Автор: Васильев Л.С.
Китай Категория: Васильев Леонид Сергеевич
Просмотров: 1824

Предыстория, Шан-Инь, Западное Чжоу (до VIII в. до н.э.)

 

Китай. Запретный город. wikiway

 

 


ПРЕДИСЛОВИЕ

В наши дни, в конце XX в., история и культура древнего Китая уже не только неплохо изучены специалистами; но и достаточно хорошо известны широкой публике. Соответствующие главы включаются в курсы школьной истории. Изучают древний Китай и студенты, как в рамках всемирной истории, так и на различного рода факультативных курсах, количество которых в последнее время заметно увеличилось, особенно в негуманитарных высших учебных заведениях.

О древнем Китае, о различных сторонах его весьма специфичной культуры написано много книг, в том числе и на русском. Это и специальные монографии, и научно-популярные очерки, и разнообразные сборники статей. Древнекитайская философия и ее корифеи, начиная с великого Конфуция, поэзия с ее преимущественно безымянными мастерами, интереснейшие исторические хроники и иные тексты, начиная с канонов высокой классики, — все это сейчас доступно любому, интересующемуся Китаем. Пожалуй, ощутимо не хватает работ итогового характера.

Предлагаемая вниманию читателя работа ставит своей целью изложить в сводно-обобщающей форме основные из имеющихся в распоряжении современной науки данные о древнем Китае. Разумеется, речь не идет о всеооьемлющем труде, ще были бы собраны все накопленные веками материалы, — для этого существуют энциклопедии, которых, к слову, в Китае достаточно много. Да едва ли и нужно было собирать в рамках обобщающего труда неисчислимые втора- и третьестепенные материалы. Это просто невозможно, равно как и очень сложно разобраться с многочисленными спорными проблемами, дискутировавшимися в синологии, т.е. науке о Китае, десятилетиями, а то и веками. Никто не в состоянии, как известно, объять необъятное...

Замысел автора, несколько десятилетий своей жизни посвятившего изучению древнекитайской истории и культуры, иной. В предполагаемой трехтомной работе, первый том которой читатель держит в руках, будет собрано самое важное и ценное из того, что можно узнать и что следовало бы знать о древнем Китае. Издание не будет слишком перегружено ни фактами, ни ссылками на них, ни спорами по отдельным, пусть даже весьма существенным проблемам. Главное, что интересует автора в первую очередь и, по его мнению, будет интересным читателю, — это генеральная канва исторического процесса с многочисленными обрамляющими его и переплетающимися между собой конкретными эпизодами живой истории. Истории не унылой, не сведенной к еще недавно привычным в нашей практике истматовским категориям базиса, надстройки, формаций, производственных отношений и т.п., но именно живой, обрамленной к тому же интереснейшей и в очень многих отношениях неповторимой и специфичной культурой древнего Китая.

Имея в виду, что сводных работ по древней истории Китая в отечественной синологии почти нет, автор предполагает, что его труд может быть использован, помимо прочего, в качестве детализированного справочника и даже развернутого учебника или, во всяком случае, дополнительного и весьма емкого учебного пособия для всех тех, кто интересуется соответствующей проблематикой, готовит и прослушивает различного рода факультативные курсы, о которых уже упоминалось.

 

 

 


Глава 1 Древнекитайский источник

(тексты и их изучение)

История Китая уходит корнями далеко в глубь веков. Дли тельность и непрерывность ее на протяжении ряда тысячелетий, весьма заметные на фоне истории многих других современных народов, во многом объясняются как мощью историко-культур ной традиции, так и спецификой последней, прежде всего ги пертрофированным почтением китайцев к своему прошлому Китай в этом смысле — явление уникальное, разительно отли чающееся, скажем, от соседней с ним Индии. Он — страна истории, страна высокопочитаемых предков и тщательно изу чавшихся преданий старины. Заботливо фиксировавшиеся в многочисленных письменных памятниках деяния древних и события прошлого, особенно далекого прошлого, — вот первое, с чем обстоятельно знакомилось каждое новое, входившее в жизнь поколение, чему прежде всего и главным образом учили в школе. Больше того, именно знание истории, преданий старины, мудрости почти обожествленных древних правителей и мыслителей было не только критерием образованности, но и залогом успеха в продвижении по службе, в обретении способными и амбициозными престижа, авторитета, власти.

Культ прошлого, воспевание древних мудрецов и преклонение перед искусственно возвеличенными добродетелями славных правителей обусловили формирование в Китае исторического сознания небывалой мощности. Историческая память в этой стране исключительна: зафиксированы мелкие и мельчайшие детали как важных, так и весьма второстепенных событий, вписаны в историю сотни, тысяч имен и названий, веками заботливо хранятся и накапливаются раритеты, вещественные памятники и тексты, вплоть до очень древних. Так повелось с глубокой старины, причем это было тесно связано со всем строем китайской цивилизации, спецификой мировоззрения и менталитета китайцев.

В чем глубинный смысл подобного отношения к истории, к собственным древностям? Почему Индия, древность цивилизации которой сопоставима с китайской, а интеллектуальный потенциал поистине неизмерим, так разительно отлична от Китая в рассматриваемом плане? Почему великие культуры Ближнего Востока, от египетской до иранской, в интересующем нас смысле ближе к индийской традиции, нежели к китайской, — при всем том, что история их насчитывает ряд тысячелетий? В самом общем виде ответ очевиден: и индийская и ближневосточные культуры издревле были сконцентрированы на высших ценностях внефеноменального мира, потустороннего существования. И чем последовательнее была эта религиозная, даже религиозно-философская ориентация (как, например, в Индии), тем меньшее значение придавалось профаническому бытию в мире феноменов, т.е. нашей грешной земной жизни.

В то же время для Китая, ще очень рано, задолго до Конфуция, начала складываться конфуцианская (воспетая Конфуцием, возведенная им до уровня нормативной традиции) система нерелигиозной по духу социально-этической ориентации с ее требованием постоянного самоусовершенствования нашего мира и населяющих его людей, земная история оказалась очень важной, жизненно необходимой. История здесь стала учителем жизни.

Отношение к истории как к учителю жизни было характерным и для античного мира с его рационалистически-философским восприятием бытия, с его в чем-то близким к китайскому воспеванию земной жизни как высшей ценности. Отсюда и большое число исторических сочинений, по объему занимающих почетное второе место после китайских. Но в той же степени, в какой рационалистическая античность отличается от конфуцианского Китая, несхожи античное и китайское отношение к истории. Античный рационализм был практически беспредельным: признавая религию и почитаемых богов, он как бы отстранял их, коль скоро речь заходила о серьезных проблемах, требовавших раскованного интеллектуального напряжения.

Это относится, в частности, и к истории, причем не столько к изложению исторических событий как таковых, сколько к их анализу, к выводам из уроков прошлого. Разумеется, греки и римляне не были наивными доктринерами и не полагали, что уроки истории легко усваиваются. Однако они отнюдь не стремились форсировать дидактическим нажимом усвоение таких уроков. Напротив, конечной целью всей античной историографии было правдивое описание событий с элементами анализа, дабы при желании из них можно было сделать логически вытекающие выводы и тем предостеречь читателей от ошибок в будущем.

Рационалистически мыслившие китайцы с их похожим на античное отношением к религии делали в своих историографических сочинениях прямо противоположный акцент. Их тексты были насыщены дидактикой настолько, что порой превращались в нечто вроде учебника, рассчитанного на нерадивого ученика, которому надлежит вызубрить отрывок из хрестоматии. Спецификой китайских текстов, в том числе и исторических сочинений, была их нарочитая заданность. Утилитарные выводы из средства (анализ с назидательным уклоном) в них обычно превращались в цель, т.е. история становилась надежным инструментом для воспевания всего достойного подражания и осуждения всего недостойного.

Другими словами, в рамках конфуцианской нормативной традиции этическая дидактика подминала под себя все остальное. И если история была учителем жизни, то в конфуцианском Китае она превращалась в Учителя с большой буквы, в некий идеальный (точнее — идеализированный) эталон для подражания. А чтобы объекты подражания были безукоризненно явственными и доступными для понимания любого (все та же ориентация на среднего, а то и нерадивого ученика), соответствующим образом препарировалась и сама история.

Речь не о том, чтобы поставить под сомнение достоверность китайской историографической традиции, истинность сообщений текстов и тем более честность и профессиональную пригодность многочисленной армии китайских историков. Как раз напротив, субъективно уже самые ранние китайские историки-профессионалы были людьми долга, готовыми ради истины пожертвовать всем, включая и свою жизнь (см. [21, с. 284]). Но будучи честными и искренними профессионалами, китайские историки, т.е. чиновники, сообщавшие о деяниях в своих царствах и о речах окружавших трон высокопоставленных лиц, именно в силу своего высокого профессионализма, важнейшим элементом которого было соответствие нормативной традиции, обязаны были записывать так и то, как и что вписывалось в рамки традиции и соответствовало ее постулатам. Для того чтобы прояснить эту мысль, сделаем небольшой экскурс в область философии истории.

История, что всем специалистам хорошо известно, наука не точная, а описательная. Исторические труды опираются на определенную сумму фактов, которая в известном смысле является константой (при всем том, что спорадически она изменяется за счет пополнения тезауруса фактов новыми, вновь добытыми или открытыми, сделавшимися доступными и т.п.). Задача историка в том, чтобы интерпретировать имеющиеся в его распоряжении факты и сделать на данной основе соответствующие выводы. История как наука становится тем более достоверной, соответствующей реалиям и уважаемой в обществе, чем большее число имеющихся в исторической памяти фактов зафиксировано и включено в оборот. Но этого мало. Достоверность истории как науки зависит также (а в определенном смысле — даже в большей степени) от того, сколь много различных версий и аналитических исследований, сделанных специалистами, каждый из которых по-своему взглянул на факты и оценил их, предложено читателям.

Но чем определяется позиция историка-профессионала? В свободном обществе — его способностями, эрудицией, степенью профессиональной подготовленности, а также его взглядами, жизненными позициями, философскими убеждениями, представлениями о долге, чести, порядочности, его личностью, индивидуальностью, наконец. В обществах тоталитарных все эти качества практически не имеют значения, а на передний план выходят требования официальной доктрины и жестких идеологических норм, что отечественные историки хорошо знают на собственном опыте.

В обществах же, как бы стоящих посредине в интересующем нас смысле, к которым и относятся те, где абсолютно господствовала нормативная традиция, ситуация была промежуточной. Идеологическая доктрина там не принуждала специалиста «наступать на горло собственной песне». Но она и не давала полной свободы, ибо всей своей тяжестью впитываемые с рождения нормативы — при отсутствии признаваемых обществом и потому имеющих право на существование альтернатив — воздействовали на всех, в том числе и едва ли не в первую очередь на тех, кто пишет историю, т.е. ставит своей целью обобщить и осмыслить события прошлого. Конечно, и в этих случаях играли немалую рать способности, эрудиция, внутренние убеждения, стойкость в отстаивании своих позиций, понимание своего долга и т.п., но все это было как бы окрашено в один только тон. Заранее заданная тональность нормативной традиции всегда не только преобладала, но и соответствующим образом ориентировала специалиста-историка.

Вот об этом-то и идет речь. В свободном обществе факты свяшекны и широко доступны для анализа с любых позиций. В тоталитарном факты тщательно отбираются (те, что по каким-то соображениям не нужны или вредны для доктрины, просто отбрасываются, считаются как бы несуществующими), а порой и фальсифицируются, т.е. осознанно искажаются. На смену им создаются новые псевдофакты, которые окрашиваются в цвета настоящих (заимствуя при этом для правдоподобности кое-что из их колорита).

Традиционное общество тоже не безразлично к фактам истории. Правда, оно не игнорирует и тем более не отбрасывает, не запрещает их использовать. Но нормативная традиция может побудить историка не только исказить смысл того или иного факта, препарировав его соответствующим образом, но даже и создать в случае нужды (если нечего препарировать) псевдофакт, призванный своим существованием уважаемую традицию подкрепить. Нельзя сказать, чтобы китайская историографическая традиция злоупотребляла такой практикой. Фактов в ее распоряжении обычно было столь много, что один только умелый их отбор всегда мог подтвердить то, что кто-либо хотел сказать (как известно, аргументация фактами из истории в Китае всегда служила методом политической борьбы, что буквально обязывало спорящие и тем более отстаивавшие свои позиции при дворе правителя стороны апеллировать к историческим событиям или деяниям авторитетных личностей прошлого). Но на ранних этапах китайской истории случалась и откровенная фабрикация псевдофактов, включая и шитые белыми нитками интерполяции в почитаемые каноны (см. [21, с. 250—253]).

Конечно, препарирование исторических фактов (или даже фабрикация их, включая интерполяции) в угоду нормативной традиции было характерным отнюдь не только для Китая. Но именно в Китае с его культом истории и обширнейшей историографией это едва ли не наиболее заметно, начиная с первого из наиболее почитаемых в стране канонов — с «Книги истории* («Шуцзин»), в которой был воспет идеализированный «золотой век» прошлого. По-своему подобная практика коснулась и второй древнейшей книги канона — «Книги песен» («Шицзин»), в отборе стихов и песен которой явственно ощущается жесткая рука редактора (по традиции им считается сам Конфуций). Более свободными и как бы «чисгыми» в указанном смысле могут считаться памятники древнекитайской эпиграфики, надписи на костях, бронзе и иных предметах. Но все они обычно крайне лапидарны и фиксируют информацию о строго конкретном событии, что, впрочем, никак не уменьшает их ценности как исторического свидетельства, как сообщения об определенном событии.

 

 

 


Древнекитайские тексты

Понятие «исторический источник» много шире понятия «текст», в том числе и применительно к древнему Китаю (подробнее см. [82]). Однако из всех источников для понимания сути китайской цивилизации и для знакомства с историей древнего Китая наиболее важны именно тексты. Конечно, данные археологии тоже весьма существенны, но исключительно важны они лишь для дописьменной истории, для отдаленной предысто рии Китая и китайцев. Для периода письменной истории (в Ки тае — с эпохи Шан-Инь, вторая половина II тысячелетия де н.э.) источником прежде всего и чем позже, тем в большей сто пени, является текст.

В отличие от того, что можно сказать о древнейших пигь менных памятниках Индии, Ирана, да и многих других стран древнекитайский письменный текст по преимуществу нередиги озен и, как следствие, весьма равнодушен к мифу. 3 нем абсо лютно преобладает информация светского характера (подчас окрашенная в ритуальные тона), дается весьма рационалистическое описание людских дел, исторических событий. Это в значителыюй мере касается и текстов, связанных с гаданиями, т.е. с апелляцией к сверхъестественным силам, к его величеству случаю, который обычно считался тоже подверженным определенной закономерности, что наиболее наглядно видно на примере канона «Ицзин» («Книга перемен»). Вплоть до рубежа IV—III вв. до н.э. в китайских текстах почти не было ни мистики, ни метафизики, ни сколько-нибудь разработанной мифологии, да и после указанного рубежа доля всего такого была, при всей ее значимости, весьма незначительной — во всяком случае, на внешнем уровне текста1.

Теперь о самих текстах. Их полный корпус весьма объемист, а вместе с комментариями составляет многие десятки томов современного типа, целую библиотеку. Это только древние сочинения, чья аутентичность вне сомнений. Если же прибавить к ним многочисленные труды обобщающего характера (хрестоматии, энциклопедии, исторические сводки и т.п.) более позднего времени, то их объем еще больше возрастет. При всем том, однако, основной набор сведений — легендарные предания, исторические эпизоды, хроника событий, описание деяний правителей, мудрецов и их современников, поучения и рассуждения философского характера, пособия для гаданий и ритуалов, сборники практических рекомендаций по различным отраслям деятельности, от прикладной математики до военного дела, пособия по календарному счислению или словари и т.д. и т.п. — не только стандартен, но и в основе своей ограничен, конечен.

Кое-что в разных текстах повторяется с вариантами, трактуется несколько иначе в зависимости от времени, позиций автора, характера самого сочинения. Кое-что второ- и третьестепенно и нужно лишь узкому кругу специалистов (для всех остальных более или менее существенно лишь самое основное). Иными словами, знать все или почти все, что хранили древнекитайские тексты и что открывалось каждому новому поколению китайцев, было практически под силу образованному — по-китайски, т.е. прежде всего гуманитарно, этически, социально-исторически ориентированному — человеку, тем более умному и способному, схватывающему, что называется, на лету. Более того, знание этого корпуса текстов было обязательным для каждого получившего образование, тем более претендующего на престиж и карьеру. В этом, можно сказать, заключается специфика Китая, его культуры и аккумулировавших основную ее часть текстов.

1 Демифологизация и демистификация древнекитайской мысли, на внешнем уровне канонических текстов выразившиеся в их конфуцианизации, были результатом сложного и уникального в своем роде процесса развития мировоззрения и ментальной культуры древних китайцев с начала I тысячелетия до н.э. (подробней см. [21, с. 17—49]).

Специфика в том, что среди текстов не было эзотерических, т.е. доступных лишь для посвященных, для адептов той или иной религии. Практически все тексты были открытыми и даже более того — предназначенными для знакомства с ними как можно более широкого круга людей. Позже, с развитием в средневековом Китае идей религиозного даосизма и проникновением туда индийского буддизма, ситуация в рассматриваемом смысле несколько изменилась: сугубо религиозные даосские и буддийские тексты изучали преимущественно сами даосы или буддисты, да и среди них прежде всего монахи, т.е. люди как бы отличные от остальных. Но и при этом специализированные тексты «Дао-цзана» или «Трипитаки» не имели, как правило, характера эзотерических. Просто они были специализированными текстами для своих и соответственно не имели общественно значимого характера для всех китайцев.

Но что касается древности, о которой сейчас идет речь, то тоща такого еще не было. Специальные трактаты узкого предназначения имелись — но все они были открыты для любого и в принципе были предназначены для всех. Во многом указанное положение обусловливалось самим характером, содержанием текстов, среди которых практически не было сочинений мифологического характера и тем более кастово-жреческого (что вполне соответствовало месту мифологии и типу жрецов-чиновников в древнем Китае). В конечном же счете все это отражало и формировало тот облик китайской культуры, строя жизни и характера взаимоотношений, который сложился в Китае очень рано, на рубеже II—I тысячелетий до н.э., задолго до появления даже самых ранних текстов, о которых идет речь (кроме разве что упоминавшихся лаконичных надписей на костях и бронзе).

Корпус древнекитайских памятников, письменных текстов издревле любовно и тщательно изучался. Целенаправленное изучение древнекитайских текстов шло — помимо комментирования — начиная с рубежа нашей эры, по нескольким основным направлениям. Древние сочинения тщательно собирались по всей стране, ще они обычно хранились в царских архивах, и переправлялись в центр, в императорские хранилища и библиотеки (это, впрочем, не мешало тому, что немалое их число хранилось и накапливалось в частных хранилищах у высокопоставленных специалистов-любителей). Собирались бамбуковые планки с начертанными на них знаками (несколько планок соединялись вместе, образуя часть книги, которая обычно и измерялась количеством подобных частей). Собирались шелковые свитки с начертанными на них письменными текстами. Особым вниманием пользовались и изделия из древних бронз или камни с надписями. Тексты любовно изучались, хранились, восстанавливались, переписывались. Если случались разночтения — сопоставлялись варианты, убирались повторы. Предпринимались усилия по восстановлению утраченных частей и глав, что оказалось особенно актуальным после экзекуции над древними книгами, произведенной по приказу Цинь Шн-хуанди.

Работа такого рода, ведшаяся столетиями, привела уже во II—I вв. до н.э. к определенному качественному скачку, выразившемуся в создании сводно-систематнческих и энциклопедических по характеру сочинений, призванных как бы аккумулировать в себе всю сумму накопленных древними знаний, разобраться в них, систематизировать их. Именно в это время заметно усилилась хорошо известная и ранее практика не только препарирования истории, но и фальсификации древних текстов, что традицией обычно связывается с именами двух известных историографов отца и сына Лю, Лю Сяна и Лю Синя, живших на рубеже нашей эры (впрочем, эта версия не бесспорна).

Несомненно, однако, что упомянутая практика вела к появлению различных вариантов одного и того же текста. Подобные расхождения привели в конечном счете к формированию двух школ, цзинь-вэнь и гу-вэнь. Тексты гу-вэнь основывались на реконструкции и потому претендовали на большую древность у — древний) и тем самым на истинность. Современные исследователи, однако, скептически относятся к реконструкциям конфуцианской школы с ее нарочитым морализаторским и дидактическим подходом к прошлому и считают аутентичными тексты, восстановленные после сожжения книг при Цинь Ши-хуане i цзинь-вэнь).

В заключение — необходимая оговорка в связи с описанием конкретных древнекитайских книг, о которых пойдет речь ниже. Дело в том, что обычно принимается за основу стандартная традиционная рубрикация древних китайских памятников, прежде всего памятников канона. И хотя не существует строго однозначной схемы этих канонов — то это девять книг, «Четырех-книжие» и «Пятикнижие», то тринадцать, — не говор» уже о не ь пол не ясном принципе формирования самих канонов (два из них, входящие в «Четырехкнижие», «Дасюэ» и «Чжуныон», одновременно являются главами канона «Лицзи», целиком включенного в «Пятикнижие»), она все же тщательно соблюдается. Ею руководствуются обычно при характерйстике китайских канонов, при публикации их переизданий. Не отвергая ее вовсе, я тем не менее предпочитаю более удобный для читателя хронологический принцип. Смысл его в том, чтобы при перечислении к краткой характеристике древнекитайских сочинений и их переводов вкупе с посвященными им исследованиями было без дополнительных пояснений ясно, какие из них наиболее ранние, а какие составлены позже. В то же время материал сгруппирован таким образом, чтобы параллельно с главным — хронологической характеристикой — были очевидными и особенности различных групп текстов, изменение самого облика и внутреннего содержания их в зависимости от того, когда, кем и для чего (или для кого) они составлялись.

 


Древние надписи

Эта группа текстов стоит особо и представлена в основном надписями на гадательных костях и панцирях черепах шанского времени и на бронзе времен Шан и Чжоу. Практически это древнейшие китайские тексты, написанные иероглифами, явственно сохранившими черты пиктографии, рисуночного письма, а то и являющимися не более чем пиктограммами. Имевшие, как правило, ритуальное предназначение, эпиграфические тексты, о которых идет речь, касаются тем не менее самых различных сторон жизни и деятельности общества и в совокупности дают весьма репрезентативную подборку материалов. Наряду с археологическими находками надписи — особенно гадательные надписи шанского времени — являются важнейшим историческим источником, благодаря изучению данных которого мы весьма немало знаем об обществе Шан-Инь.

Всего за счет случайных находок и — с 1929 г. — целенаправленных раскопок обнаружено и в значительной степени изучено и введено в научный оборот несколько более 100 тыс. фрагментов [245, с. 165] надписей на шанских костях (бычьи и чаще всего бараньи лопатки) и панцирях черепах. За долгие десятилетия с ними была проделана огромная исследовательская работа. Обломки тщательно изучались, сопоставлялись друг с другом, соединялись — после испробования многочисленных вариантов — в цельные первоначальные лопаточные кости.

Еще более тщательно изучались знаки. Вырабатывалась методика палеографического анализа, составлялись словари. И наконец тексты записей начали говорить. Их публикация стала событием не только в китайской палеографии, но и в научном изучении ранних страниц истории страны — той самой истории, которая традиционно занимала столь высокое и престижное место в китайской культуре.

На сегодняшний день только капитальных публикаций шанских надписей насчитывается около семи десятков (см. [245, с. 229—231]). Число же отдельных небольших работ и статей аналогичного жанра практически не поддается учету, как и почти неисчерпаема библиография трудов, посвященных различным сторонам и проблемам изучения гадательных надписей. И хотя число уже введенных в оборот и вообще известных надписей составляет — по ориентировочным подсчетам — лишь 5— 10% от возможного их общего объема за те два-три века, коща в Шан практиковались регулярные ритуальные обряды, сопровождавшиеся записями на костях и панцирях, репрезентативность накопленного эпиграфического материала вне сомнений. О чем же говорится в надписях?

В первую очередь о жертвах, приносимых в честь высокочтимых предков, как близких, только что умерших, но уже обожествленных предшественников живущего правителя, так и более отдаленных боготворимых предков-правителей ди (иноща шанди — «верхние ди»). В жертву приносили прежде всего пленных иноплеменников, причем число их обычно измерялось сотнями. Подробно сообщалось о военных кампаниях и соответствующих намерениях, с упоминанием возможных союзников, численности войска, конкретных планов действий и т.п. В том же стиле говорилось об охотничьих экспедициях или об инспекционных поездках правителя: предки должны заранее знать о намерениях их потомка и позаботиться о том, чтобы с ним не случилось неприятностей в пути. Немало надписей о календаре и погоде, о дожде и урожае, о болезнях правителя и его окружения, о том, чтобы никто из них не подвергся неприятным случайностям. Есть надписи с просьбой облегчить роды и обеспечить рождение желанного сына, с сообщением о виденном правителем сне и т.п.

В ряде надписей сообщается об организации работ на поле, о строительстве различных сооружений, о получении от соседних правителей подарков или дани (лошади, собаки, бычьи и бараньи лопатки или панцири черепах и др.). Есть записи о приказах различного рода чиновникам выполнить то или иное задание, апелляции к небесным силам, ведающим дождями, урожаем и обеспечивающим плодоношение, прямые просьбы к ним и к ди о помощи.

Несколько слов о технике гадания. На предварительно подготовленную поверхность наносились знаки. Если это был вопрос, он ставился альтернативно («Будет дождь? Не будет дождя?»). Каждая часть текста сопровождалась специально выдолбленными выбоинами (обычно не более пяти). Затем, после нагревания и появления трещин на тексте, правитель-ван или действовавший по его поручению специалист-гадатель делал — изучив характер трещин — свой прогноз, который фиксировался здесь же. Не всегда, но иноща была и верификация, начертанная некоторое время спустя: «Да, дождь был тоща-то». Словом, все говррит о том, что обряд был основательно разработан (гадания нередко повторялись, дублировались) и что правители, да и все шанцы относились к нему очень серьезно.

Видимо, в их ритуальной практике гадание было наиболее сакральным моментом общения с потусторонними силами. Естественно поэтому сделать вывод, что сюжеты и темы надписей соответствовали тому, что сами шанцы считали наиболее важным для их жизнедеятельности, стабильного существования, душевного комфорта.

Надписи на бронзе — иной тип источника. Что касается шанских, то их по сравнению с надписями на костях много меньше, и если исключить те, что содержат по одному-два знака (обозначение имени), то их число окажется и вовсе скромным, не многим превышающим сотню. Эти надписи сравнительно поздние, причем есть основания полагать, что многие из них — как и редкие надписи на иных материалах той же эпохи, в частности на изделиях из керамики или камня, — периферийны по отношению к правителю Шан и его местопребыванию. Видимо, такие изделия с надписями следует считать результатом культурной диффузии и дальнейшего распространения политического влияния Шан. Это не значит, что надписи на шанской бронзе менее значимы. Но иной характер текста (нередко это запись об инвеституре) делает их в некотором смысле менее информативными. Главное же, что отличает рассматриваемые надписи от гадательных, — их предназначение. Это не сакральные тексты, обращенные к умершим обожествленным предкам, а потому не касаются всего широкого и социально значимого спектра жизни социума. Потому как исторический источник они — по сравнению с данными археологии и гадательных надписей — более чем второстепенны. Иное дело бронзовые надписи эпохи Чжоу, коща практика гадания с письменными обращениями к обожествленным предкам прекратилась.

Исчезновение этой практики с гибелью протогосударства шанцев изменило ситуацию с историческими источниками. Надписи на бронзе стали для раннечжоуского Китая на несколько веков главным, а то и почти единственным аутентичным источником. Видимо, это сыграло свою роль и в том, что с начала эпохи Чжоу изменился и характер записей на изделиях из бронзы. Они стали и объемнее и информативнее, хотя и не все. Всего известно несколько тысяч надписей, датируемых в основном периодом Западного Чжоу (XI—VIII вв. до н.э.). Но большинство из них кратки и малоинформативны. Больших и содержательных надписей сравнительно немного. Г.Крил, автор наиболее солидной специальной монографии о периоде Западного Чжоу, использовал в своем труде 184 таких надписи, исчерпав, по его словам, все наиболее важное и достоверное из всего корпуса западночжоуских надписей на бронзе [194, с. 475].

Проблематика, связанная с изучением надписей на западночжоуских изделиях из бронзы, в принципе во многом иная, чем в случае с гадательными надписями. Палеографических проблем здесь нет или почти нет, хотя это еще и не означает, что прочитать и тем более правильно понять текст легко. Как раз напротив, несмотря на то, что изучение надписей на бронзе имеет в Китае уже тысячелетнюю историю, вплоть до сегодняшнего дня даже самые квалифицированные и признанные специалисты не могут с уверенностью считать свое прочтение текста верным; нередко они весьма существенно расходятся друг с другом в его понимании и истолковании.

Одной из важнейших проблем является также вопрос о подлинности изделия и соответственно надписи. Дело в том, что раритеты, и в частности древние бронзовые изделия, в Китае всеща высоко ценились и очень дорого стоили, составляя украшение императорских и богатых частных коллекций. Естественно, что это рождало индустрию подделок. Подделки могли быть весьма искусными, по отношению к сегодняшнему дню очень древними, так что факт нахождения того или иного изделия в почтенной коллекции на протяжении веков и даже факт находки изделия при современных раскопках ни в коей мере сам по себе не является гарантией его подлинности. Впрочем, специалисты на протяжении долгого времени вырабатывали свою методику определения подлинности изделия и текста, так что сегодня это уже почти не проблема.

Есть и еще один заслуживающий внимания аспект вопроса о подлинности: по меньшей мере часть подделок могла быть точной копией реально существовавшего, но исчезнувшего или погибшего по той либо иной причине древнего изделия и соответственно надписи, что в конечном счете тоже должно быть принято во внимание.

Тематика надписей на западночжоуских изделиях из бронзы весьма разнообразна и — как и в случае с шанскими бронзами — не имеет, как правило, ничего общего с государственными ритуалами типа шанских. Это не значит, что надписи на бронзе чжоуского времени вовсе лишены ритуально-сакрального содержания. Напротив, многие из них, будучи чем-то вроде инвеституры либо, как полагает В.М.Крюков, имея характер ритуального дара (см. [52]), отражали именно ритуально-сакральные связи между правителем и его вассалами, приближенными, слугами.

Но повествовательный характер заложенной в тексте информации, даже если речь идет о служении владельца изделия с надписью правителю и об успешном выполнении поручения, весьма отличен хотя бы тем, что подается текст не от имени правителя-вана, не во имя интересов коллектива в целом и олицетворяющего его вана в частности, а как бы снизу, от имени награжденного заслуженного слуги, даже если сама запись идет в форме порой прямой цитаты («Дать такому-то то-то, тех-то и там-то»). Поэтому в надписях на чжоуской бронзе не встретишь рассуждений об охоте или о благосостоянии родни правителя, о снах или об урожае. Зато в них много перечислений заслуг и различного рода даров и пожалований, немало упоминаний о воинских успехах в том или ином походе, о назначениях и перемещениях по службе владельца сосуда с надписью, о спорах и тяжбах и т.п. Собственно, именно в этом и ценность чжоуских надписей, отражающих уже несколько иную эпоху, иное время, иное общество — по сравнению с Шан-Инь.

Разумеется, при всем том надпись на бронзовом изделии остается историческим документом особого рода. Из круга связанной с ним тематики выпадает все то, что было на уровне высшей политики. Мы не узнаем из надписей о событиях в доме вана или о различных связях вана, о его текущей политике — только косвенно, по упоминаниям о походах, заслугах, пожалованиях и перемещениях по службе кое-что становится известным. В надписях не нашло отражение и все то, что связано с низшим уровнем бытия, включая текущее производство, сельское хозяйство, организацию труда и быта людей и т.п. В этом отношении шанские гадательные надписи много полнее: там ван и его отношения с усопшими обожествленными предка-ми-ди являют собой как бы фокус всей жизнедеятельности еще весьма простого социального организма. В Чжоу последний уже не тот, не то и государство.

Но зато об эпохе Чжоу мы можем судить не только по данным надписей, хотя это и наиболее достоверный, ценный, бесспорно аутентичный и никогда никем не искажавшийся первоисточник. О политике и о жизни общества мы можем судить по данным «Книги истории» и «Книги песен», ще собраны ценные сведения, характеризующие жизнь правящей знати и простого народа. Но обе эти канонические книги, как и иные древнекитайские письменные памятники, принадлежат уже к иной категории источников, о которой следует вести речь особо.

 


Ранние сочинения канона («Шуцзин», «Шицзин», «Ицзин»)

Навыки составления небольших текстов — будь то гадательные надписи с краткой информацией высших сил, покойных предков и с апелляцией к ним, с просьбами о содействии или достаточно пространные надписи на раннечжоуских бронзах — сыграли свою роль в том, что с первых веков правления сменившей Шан династии Чжоу в древнем Китае стало уделяться большое внимание регулярной письменной фиксации событий, деяний и речей, т.е. приказов вана и советов либо рассуждений его приближенных. Шанские мастера записи текстов после крушения Шан передали свои навыки чжоусцам2, а все возраставшие в начале эпохи Чжоу потребности текущей административной деятельности вызвали к жизни рутинную практику составления текущей документации, которая реализовалась усилиями перешедших на службу к чжоускому вану шанских грамотеев-чиновников и их преемников, чжоуских историогра-фов-шк. Последние были чиновниками весьма высокого ранга и в буквальном смысле слова стояли рядом с ваном (слева и справа от него, как сказано в текстах). В их задачу входило строго фиксировать все наиболее значимое из сказанного, сделанного и вообще свершившегося в стране и при дворе. После развала централизованной администрации и возникновения полуавтономных уделов, а затем и практически независимых от центра самостоятельных царств и княжеств в каждом из них появились свои историографы- ш и, отвечавшие за составление письменной документации, за хранение фиксированной в текстах информации о важнейших событиях и высказываниях.

2 Сравнительно недавно обнаруженные при раскопках древней чжоуской столицы в районе Сиани гадательные кости с надписями типа шанских и с именем шанского вана свидетельствуют о том, что с практикой гаданий и записей на костях чжоусцы были знакомы и до крушения Шан. Неудивительно, что после победы чжоусцы легко восприняли основы шанской культуры, включая и письменность, составление информативной и иной документации. Самих шанцев и их государство в Чжоу после победы стали именовать иначе — иньцы, Инь.

Вот эти-то историографы-шк, которые со временем расширили круг своих обязанностей, включив в их число осмысление веками накопленной информации и интерпретацию ее, сбор по стране фольклорного материала — опять-таки с соответствующей его обработкой и трактовкой, — и являются подлинными авторами или авторами-составителями, первыми редакторами, даже редакторами-цензорами тех сборников, которые позже вошли в состав конфуцианских сочинений и были канонизированы. Первым из них по праву считается сборник документов «Шуцзин», книга исторических преданий (ее именуют также «Шаншу», что можно перевести как «Древние записи», т.е. документы из архивов, а также просто «Шу»).

История этого текста достаточно непроста. О том, в каком виде он существовал до уничтожения конфуцианских книг при Цинь Ши-хуанди, практически ничего не известно — существуют лишь отдельные цитаты из него в других древних книгах, прежде всего в трактатах философов. После уничтожения текст был восстановлен в версии цзинь-вэнь, а спустя несколько веков была предпринята его реконструкция и возникла версия гу-вэнь, претендовавшая, как упоминалось, на более глубокую древность и подлинность. Китайские ученые уже на протяжении ряда веков ставили эту вторую версию под сомнение, а методами современной науки в нашем столетии было убедительно доказано, что это подделка (см., в частности, [152, с. 114— 135; 194, с. 447-449; 237, с. 49-53; 239; 240]).

Однако реально существуют обе версии, а версия гу-вэнь как более полная, состоящая из 50 глав, даже считается — из-за своей полноты — предпочтительной и включается в переиздания  (см., в частности, текст «Шуцзина», изданный в полном «Три-надцатикнижии» — «Шисань цзин», 1957, т. 3—4). Следует отметить, что разница между версиями не столько в содержании глав, сколько в их числе. Аутентичными считаются 28 глав, которые и составляют ныне признанную подлинной версию цзинь-вэнь, тоща как в остальных главах практически невозможно отличить подлинную фактическую первооснову от ее более поздней конфуцианской идеализации и переинтерпретации, а порой — и прямой фальсификации. Но поскольку даже в фальсифицированном виде текст заслуживает внимания — не говоря уже о том, что он вошел в традиционную историографию и в его полном виде на протяжении многих веков буквально выучивался наизусть миллионами китайцев, — неудивительно, что он издается целиком, т.е. практически в версии гу-вэнь (см. [155]). Этому способствует и тот немаловажный факт, что именно в таком, полном виде текст известен и вне Китая: его первый и до сих пор остающийся классическим перевод на английский был сделан Д.Леггом свыше века назад [255, т. 3] (см. также [186]).

Словом, версия гу-вэнь является фактом, от которого не уйти. В некотором смысле она служит наиболее убедительным подтверждением высказанного уже тезиса об идеализации и нарочитом препарировании китайской истории самими китайцами еще в древности. Но научно выверенным и надежным источником остается при всем том лишь текст цзинь-вэнь из 28 глав. Впрочем, он, в свою очередь, весьма неоднозначен. В нем можно выделить по меньшей мере три разных слоя, различающихся хронологически, тематически и даже стилистически, структурно.

Первый, наиболее ранний слой можно условно датировать — имеется в виду текст в том виде, в каком он дошел до нас, — второй половиной периода Западное Чжоу, IX—VIII вв. до н.э. 11—13 глав этого слоя тематически связаны между собой и посвящены изложению событий рубежа Шан — Чжоу. Благодаря содержащемуся в них материалу в памяти потомков сохранились события, связанные с падением Шан и воцарением династии Чжоу, рассказы о деяниях первых чжоуских правителей, особенно мудрого Чжоу-гуна, бывшего регентом при малолетнем Чэн-ване, сыне победителя шанцев У-вана, старшего брата Чжоу-гуна.

Разумеется, эти главы густо окрашены в этические цвета конфуцианства и весьма старательно, даже нарочито выдвигают на передний план мудрость и добродетели чжоуских правителей. Но при всем том ни элементов фальсификации, ни даже руки редактора более поздней эпохи в них не чувствуется. Да и конфуцианская этика присутствует лишь в том виде и настолько, в каком и насколько она существовала до Конфуция, о чем уже упоминалось. Словом, главы первого слоя «Шуцзина» — аутентичный, достоверный и уникальный по своей значимости источник, основанный на тех самых документах, что составлялись ис-ториографами-ши или собирались и обрабатывались ими еще в первые века правления чжоуских ванов.

Второй слой — несколько глав, включая едва ли не наиболее известные и популярные в китайской историографической традиции, которые тематически связаны между собой и повествуют о событиях далекого дочжоуского исторического прошлого, от легендарных Яо и Шуня до шанских правителей Чэн Тана и Пань Гэна. Главы эти, написанные примерно в VIII—VI вв. до н.э., тоже еще до Конфуция, не просто густо насыщены конфуцианской этикой и дидактикой, но и явно вторичны по стилю, т.е. как бы искусственно созданы на некоем первоначальном материале по заданной идеологической схеме. Составляли их такие же историографы-ши (других в древнем Китае не было), но уже представители нового поколения, пронизанные выработанной в западночжоуском Китае протоконфуцианской по сути своей идеей и видевшие свой долг в том, чтобы интерпретировать отдаленное прошлое, о котором они мало что знали, в соответствии с ее духом и буквой (подробней см. [21, с. 40—49]). Вторичность и идеологическая заданность глав этого слоя «Шуцзина» явственно просматриваются в подаче материала, из которого явствует, какими добродетелями были наделены идеализированные древние правители, чем руководствовались они в своей благородной деятельности, как льнули к ним все подданные и т.д. и т.п. Однако при всем том сам текст строго аутентичен и вполне пригоден для анализа — анализа той эпохи, когда он был написан, коща формировалась вся историографическая традиция Китая с ее воспеванием идеализированного «золотого века», мудрости древних и всего комплекса этических достоинств и добродетелей, которые позже были детально разработаны и обоснованы в учении Конфуция, стали нормативом для десятков поколений китайцев.

Особая группа глав третьего слоя — наиболее поздние сочинения типа трактатов («Хун фань», «Люй син», «Юй гун»). Форма подачи материала в этих хорошо известных главах, особенно в первой из них, может ввести в заблуждение и побудить датировать их гораздо более древним временем, нежели то, коща они реально созданы. Написаны же они были примерно в IV—III вв. до н.э., о чем убедительно свидетельствуют их усложненная структура, стилистика, терминология, да и тематика. Будучи достаточно абстрактными по характеру рассуждениями, главы, о которых идет речь, сродни трактатам древнекитайских философов, да к тому же далеко не самым ранним из них. Только включение в «Шуцзин» придает им, как искусственная патина, оттенок глубокой древности. На деле же многое в них (метафизические поиски и построения, детали правовых норм, тонкости географических описаний) несомненно свидетельствует о сравнительно позднем времени их появления на свет.

Еще раз стоит напомнить, что главы, не вошедшие в версию цзинь-вэнь, все же остаются документом древности, хотя и поздней, коща практика фальсификации, даже фабрикации текстов была делом отнюдь не новым. Но и учитывая, что многое в них сфабриковано, вполне можно принимать во внимание содержащийся в них материал, особенно если иметь в виду концептуальный аспект «Шуцзина» как первого и главного памятника конфуцианской нормативной историографии.

Дело в том, что метаконцепция всех слоев и обеих версий памятника в конечном счете легко сводится к одной нехитрой и понимаемой всеми идее: мудрость древних велика. Именно они сформулировали основы социального порядка и высшей гармонии в Поднебесной. Следуя указаниям Неба (идея «мандата Неба» детально изложена в главах первого слоя) и руководствуясь своей достигшей высочайшего уровня и обладавшей огромным потенциалом благодатью-добродетелью дэ, они заботились о благосостоянии людей, выдвигая для управления народом способных и достойных. Этому освященному веками и осененному мудростью древних эталону поведения должны следовать все и всегда — тоща Поднебесная будет процветать. Именно такая метаконцепция легла в основу понимания истории в конфуцианстве.

Книга песен «Шицзин» — памятник древней поэзии, ритмичной и рифмованной. Специальный анализ Б.Карлгрена доказал это применительно к древнему чтению включенных в текст памятника и ныне звучащих несколько иначе, не рифмующихся иероглифических знаков. Именно это открытие позволило ему создать свой знаменитый словарь «Grammata Serica» [238; 241], издание которого составило эпоху в синологии, в частности в китайской лингвистике и филологии. Текст «Шицзина» состоит из 305 песен, стихов и гимнов. По преданию, их отобрал из общего числа 3000 в свое время сам Конфуций, одновременно отредактировавший всю книгу.

Как и «Шуцзин», «Книга песен» имеет несколько слоев. Наиболее ранним считаются ритуальные гимны рубрики «Чжоу сун» в последнем разделе памятника — «Гимны» («сун»), датируемые примерно XI—X вв. до н.э. Тематика их весьма обширна: от восхваления древних предводителей чжоусцев и первых чжоуских ванов до воспеваний работы на поле и благодарений за щедрый урожай. Ко второму, несколько более позднему слою (IX—VII вв. до н.э.) относятся стихи и песни разделов «Да я» и «Сяо я» («Большие» и «Малые оды»), составляющие около половины всего корпуса книги. Тематика песен и стихов в них необозрима; здесь представлено все, что обычно составляет смысл и суть поэтических сборников. Бытовые сценки, лирические обращения, описание походов, жалобы, приветствия, пиры, оды — чего только нет! Энциклопедия быта народа, как верхних его слоев, так и нижних. Наиболее поздний, третий слой канона — стихи и песни раздела «Го фэн» («Нравы царств»), где в 15 рубриках собраны по преимуществу фольклорные миниатюры различных регионов, составлявших чжоу-ский Китай в VII—VI вв. до н.э. (см. [154]; см. также [96]).

Неясно, имел ли Конфуций в действительности отношение к тексту «Шицзина». Высказываются сомнения на этот счет. Но несомненно, что стихи и песни обработаны и отобраны в соответствии все с той же метаконцепцией конфуцианства, о которой упоминалось применительно к «Шуцзину». По содержанию многие песни и гимны — апологетика мудрости древних и критика пороков, распущенности недобродетельных современных правителей и вообще власть имущих. Явственно ощущаются в тексте социально-критические мотивы, апелляция к социальной справедливости, к этической норме. Как и «Шуцзин», текст канона неоднократно переводился на европейские языки [189; 255, т. 4; 302]. Есть и удачный перевод его на русский, сделанный А.А.Штукиным [96].

«Книга перемен» («Ицзин», «Чжоу-и»), в отличие от первых двух канонов с их до предела явным и содержательным, порой даже нарочито примитивизированным и насыщенным дидактикой материалом, являет собой своего рода сборник мантических формул. Это книга гаданий — но не таких, какие лежали в основе гадательной практики Шан. Разумеется, кое-что от той практики было воспринято чжоусцами. Но изменен был статус ритуала, иначе стали интерпретироваться результаты гаданий, а главное, наряду со старой шанской школой гадания по трещинам появилась новая — гадание по палочкам тысячелистника (практика ши). Именно этот более поздний чжоуский гадательный прием и лег в основу мантики «Ицзина» (см. [114]).

Связываемая с именами легендарного Фуси, чжоуских правителей Вэнь-вана и Чжоу-гуна, практика гаданий при посредстве триграмм (восемь сочетаний двух линий, цельной и прерывистой, по три линии в знаке) и гексаграмм (64 сочетания таких же линий по шесть), что и лежит в основе «Ицзина», была, видимо, результатом медленного процесса трансформации искусства гадания в чжоуском Китае. Текст «Ицзина» в том виде, как он ныне известен и зафиксирован в виде канона, появился на свет едва ли ранее IV в. до н.э., хотя составляющие его слои (первый — названия гексаграмм и четыре мантические формулы; второй, более поздний, — краткие афоризмы к гексаграммам; третий, еще более поздний, — афоризмы к отдельным чертам каждой гексаграммы) отражают реалии разных эпох, примерно от IX до VI в. до н.э. (см. [97]).

Мантическая основа текста неотделима от комментариев к ней. Это «десять крыльев» «Ицзина», т.е. десять наиболее важных и признаваемых традицией комментариев к основному тексту, действительно позволяющих ему достаточно высоко «взлететь». К числу комментариев, носящих разный характер, относятся и философские трактаты IV—III вв. до н.э., как «Да-чжу-ань» («Сицы-чжуань»), в которых элементарные мантические символы — в первую очередь сочетание двух линий, цельной и прерывистой, — анализируются с позиций весьма развитой метафизики. К слову, именно в этом комментарии едва ли не впервые в древнем Китае формулируется идея о существовании мужского и женского начала, ян и инь.

«Ицзин» — особый памятник в истории китайской культуры. Хотя возник он на базе практики гадания, развитой в Китае как, пожалуй, нигде в мире, во всяком случае в древности, высший смысл его не в мантических манипуляциях самих по себе и даже не в поисках удачных предсказаний, не в обретении уверенности в случае благоприятного расклада знаков. Все это в «Ицзине» есть и играет свою роль. Но главное в манипуляциях с триграммами и гексаграммами все же не в статик£ (как в картах или при игре в кости: выпало так-то — и все), а, напротив, в динамике, в постоянных взаимопереходах и взаимопреодолениях, в переменах (откуда и название книги). Жизнь идет вперед. Постоянно что-то меняется. Вам выпало так-то — афоризм поясняет, что может за этим последовать, дает сдержанного характера рекомендации (опасайтесь того-то, старайтесь действовать так-то). Вы недовольны, гадаете снова, выпадает иной расклад — и новая рекомендация. Чему следовать? Думайте, слушайте знающего человека, ведущего процесс гадания. И т.д. и т.п.

Популярность гаданий и самого «Ицзина» колоссальна и в наши дни. Более того, многие серьезные знатоки «Ицзина» полагают, что в нем в сконцентрированной форме заложена вся мудрость человечества, включая и важнейшие открытия и достижения современной науки. И трудно спорить — ведь в конечном счете все зависит от того, как понять выпавшую тебе обтекаемую формулу, как уяснить смысл афоризма и пояснений. А здесь — широкий простор для любых интерпретаций.

Переводов «Ицзина» много, исследований и посвященных ему работ — еще больше. Из переводов кроме классического перевода Д.Легга в прошлом веке [255а] необходимо назвать наиболее известный перевод немецкого синолога Р.Вильгельма [317], переложенный позже на английский [169]. Есть и русский перевод Ю.К.Щуцкого [97].

Как и «Шицзин», «Ицзин» — типично древнекитайский конфуцианский канон, созданный по стандартам, выработанным при рождении «Шуцзина». Если в поэтике «Шицзина» почти нет места мифу и мифологии (она либо была отброшена при отборе и редактуре либо переработана, историзована в соответствии с конфуцианским стандартом), то в «Ицзине» до предела мало мистики и иррационального, столь характерных для ман-тических пособий у любого народа, в любой стране мира. Поэтика «Шицзина», мантика «Ицзина», равно как и информация документов «Шуцзина», трезво-практичны, рационалистичны, дидактичны. Правда, в формулах «Ицзина» можно уловить элементы мистической символики, окутанной ассоциативно-коррелятивными связями и усиленной противостоянием двух полярных начал в комбинаторике. В этом смысле он мог бы считаться предтечей оппозиционного конфуцианству даосизма. Но «Ицзин» справедливо включен в конфуцианский канон, ибо, несмотря на мантическую символику и элементы мистики, он действительно является сочинением конфуцианского толка.

 


Трактаты древнекитайских мыслителей

В отличие от ранних канонических сочинений с их неопределенным авторством, многослойностью текста и явно длительным временем формирования и комплектования трактаты — совершенно иной тип письменного памятника. Они представляют собой прежде всего авторский текст, т.е. сочинение, написанное тем или иным известным мыслителем либо политическим деятелем, реформатором — вне зависимости от того, сам автор придал сочинению известную нам ныне форму или это сделали за него его ученики и последователи. Трактаты — сочинения достаточно абстрактного содержания, философского характера. В них обычно отражены основные идеи той или иной школы мысли. А так как эти школы формировались в древнем Китае достаточно поздно, преимущественно во второй половине I тысячелетия до н.э., то соответственно датируются и тексты.

При историографическом и историко-философском анализе сочинения, о которых идет речь, чаще всего группируют, как упоминалось, по школам. Но в нашем случае удобнее применить уже использованный хронологическо-тематический подход. Трактатов достаточно много, и не все из них заслуживают подробного рассмотрения. Но о важнейших необходимо сказать достаточно полно. Собраны они в академическом издании «Чжуцзы цзичэн» («Собрание сочинений мыслителей»), изданном в восьми томах в Пекине в 1956 г. и снабженном необходимыми комментариями. Почти каждый из текстов переведен на европейские языки, многие неоднократно. Существует огромное число посвященных им специальных исследований.

«Луньюй», сборник изречений и бесед Конфуция, справедливо считается первым из трактатов — и по времени составления, и по значению (см. [121]). Записан текст был после смерти философа, примерно в конце V в. до н.э., причем скорей даже не близкими учениками, а учениками его учеников, как то предположил еще в прошлом веке переводивший «Луньюй» на английский ДЛегг [255, т. 1, с. 15]. Другой очень авторитетный переводчик и исследователь текста этого трактата, А.Уэйли, полагал даже, что считать идеи и изречения «Луньюя» принадлежащими самому Конфуцию можно лишь условно [303, с. 25]. Видимо, подобное мнение чересчур категорично. Но стоит напомнить, что даже во времена Мэн-цзы, полтора века спустя после Конфуция, еще не было строго устоявшейся версии текста: цитаты Конфуция в устах Мэн-цзы не всеща совпадают с тем, что зафиксировано в «Луньюе». Однако при всех необходимых оговорках важно заметить, что если древние тексты сохранили что-то реальное о Конфуции (позже его фигура была идеализирована и появилась масса апокрифов, не говоря уже о интерполяциях в серьезных, полемизирующих с идеями Конфуция текстах, о сфабрикованных псевдофактах), то эту реальность можно найти только и именно в «Луньюе».

Его текст состоит из 20 глав, но не все они аутентичны. 10-я и 20-я главы считаются не имеющими отношения к Конфуцию, а 18-я даже содержащей завуалированные антиконфуцианские выпады. Гл. 19 написана от имени учеников. Есть некоторые сомнения по поводу аутентичности 16-й и 17-й глав, отдельных параграфов гл. 14. По гиперкритическому мнению А.Уэйли, только гл. 3—9 трактата являют собой ранний и бесспорно аутентичный его пласт [303, с. 21, 25]. Однако стоит принять во внимание, что и утверждения учеников Конфуция вписываются в учение Учителя, так что в целом — с учетом призывов к осторожности по отношению к некоторым главам — трактат как таковой, содержащий изложение доктрины конфуцианства с ее апелляцией к благородству достойного человека, прежде всего грамотного и образованного, честного и справедливого, с ее верой в человеческий разум и в принципиальную возможность построить на земле общество социальной гармонии, может быть воспринят как нечто единое и цельное. «Луньюй» переведен на многие языки, включая и русский. Посвященных этому тексту и в тесной с ним связи самому Конфуцию и его учению исследований неизмеримое количество (см., в частности, [80; 156; 193; 206]). .

«Мо-цзы» — второй по времени известный трактат — назван по имени философа, бывшего первым авторитетным идейным оппонентом Конфуция и конфуцианства. Мо-цзы родился в год смерти Конфуция (479 г. до н.э.) и учился у одного из его учеников, что не могло не сыграть свою роль. Философ Мо многое взял из конфуцианства, но это, однако, не помешало ему создать собственную систему взглядов, суть которой сводилась к тому, что вместо привычного культа предков и традиций се-мейно-клановых связей, которые высоко почитались конфуцианцами, он предложил принцип равновеликой любви всех ко всем с вытекающими из этого эгалитарными и утилитарными тенденциями. Конечная идея предложенного им утопического плана переустройства общества сводилась к созданию мощной тоталитарной структуры с хорошо оплаченной иерархией администраторов и безликой массой искусственно атомизированных и во всем равных один другому подданных3. И хотя сам Мо был движим искренними стремлениями помочь людям и сделать как лучше (великий пример для современных социальных экстремистов!), смысл всех его высказываний однозначен: народ своей выгоды не понимает и понять не может (аналогичный тезис был и у Конфуция), следовательно, он должен вести себя так, как прикажет начальство (а вот тут Мо противостоит Конфуцию, который признавал право на руководство людьми не за должностью, но единственно за добродетельными, достойными, благородными цзюнь-цзы — которым, впрочем, за это и только за это и следовало бы давать должности).

Текст «Мо-цзы», написанный последователями философа где-то в IV в. до н.э., первоначально делился на 15 глав и 71 параграф, из которых 18 ныне утеряны (см. [126]). Известны переводы его на немецкий и английский [208; 269; 305]. Есть и другие переводы — неполные — и многочисленные специальные исследования.

«Шан-цзюнь ту» — трактат легиста Шан Яна, знаменитого реформатора IV в. до н.э. Написанная скорей всего его последователями в конце IV или в III в. до н.э., эта книга из 26 глав (две из них утеряны) являет уникальный в своем роде документ тоталитаристской мысли. Идейно восходящая к некоторым позициям Мо-цзы (хотя сам этот философ в качестве предшественника легизма Шан Яном не упоминается), книга являет собой уже не диалоги или афоризмы, не многословные рассуждения на тему о том, что было бы хорошо для людей и государства, но своего рода служебную записку, деловую инструкцию для правителей, заинтересованных в укреплении своей власти. С предельной откровенностью и цинизмом перечислены в трактате методы и средства, необходимые для сознательного оглупления и ослабления народа и для накопления в руках центра невиданной власти и политического могущества [153]. Как известно, Шан**

3 Стоит заметить, что специалисты почему-то не склонны замечать именно утопическую сторону идей Мо-цзы. В двух специальных работах, посвященных истории утопических идей в Китае, об этом ни полслова (см. [43; 88]). Между тем тоталитарный социализм Мо-цзы едва ли не первая в своем роде социальная утопия, автор которой откровенно и навязчиво — это хорошо видно в его книге — стремился осчастливить человечество с помощью предложенных им идей переустройства общества.

Ян был не только и даже не столько теоретиком, сколько практиком своей доктрины. Его реформы помогли усилить царство Цинь и в конечном счете обеспечили объединение Китая разделявшим легистские убеждения и практиковавшим соответствующие методы императором Цинь Ши-хуанди — тем самым, что приказал сжечь идейно оппозиционные ему, его политике и его власти конфуцианские, да и иные сочинения. Известно несколько переводов трактата, в том числе и на русский язык [44; 202; 257].

«Шэнь-цзы» — другой аналогичный легистский трактат, содержащий рекомендации и идеи еще одного реформатора той же эпохи, Шэнь Бу-хая. Составленный примерно в то же время, что и «Шан-цзюнь шу», этот трактат, однако, до наших дней не дошел, хотя еще в XVII в. числился в одном из китайских каталогов. Но так как в произведениях многих авторов и в иных различных текстах средневековья сохранилось немало фрагментов из этого весьма оригинального и во многом очень интересного сочинения, сопоставимого с произведениями Н.Макиавелли, оказалось возможным восстановить его, пусть даже не в первоначальном виде. Эту нелегкую работу проделал Г.Крил, монографическое исследование которого и содержит текст с комментариями и исследованием [196]4. Стоит заметить, что по характеру это тоже нечто вроде инструкции, должностной записки. Но в отличие от цинизма Шан Яна в ней преобладает холодная и рассудочно-аналитическая мысль. Что есть правитель? Как ему следует управлять? Чего опасаться? Что знать? С кем работать? Кому и насколько доверять? Как подбирать помощников и контролировать их? Все эти вопросы в конечном счете сводятся к технике управления, даже к искусству управления, высшей формой которого Шэнь-цзы считал принцип увэй (недеяния), т.е. умение все построить таким образом, чтобы все функционировало почти автоматически, тогда как на долю правителя приходился бы лишь высший контроль, постоянный строгий надзор и вмешательство лишь в крайних случаях и в ограниченной форме.

«Мэн-цзы» — второй по значимости конфуцианский трактат, названный по имени его автора, величайшего после Конфуция конфуцианского философа древности. Составлен текст был, видимо, уже в III в. до н.э., после смерти самого мыслителя. Он состоит из 7 глав, каждая из которых делится на две части, затем на статьи и параграфы (см. [127]). Входивший в число сочинений канона («Четырехкнижие» — «Сы-шу», состояло из «Луньюя», «Мэн-цзы» и упоминавшихся уже глав «Лицзи» — «Да-сюэ» и «Чжун-юн» — см. [188]), трактат на протяжении тысячелетий, как и «Луньюй», выучивался наизусть изучавшими грамоту и стремившимися получить хорошее конфуцианское образование китайцами. Переведенный на многие языки, включая и русский [76; 199; 253; 255, т. 2], он хорошо известен и вполне доступен как специалистам, так и всем, интересующимся Китаем.
4 Во избежание недоразумений важно оговориться, что в древнем Китае существовал и еще один трактат, имя автора которого звучит точно так же (Шэнь-цзы), хотя иероглиф шэнь в нем иной. Этот трактат намного менее содержателен по сравнению с теми, которые перечисляются и характеризуются в данной главе. Однако о нем необходимо вспомнить хотя бы потому, что сравнительно недавно появилось специальное исследование этого тоже собранного из фрагментов текста с переводом его на английский [294]. Автор этого трактата, Шэнь Дао, тоже был легистом, но легизм его был достаточно мягким, близким к раннему конфуцианству и раннему даосизму. Краткая характеристика его дана в книге Го Мо-жо, переведенной в свое время на русский [27, с. 235 и сл.].

Текст его сравнительно прост, что облегчает понимание идей философа, во многом весьма радикальных. С открытым забралом бросался он в бой с оппонентами конфуцианства в тот нелегкий для истории страны IV в. до н.э., когда Китай стоял как бы на перепутье, выбирая дорогу в будущее. Конфуцианство в то время, хотя и оставалось учением номер один, было уже в обороне. Все большее влияние набирали легисты, даосы, даже монеты (хотя время последних тоже уходило в прошлое). Нужно было спасать положение — и именно в этом смысл трактата. Мэн-цзы в нем проявил себя бескомпромиссным борцом за чистоту и величие идей Конфуция. В его устах привычные максимы конфуцианства зазвучали с новой силой. Кое-что к ним было и добавлено — в частности, тезис о том, что суверенитет народа выше воли правителя. Радикализм Мэн-цзы сыграл свою роль. Конфуцианство отстояло свои позиции на рубеже IV—III вв. до н.э. Но усилили позиции и другие школы. О леги-стах уже было сказано. Теперь о даосских трактатах.

«Дао-дэ цзин», приписываемый традицией легендарному Лао-цзы, будто бы жившему в VI в. до н.э. и бывшему старшим современником и даже собеседником Конфуция, — текст, датируемый ориентировочно серединой III в. до н.э. и принадлежащий кисти неизвестного автора (см. [301, с. 86]). Это очень краткий и один из самых трудных, любопытных и глубоко содержательных памятников древнекитайской мысли. Именно он — всего 5 тыс. знаков-слов — обессмертил имя великого Лао-цзы, считающегося родоначальником и символом даосизма. Емкий и лаконичный текст из 81 параграфа, в каждом из которых всего несколько афористических фраз, загадочен и многозначен (см. [107а]). Мало того, он совсем не похож на остальные трактаты и иные древнекитайские тексты. Иероглифы вроде бы китайские, фразы составлены по-китайски, а содержание иное, нередко прямо-таки непереводимое и уж во всяком случае не вполне понятное и заведомо допускающее различные интерпретации. Непонятное прежде всего потому, что тематика трактата капитально отличается от привычной, столь характерной для канонов и трактатов конфуцианского, легистского, моист-ского и любого иного направления.

«Дао-дэ цзин» насыщен мистикой, метафизическими конструкциями — начиная с понимания Дао как Высшего Абсолюта и дэ как его эманации. Впрочем, в отдельных параграфах Дао и дэ употреблены и в обычном, близком к конфуцианскому понимании. Да и вообще, по мнению Г.Крила [195], в тексте отчетливо видно как бы два слоя — созерцательный, насыщенный мистикой, метафизикой, онтологическими построениями, и приближенный к реалиям жизни целеустремленный, наполненный полезными советами и учащий людей, как им жить (лучше всего — уйти подальше от цивилизации и государственности в глушь, к природе, к первозданному существованию). Если второй пласт — при всей необычности упомянутых советов — все же привычен для китайской мысли, издревле озабоченной социально-этическими и политическими проблемами, то первый чужд ей. И есть весомые основания полагать, что насыщающие его идеи пришли на китайскую землю извне, о чем, в частности, свидетельствуют многочисленные параллели с древнеиндийской мыслью (подробнее см. [19; 21, с. 155—165]).

Переводов текста великое множество, есть и русский (см. [100]). Трудно судить, насколько удачен каждый из них, ибо, как упоминалось, чуть ли не любая фраза трактата допускает самые разные интерпретации. Мало помогает и специальное исследование текста, сопровождаемое тщательным изучением всех его комментариев (см., в частности, [301; 318]). Словом, загадка остается во многом неразгаданной до наших дней. Это, однако, никак не мешает тому, что «Дао-дэ цзин» считается классическим для всей мировой мысли и уж во всяком случае для китайского даосизма, как философского, так и развившегося позже, уже во времена империи, религиозного.

«Чжуан-цзы» — второй широко известный и почитаемый древний даосский текст, тоже являющийся классическим для даосов, да и для Китая и его культуры в целом. Он — своего рода жемчужина художественной культуры страны, образец древнекитайского литературного стиля. Великолепный образный язык, глубокая и порой парадоксальная мысль, специфика стиля (от философских рассуждений до легких притч с несвойственными более ранним чжоуским текстам многочисленными элементами мифологии) — все это всегда привлекало специалистов и любителей к «Чжуан-цзы». Написанный в III в. до н.э. последователями и почитателями философа Чжуан-цзы (Чжуан Чжоу), трактат состоит из 33 глав, делящихся на «внутреннюю» и «внешнюю» части (7 и 15 глав соответственно) и на поздний слой, главы которого считаются уже мало связанными с учением самого Чжуан-цзы. Наиболее важной, интересной и аутентичной считается «внутренняя» часть.

Содержание текста — если говорить о генеральных идеях — во многом совпадает с тем, о чем идет речь в «Дао-дэ цзине» (проблемы мистики, метафизики, онтологии). Однако по форме это нечто совсем иное. Трактат являет собой интересное литературное произведение, содержащее множество афоризмов, диалогов, небольших эссе ([148а], см. также [3]). Кое-что из включенных в текст мифологических конструкций необычно и уникально в своем роде, т.е. не дублируется ни в одном из иных китайских текстов, ни более ранних, ни поздних. Отсюда и колоссальный интерес к книге, переводившейся не раз на многие языки и специально изучавшейся огромным числом исследователей, в том числе и отечественными специалистами (см. [3; 215; 218]).

«Ле-цзы» — третий из известных древнекитайских даосских трактатов, схожий по содержанию с «Чжуан-цзы», хотя и много более скромный по форме [117]. Но в отличие от других классических трактатов, «Ле-цзы» большинством специалистов считается неаутентичным. Согласно принятой версии, до II в. до н.э. существовал его подлинный текст, который потом был утерян. Восстановлен текст был, по современным данным, лишь в III—IV вв. н.э. (см. [217]). Сложность истории трактата означает, что пользоваться его данными следует с осторожностью, хотя обращаться к ним не только можно, но и необходимо, прежде всего потому, что, например, гл. 7 трактата, посвященная изложению философии Ян Чжу, — единственный текст, который позволяет судить об эпатирующем общество эгоизме и гедонизме этого мыслителя, чьи взгляды Мэн-цзы считал едва ли не наиболее опасными для общества наряду с учением Мо-цзы (современный ему легизм Мэн-цзы, видимо, воспринимал как развитие моизма). Другими словами, янчжуизм (если можно так выразиться) был реальным фактором древнекитайской идеологической борьбы еще в IV в. до н.э., а без «Ле-цзы», пусть даже и записанного спустя ряд веков в неаутентичном варианте первоначально существовавшего, но затем утерянного текста, мы о нем практически ничего сказать не можем. Стоит также заметить, что многое в «Ле-цзы», как упоминалось, близко по содержанию и даже по форме к «Чжуан-цзы». Это может служить косвенным свидетельством того, что в существующем ныне варианте текст «Ле-цзы» не слишком далек от первоначального. Немецкий перевод трактата выполнен Р.Вильгельмом [315], английский — АТрэхемом [217], русский — Л.Д.Позднеевой [3].

«Хуайнань-цзы» — последний из древнекитайских даосских текстов и едва ли не вообще последний из сколько-нибудь оригинальных текстов древнего философского даосизма. Написанный на рубеже нашей эры, он вобрал в себя немало мифов и представляет собой весьма серьезный шаг в трансформации философского даосизма в религиозный. В то же время заслуживают внимания те главы текста, в которых разрабатывается философская тематика, в общих чертах намеченная в более ранних даосских сочинениях, в первую очередь в «Дао-дэ цзине» и в «Чжуан-цзы» (см. [75]).

Все только что охарактеризованные черты трактата даосской мысли по времени (включая и первоначальный вариант «Ле-цзы») близки друг другу, они в целом явились как бы завершающим мощным аккордом длительного процесса складывания даосизма в древнем Китае (см. [3; 195; 313]). Даосизм, как и моизм и перенявший от него эстафету легизм, оказался серьезным соперником до того практически господствовавшего в чжоуской мысли конфуцианства. После Мэн-цзы, первым из крупных конфуцианских мыслителей понявшего это и принявшего бой, следующим борцом за реабилитацию и возвеличение учения Конфуция выступил Сюнь-цзы.

«Сюнь-цзы» — конфуцианское сочинение принципиально нового содержания. Это уже не сборник изречений, афоризмов, диалогов или эссе, какими были «Луньюй» или «Мэн-цзы». Он представляет собой философский трактат в полном и подлинном смысле слова. По преданию, 23 из 32 глав книги написаны самим Сюнь-цзы, остальное — его учениками. Появился на свет трактат в конце III в. до н.э., если даже не во II в. В число канонических книг конфуцианства он не был включен — и для того были веские причины: содержание трактата вполне определенно свидетельствует об отходе его автора от конфуцианской ортодоксии (см. [135]). Отходе вынужденном, более того — необходимом для спасения самого конфуцианства. Но тем не менее позже, коща конфуцианцы взяли реванш, они не могли простить Сюнь-цзы его отход от ортодоксии. При всем том, однако, он пользовался немалым уважением в Китае. Он изучался, комментировался, а уже в наши дни оказался переведенным на европейские языки [200; 306], частично, во фрагментах, и на русский [90].

Ведущий мотив «Сюнь-цзы» — отчаянный призыв к рационалистическому синтезу важнейших идей конфуцианства с приемлемыми для него идеями легистов и даосов. Ради такого синтеза Сюнь-цзы шел на все, включая и явный подлог. Характерна вымышленная им история о шао-чжэне Мао, будто бы казненном Конфуцием за свободомыслие, — факт чудовищно несправедливый по отношению к великому Учителю, славившемуся именно гуманностью и, главное, никоща не обладавшему реальной административной властью, о которой он лишь мечтал (подробнее см. [21, с. 206—207, 253]). В то же время основы конфуцианства в «Сюнь-цзы» были не только сохранены, но и сильно развиты, дополнительно аргументированы. Это относится к идеям этического усовершенствования и самоусовершенствования людей (натура человека, по Сюнь-цзы, скверна — только воспитание делает его подлинно человеком), важности ритуала-ли, значимости эмоций в жизни людей и т.п. Но одновременно был сделан вполне очевидный шаг в сторону легизма с его идеями жесткого управления. Неудивительно, что первый и наиболее способный из учеников Сюнь-цзы, Хань Фэй-цзы, оказался крупнейшим из теоретиков китайского легизма, своего рода духовным отцом казнившего его (по оговору завистливого соученика Ли Сы) Цинь Ши-хуанди, у которого тоже ставший леги-стом Ли Сы был первым министром.

«Хань Фэй-цзы» — трактат, по внутреннему замыслу и генеральной идее аналогичный «Сюнь-цзы» [139]. Это тоже попытка рационалистического синтеза (знамение времени!), но уже не с конфуцианских, а с легастских позиций. Судя по единству стиля сочинения, автор едва ли не целиком написал его сам. Трактат объемист и очень интересен, полностью переведен на английский и русский (см. [37; 261]). В самом общем виде смысл текста — в поисках оптимальных методов администрирования. Использованы разработки Шан Яна и Шэнь Бу-хая, многое предложено самим Хань Фэем, но сохранено уважение к конфуцианству и в еще большей мере — к даосизму. Объемистая гл. 20 текста (всего их в трактате 55) целиком посвящена подробному изложению смысла учения Лао-цзы, т.е. основ философского даосизма, с рационалистических позиций.

Рационализм и практицизм мысли стал знамением времени на рубеже IV—III вв. до н.э., причем он уживался с расцветом даосизма, классические тексты которого не отличались ни тем, ни другим. И тем не менее, как это ни покажется парадоксальным, именно даосские идеи во многом вдохновляли авторов весьма рационалистических трактатов, что хорошо видно на примере классических военных текстов древних китайцев, «Сунь-цзы» и «У-цзы».

«Сунь-цзы» и «У-цзы» — первые в истории человечества сочинения такого рода, до сегодняшнего дня высоко ценимые в мировой военной мысли. В них с поражающей неспециалиста тщательностью разработаны в деталях средства и методы достижения успеха в войне. Характерно, что упор сделан не на силу, а на хитрость, уловки, маневр, обман противника, на добычу и умелое использование информации (включая засылку шпионов), на психологическое воздействие на противника и т.п. [130; 138]. Влияние даосской мысли, причем в ее уже развитой форме, отраженной в «Дао-дэ цзине», здесь очевидно. Видимо, оба трактата следует датировать примерно III в. до н.э., хотя описанные в них реалии могут относиться и к более раннему времени. Существуют многочисленные переводы обоих текстов, в том числе на русский (см. [49]).

Предложенный выше перечень далеко не исчерпал всех древнекитайских сочинений в жанре трактата. Но важнейшие из них все же выделены и охарактеризованы. Стоит теперь перейти к следующей категории текстов — работам историописательного характера.

 


Тексты исторического содержания

Это достаточно большая группа текстов, генетически являющихся как бы наследниками «Шуцзина», но в жанровом отношении достаточно разных. Среди них — хроники, исторические заметки и комментарии, историографическая беллетристика и сводно-обобщающие сочинения исторического плана. Общим для всех этих сочинений является их конфуцианская окраска, что заметно даже в тех из них, чьи авторы, по мнению специалистов, сами были более склонными к иным направлениям мысли. Сыма Цянь, в частности, иноща считается больше даосом, чем конфуцианцем (см. [51]). Иными словами, в историописании со времен «Шуцзина» заняла раз и навсеща прочное место именно конфуцианская традиция со всеми ее особенностями, включая очень заметный элемент дидактики в интерпретации исторического процесса, а также практики препарирования, а то и фальсификации, даже фабрикации фактов. И хотя значимость искажений не следует преувеличивать, ибо придерживаться точности в отражении фактов было тоже нормой китайской историографии^, помнить о них всеща стоит, дабы не обмануться и не принять за чистую монету фальшивую ее подделку.

Хроникальная летопись «Чуньцю» входит в конфуцианский канон и, более того, считается написанной самим Конфуцием. Согласно «Мэн-цзы», он будто бы более всего гордился именно ею: «Благодаря „Чуньцю" люди узнают обо мне; основываясь на „Чуньцю", они будут судить меня» [127, 36, 9]. Между тем сам текст хроники никак не соответствует столь высокой аттестации: он лаконичен и невыразителен, являя собой разбитый на месяцы и сезоны года перечень сообщений о важнейших событиях в царстве Лу за 722—481 гг. до н.э. (см. [150]). Даже если принять во внимание, что, работая с архивами, Конфуций лишь тщательно отбирал необходимые и важные, по его мнению, записи историографов-ши, избегая произвола и отсебятины и стремясь создать образец высоконравственного историописания, результат не очень впечатляет. Но факт остается фактом: «Чуньцю» входит в конфуцианское «Пятикнижие» («Уцзин») и на протяжении тысячелетий в качестве такового заучивалось наизусть прилежными китайскими учащимися. Престиж этого текста огромен, он неоднократно переводился, в том числе и на русский (см. [68; 191; 255, т. 5]). Однако для истории он ценен все же не столько сам по себе — хотя это первая погодовая хроника, позволяющая ориентироваться в событиях в чжоуском Китае на протяжении довольно длительного промежутка времени, — сколько в качестве основы для составления комментариев.
5 Чтобы не осталось неясностей, следует специально оговориться, что нормой было прежде всего точное отражение фактов, пусть даже с соответствующей их интерпретацией, что является неотъемлемым элементом ремесла историка. Что же касается фальсификации и фабрикации, то к ним прибегали лишь в особых случаях, когда без этого нельзя было обойтись — во имя конфуцианской идеи.

Комментарии к «Чуньцю», составленные несколькими веками после основного текста (если принять, что текст «Чуньцю» в готовом виде все же вышел из-под кисти Конфуция, т.е. должен быть датированным не позже, чем началом V в. до н.э.), различны по значению. Два из них, «Гу-лян» и «Гун-ян», второстепенны и используются сравнительно редко. Зато третий, наиболее ранний и полный, «Цзо-чжуань», составленный, видимо, в III в. до н.э., принадлежит к числу наиболее важных древнекитайских сочинений и является главным из исторических текстов после «Шуцзина».

«Цзо-чжуань» — одно из наиболее ярких и интересных сочинений древнего Китая. Если же принять во внимание его объем и характер материала, учесть насыщенное яркими красками и точными зарисовками изложение событий, то окажется, что перед нами единственное в своем роде эпическое полотно древнего Китая. Не будь этот комментарий столь тесно привязан к «Чуньцю», его по праву можно было бы считать самостоятельным произведением. Пе вполне эпос (эпоса в собственном смысле слова Китай не знал), но весьма достойный его эквивалент, некоторое приближение к нему, комментарий «Цзо-чжуань» как бы наполнил жизнью сухие, бесстрастно-скудные строчки маловыразительной летописи. В нем отражена, даже в некоторых эпизодах буквально бьет ключом история — причем живая история, с интригами и борьбой, со страстями и подвигами, заговорами и войнами, победами и поражениями, с описаниями семейных неурядиц (разумеется, в высокопоставленных семьях), любовных приключений, с рассказами о благородстве рыцарей, о доблестях верных вассалов, о коварстве подлых царедворцев, наконец, о налогах, повинностях и прочей прозе жизни. Есть в «Цзо-чжуань» и дидактивные поучения, и спекулятивные конструкции, и непременно осуществляющиеся (т.е. вставленные в текст задним числом) предсказания и предостережения, да и многое-многое другое [141а].

Текст «Цзо-чжуань» по всем показателям достаточно поздний. Зрелый повествовательный стиль, длинная фраза, подробное изложение и иные моменты свидетельствуют об этом. Но сложность ситуации в том, что конкретный материал комментария, привязанный к той или иной фразе «Чуньцю», относится соответственно к тому веку, о котором в ней повествуется. Значит, материал составители «Цзо-чжуань» должны были черпать из архивов, имевших отношение к событиям давних времен, начиная с VIII в. до н.э. Такие материалы, безусловно, существовали — их накапливали чжоуские историографы- ш и при дворах вана и правителей царств.

Данные историографов перерабатывались составителями «Цзо-чжуань», причем не только для того, чтобы лучше пояснить ту или иную фразу хроникальной летописи, но также и с тем, дабы читатель понял и справедливо оценил ход истории. А так как эта история уже была известна составлявшим комментарий историографам IV—III вв. до н.э. (можно предположить, что процесс написания и редактирования комментария, а также сведения различных версий, если они были, воедино занял ряд десятилетий), то неудивительно, что в окончательный текст вошли и сбывшиеся предсказания, и некоторые необходимые, с точки зрения составителей, оценки и акценты.

Ситуация достаточно сложная для современных исследователей. С одной стороны, практически нет сомнений в том, что перед нами в виде объемистых комментариев «Цзо-чжуань» уникальный материал конкретной истории, в таком виде нище более не имеющийся. С другой стороны, столь же очевидно, что материал не нейтрален и не аутентичен (если иметь в виду дату, к которой он привязан). Это переинтерпретированная история предшествующих веков и хорошо, если не фальсифицированная. Как правило, о фальсификациях применительно к «Цзо-чжуань» исследователи не говорят — эпизоды со сбывшимися задним числом предсказаниями просто не принимаются всерьез. Но работая с «Цзо-чжуань», специалист обязан быть все время как бы настороже. Впрочем, со временем — а текст комментария огромен (два пухлых тома в переводе на английский, три — в переводе на французский [255, т. 5; 191]) — вырабатывается некоторая интуиция, позволяющая трезво оценивать реалии. Впрочем, здесь играют свою роль и косвенные данные, в частности материалы «Го юя».

«Го юй» формально не считается комментарием к «Чуньцю», что вполне справедливо, ибо повествования этого сочинения (его заголовок трудно перевести; букв. — «Речи царств», по содержанию — «Речи в царствах») не связаны с хроникальными заметками летописи и тем более с какими-либо датами. Но по существу, скомпонованные в выступления либо поучения эпизоды, включенные в «Го юй», не только связаны с общей канвой повествования в «Чуньцю» и «Цзо-чжуань», но и кое в чем почти целиком соответствуют ему, являя собой чуть видоизмененную версию тех же событий (см. [105а]). Неудивительно, что порой «Го юй» называют «внешним» (т.е. не связанным с датами летописания) комментарием к «Чуньцю».

Впрочем, «Го юй» принципиально отличен от «Цзо-чжуань» не только потому, что его текст не увязан с хроникой, но также и по стилю. Написанное практически одновременно с «Цзо-чжуань», это сочинение именно в силу своей автономности от хроники стало обрастать многочисленными самостоятельными эпизодами и повествованиями, рассуждениями и притчами, назидательными поучениями и т.п. Разумеется, немало такого материала есть и в «Цзо-чжуань». Но там он все же ограничен в объеме и, будучи привязанным к конкретной дате, является как бы служебным. В тексте же «Го юя» материал обрел самостоятельное звучание и значение, о чем нам легко судить потому, что единственный пока полный перевод книги издан именно на русском [28], хотя частичные переводы есть также на французском и английском [234; 225; 226]. Хорошее знакомство с текстом дает основание заключить, что повествование «Го юя» сродни исторической беллетристике. Канва вроде бы достоверна, реально существовали описанные в тексте исторические деятели, происходили упомянутые в книге события, но вот насколько точно передается то, что происходило, и тем более то, что люди думали и о чем говорили, — большой вопрос. А именно мысли и речи разного рода исторических деятелей в книге преобладают.

Снова сложность ситуации для исследователя очевидна. С одной стороны, в ряде случаев — уникальный материал, так что его нельзя не использовать, особенно тоща, коща ничего подобного нет в других источниках. С другой — совершенно очевидна во многих случаях заданность текста, его искусственная назидательность и дидактическая беллетризация.

Логическим следствием интенций, заложенных в сочинениях жанра «Го юй», можно считать появление позже, спустя век-два, на рубеже нашей эры, сочинения в жанре политической публицистики «Чжаньго-цэ» [145а]. Его переводчик и исследователь Д.Крамп [197] считает, что это даже не историческая беллетристика — просто некий исторический фон, использованный в качестве материала ддя составления полемически заостренных речей, иноща даже для оттачивания искусства дипломатической риторики. И хотя эта точка зрения оспаривается другими исследователями этого текста [12, с. 163], не считающими историческую канву лишь безразличным фоном (можно добавить, что и сами по себе рассказанные в книге эпизоды ценны как важный для историка материал), факт остается фактом: в книгах типа «Го юй» и еще более типа «Чжаньго-цэ» история, исторический факт, исторический документ не были основным. Главным было умение препарировать исторический материал для тех либо иных нужд, что, естественно, всеща оставляет открытым вопрос, насколько приведенный в соответствующих текстах факт — к слову, то же относится к трактатам, ще нередки апелляции к историческим событиям и деятелям, — соответствует исторической реальности.

Завершая обзор текстов исторического содержания, обратимся в заключение к самому известному и в некотором смысле наиболее значительному из них — к «Шицзи» («Записям историка», «Историческим запискам») Сыма Цяня. «Шицзи» — колоссальный по объему и значимости исторический источник сводно-обобщающего и во многом аналитического характера, его создание — своего рода подвиг автора, предки которого из поколения в поколение служили придворными историографами. Текст этого многотомного памятника переведен на европейские языки, включая и русский [85; 86; 179; 304а], а посвященная ему историография богата и в общем хорошо известна специалистам.

Составлялось сочинение Сыма Цяня в конце II и начале I в. до н.э. в период, когда в ханьском Китае протекал непростой процесс интеллектуального синтеза, ознаменованный, в частности, появлением сочинений Сюнь-цзы, Хань Фэй-цзы и ряда текстов сводно-систематизированного характера, о которых речь пойдет ниже. Идея синтеза витала в воздухе, ибо, хотя уже со времен ханьского императора Вэнь-ди конфуцианство очевидно лидировало, а в произведениях современника Сыма Цяня Дун Чжун-шу его преобладание было идеологически оформлено, оно еще не стало декретированной нормой (хотя дело шло именно к этому). Сыма Цянь — хотя он, как историограф, был буквально пропитан конфуцианским отношением к истории и историческому процессу, формально был свободен от слепого почтения ко всему конфуцианскому, а субъективно, по некоторым данным, был, как упоминалось, даже склонен к даосизму — учению, расцветшему именно в III—II вв. до н.э. Отсюда и некоторая идеологическая раскованность, независимость Сыма Цяня — фактор, сыгравший важную и позитивную роль при написании его труда. Но значимость такого фактора тем не менее преувеличивать не стоит, ибо никакие идеологические «вольности» не могли кардинально изменить веками накопленные методы и приемы ремесла историографа. Это относится, в частности, к проблеме интерпретации исторического факта.

Нельзя сказать, что Сыма Цянь не считался с фактом. Напротив, он тщательно собирал все факты и относился к ним с величайшим пиететом. Да без этого он и не смог бы написать сочинения, достойного уважения. Однако при всем том нельзя не заметить, что в отборе фактов он без колебаний следовал уже сложившейся традиции, суть которой сводилась не столько к стремлению точно рассказать, как все было, сколько к тому, чтобы дать понять читателю, как все должно было бы быть. Конечно, здесь нельзя возлагать вину на самого Сыма Цяня — в конечном счете основные источники, на которые он опирался («Шуцзин», «Цзо-чжуань», «Го юй»), составлялись в свое время именно таким образом. Да и не вина это вовсе — скорей норма для историка, стремящегося всеща извлечь из древности некий урок для современников, и это всеща следует иметь в виду, беря в руки тома сочинения Сыма Цяня. Вот конкретный пример. Конфуций из «Луньюя» совсем не похож на Конфуция у Сыма Цяня. В трактате он интеллектуал высокого толка, мягкий, хотя и бескомпромиссный в своих убеждениях и идеалах человек, эталон чести, добродетели, справедливости, порядочности. У Сыма Цяня (гл. 47) Конфуций предстает, помимо прочего, коварным царедворцем, казнящим упоминавшегося уже шао-чжэна Мао за вольнодумство. Эпизод с казнью, как и версию о том, что Конфуций обладал необходимой для принятия такого властного решения высокой должностью, придумал не Сыма Цянь. Но он воспроизвел все это и тем как бы скрепил своим авторитетом.

Словом, Сыма Цянь добросовестно воспроизвел все или почти все, что было в анналах китайского историописания и в иных древнекитайских текстах до него, в основном практически без критики текста (единственным элементом критики был отбор: то, что не хотел взять, не брал). И в этом его величайшая заслуга перед историей, перед всей китайской культурой. Но отдавая ему должное, следует помнить, что не все, изложенное в его сочинении, заслуживает доверия.

 


Сводно-систематизированные произведения

Эта группа текстов, как упоминалось, по структуре, замыслу и широте охвата материалов близка к сочинению Сыма Цяня. Но принципиально отлична от него тем, что в произведениях, о которых теперь пойдет речь, нет претензий на историописание. Это скорей труды философского или мировоззренческого энциклопедического характера. Кстати, тем они отличаются и от трактатов, к которым, по крайней мере некоторые из текстов данной группы, тематически и структурно близки: в отличие от трактатов в сводных текстах либо нет единой авторской концепции (на то энциклопедия), либо эта концепция является своего рода опять-таки энциклопедической, синкретической по типу, сводной метаконцепцией, вырабатывавшейся на протяжении длительного времени.

Одним из ранних сочинений энциклопедического типа следует считать «Гуань-цзы» — гигантскую для своего времени сводку, состоявшую вначале, по некоторым данным, из 564 глав, около 480 из которых на рубеже нашей эры были отброшены редактором текста Лю Сяном. Трудно судить о подлинных мотивах сокращения. Но стоит иметь в виду, что сочинение формировалось в царстве Ци, которое в IV—III вв. до н.э. было в некотором смысле центром интеллектуальной жизни чжоуского Китая. Именно там, в столице Ци, была основана — по преданию, знаменитым Цзоу Янем — Академия Цзися (см. [284, с. 12]). Ученых, стекавшихся в эту Академию, было немало: по данным Сыма Цяня, их насчитывается 76 [132, гл. 46, с. 640; 179, т. 5, с. 258]. Похоже на то, что именно эти семь-восемь десятков различных авторов и объединили со временем свои сочинения в рамках «Гуань-цзы», назвав свой энциклопедический труд именем знаменитого циского реформатора VII в. до н.э. Впрочем, не исключено, что свой полный вид текст получил уже после окончания существования Академии, во II в. до н.э. — именно этим временем некоторые современные исследователи датируют ряд глав сводки. В этом случае, естественно, текст в его полном виде создавался уже после периода активного существования Академии и на базе ранее написанных ее членами сочинений.

Как бы то ни было, однако, из 564 глав первоначального текста на рубеже нашей эры осталось 86 — видимо, то, что не вошло в дословном виде в другие древнекитайские сочинения. Главы «Гуань-цзы» группируются в 24 книги, в свою очередь сведенные в восемь разделов, первый из которых считается наиболее ранним (см. [107; 284, с. 1—5]). Следует заметить, что и в своем сокращенном виде это весьма объемистое произведение, в котором широко представлены разработки различных философских школ на весьма разные темы, от метафизики до политэкономии. Полностью рассматриваемое сочинение не переведено ни на один язык, но значительные его части неоднократно переводились и обстоятельно изучались. На русский язык политэкономические главы перевел В.М.Штейн [94].

Аналогична по характеру вторая широко известная древнекитайская энциклопедическая сводка примерно того же времени — «Люй-ши чуньцю». Она с самого начала создавалась как коллективный труд выдающихся ученых, своего рода компендиум всей накопившейся в чжоуском Китае к III в. до н.э. мудрости. В качестве мецената по отношению к ученым на сей раз выступил разбогатевший на торговых операциях знаменитый сановник царства Цинь Люй Бу-вэй. Именно собравшимся при его доме ученым (на сей раз традиция говорит чуть ли не о тысячах авторов, хотя реально их было явно во много раз меньше) и было поручено создать такую энциклопедию, которая призвана была затмить собой все существовавшее до того и соответственно на века прославить имя Люя. Если первая задача выполнена так и не была, то вторую нахлебники богатого торговца выполнили с честью, хотя и пожертвовали при этом собственными именами, оставшись безымянными составителями действительно очень известной древнекитайской энциклопедии.

Рассматриваемый текст состоит из трех разделов. В первом, разделяющемся на 12 глав по числу месяцев в году, речь идет о разных сюжетах, порой весьма искусственно привязанных к тому или иному месяцу и времени года. В каждой главе, как правило, представлено по нескольку тем, каждая из которых рассматривается в отдельных параграфах. Первый из них обычно посвящен характеристике календарно-астрономических примет месяца и соответствующим рекомендациям, включая напоминание об отдельных обрядах и работах. Тематика остальных параграфов, как упоминалось, достаточно широка. Второй раздел книги состоит из восьми глав, а третий — из шести. Все эти главы посвящены различным сюжетам. Сочинение в целом было переведено на немецкий еще более полувека назад [320]; на остальных языках оно представлено лишь фрагментами, отдельными главами. Более подробно о помещенных в нем материалах см. [87].

Кроме двух только что упомянутых сочинений сводно-эн-циклопедического плана к группе текстов, о которой идет речь, относятся и три так называемых систематизированных текста. Это хорошо известные конфуцианские книги, написанные с целью создать некую систему, упорядоченную структуру идей, идеологизированных функций и идеализированных представлений о прошлом. К сочинениям систематизированного характера следует относиться особо. Это не исторические тексты, так что применительно к ним нельзя ставить вопрос об интерпретации, фальсификации и фабрикации фактов — при всем том, что едва ли не вся сумма фактов, собранных в систематизированных текстах, не может считаться исторически достоверной, т.е. не подвергнутой искажениям. Как раз напротив, факты нарочито искажались и насильственно втискивались в заданную, порой искусственно специально для них сконструированную схему. Видимо, если нужных фактов не хватало, они смело фабриковались. Но в том-то и особенность систематизированных текстов, что они создавались именно для этого, т.е. для конструирования некоей генеральной схемы, определенной метаструктуры идей, по отношению к которым факты были лишь чем-то вторичным, привлекаемым для иллюстрации. Конечно, у читателя не должно сложиться впечатление, что фактам, в обилии представленным в этих объемистых сочинениях, вовсе нельзя доверять. Просто все время нужно иметь в виду, откуда и для чего в таких сочинениях появляются интересующие читателя факты — может быть, абсолютно достоверные, а может быть, и сфабрикованные для иллюстрации заданной идеи. Впрочем, обратимся к характеристике самих систематизированных текстов.

Текст «Или» («Правила и церемониал») являет собой развернутую инструкцию о правилах хорошего тона и аристократического чжоуского этикета. Автором трактата традиционно считается Чжоу-гун, и, видимо, его деятельность, позиция и политика по отношению к зарождавшимся в его время феодальным чжоуским родам (кланам) действительно сыграли определенную роль в формировании аристократической традиции. Но разумеется, всерьез об авторстве Чжоу-гуна говорить не приходится. Текст появился на свет едва ли ранее IV в. до н.э., а содержание описанных в нем норм, обрядов и ритуалов может быть соотнесено примерно с периодом Чуньцю, т.е. с VIII—VI вв. до н.э., коща в чжоуском Китае феодальные нормы и кодекс аристократической чести находились в расцвете. Появление текста в его нынешнем виде было вызвано к жизни — это совершенно очевидно — печальными реминисценциями, связанными с тем, что стройный феодально-иерархический порядок, а вместе с ним и весь комплекс аристократизма безвозвратно уходили в прошлое. И «Или» в целом можно считать своего рода искусственно воссозданным в дидактических целях напоминанием о мудрых установлениях далекого прошлого, которые ныне незаслуженно забыты, но тем не менее заслуживают внимания и уважения, если даже не достойны подражания и возрождения.

Книга состоит из 17 глав и 50 параграфов, написанных в общем не слишком сложным языком [113]. Со временем она была включена в число 13 конфуцианских канонов. Есть полный ее перевод на английский [292] и французский языки [187].

Текст «Чжоули» («Установления Чжоу») создан примерно в то же время, что и «Или», даже с той же генеральной целью. Но это совершенно иной памятник, хотя и тоже принадлежащий к числу систематизированных. Если в «Или» описываются в практически мало измененном виде реалии далекого прошлого, а сверх того едва ли много добавлено (незачем было добавлять — важно было не упустить, собрать и систематизировать сведения о прошлом, дабы ни один ритуал или церемониал не канул в Лету), то при составлении «Чжоули» был использован иной метод. Ведь несмотря на общность генеральной цели (не дать будущим поколениям забыть о славном прошлом), у авторов-составителей «Чжоули» были иные конкретные задачи — не столько рассказать о славном прошлом, сколько всеми силами возвеличить его, продемонстрировать совершенство будто бы существовавшей в чжоуском Китае величественной и до предела продуманной, почти идеально функционировавшей централизованной империи.

Текст «Чжоули» — гигантская схема-конструкция из шести частей (по числу основных ведомств аппарата Сына Неба), каждая из которых делится на главы, описывающие те либо иные функции соответствующих подразделений ведомств с их впечатляющим штатом чиновников. Всего 44 главы, не считая параграфов и пунктов в каждой из них, — объем немалый [148]. Что же касается фактического наполнения структуры-схемы материалом, то именно в этом — загадка «Чжоули».

Нет сомнения, что в нем присутствуют реалии — по некоторым данным, около 38% упомянутых в тексте чиновников различных рангов и должностей встречается в иных чжоуских письменных памятниках [173, с. 66—67]. Однако это не означает, что в упомянутых памятниках чиновники выступали в той же роли и выполняли те же функции, что и в «Чжоули». Поэтому вывод о соответствии схемы «Чжоули» реалиям прошлого следует, как то сделал, в частности, Г.Крил, решительно отвергнуть [194, с. 478—479].

Все объясняется проще: составители текста в IV—III вв. до н.э. в буквальном смысле слова выудили из более ранних памятников все должностные звания и ранги и, не мудрствуя лукаво, из получившейся у них мешанины из обрывков разноречивых и несводимых воедино сведений (должности относились к разным временам и различным царствам чжоуского Китая) попытались создать сводную номенклатуру, т.е. нечто единое, цельное, непротиворечивое и призванное воздействовать на читателя. Так и появился на свет «Чжоули», ценный именно тем, что являет собой своего рода великолепный образец работы социально-политической и исторической мысли в чжоуском Китае.

Это именно памятник мысли — подобно тому, как ими справедливо считаются сводные генеральные схемы Аристотеля или Гегеля. Памятник эпохи, ее менталитета, интеллектуального потенциала и, если угодно, образа мысли и мышления. Схема «Чжоули» в этом смысле — непревзойденный образец. И дело не только в том, что она универсальна в смысле охвата всего того, что считалось важным (этика, политика, административная деятельность, организация семьи и общества, упорядочение взаимоотношений с внешним миром, в том числе с окружающей средой, природой и т.п.). Много существенней то, что схема не просто создана как таковая (аналогичные энциклопедии мысли существовали и помимо «Чжоули»), но придумана и вписана в историю как некая реальность, как будто бы некогда существовавший имперский строй жизни, охватывавший всю Поднебесную. Иными словами, веками отрабатывавшийся эталон идеальной социополитической и административно-этической нормы — создававшийся, конечно, не на пустом месте, но не имевший все же отношения к реальности, — в тексте как бы становился именно образцовой реальностью.

Текст «Чжоули», как и «Или», включен в число 13 конфуцианских канонов. Он был едва ли не первым, во всяком случае одним из первых древнекитайских сочинений, целиком переведенных на европейские языки — имеется в виду французский перевод Э.Био [171].

Третий и важнейший из систематизированных текстов -«Лицзи», нечто вроде энциклопедии конфуцианства. Включенный в «Пятикнижие» («Уцзин»), он был составлен сравнительно поздно, примерно в I в. до н.э., и являет собой одно из основных произведений конфуцианства. Это не свод правил и этикета аристократов, как «Или», и не некая абстрактная схема организации общества, как «Чжоули». От иных сводных и тем более энциклопедических текстов «Лицзи» отличается прежде всего своей доктринальной цельностью. Будучи фундаментальным изложением основ конфуцианства — позднего, ханьского, многое заимствовавшего из соперничающих доктрин, но все же именно и только конфуцианства, — это сочинение закрепило веками выработанные и высоко возвеличенные его ценности.

Текст «Лицзи» многослоен; в 49 главах сочинения собран огромный объем полезных сведений и теоретических рассуждений, указаний и предостережений, нормативных предписаний и конкретных рекомендаций. В нем содержатся в сжатом виде основные принципы духовной культуры древнего Китая, нормы поведения человека, условия процветания общества и государства [120а] (см. также [98, с. 173—201]). Существуют полные переводы «Лицзи» на английском [256] и французском [190]; на других языках, включая русский, книга представлена в отрывках и изложениях.

 


Древнекитайский письменный текст как социокультурный феномен

Весь вкратце охарактеризованный корпус письменных памятников древнего Китая (подробнее см. [21]) — стоит еще раз оговориться, что упомянуты далеко не все, лишь важнейшие, — дает определенные основания для выводов о взаимоотношениях между текстом и культурой, между культурой текста и создавшим эту культуру обществом. Начнем с того, что древнекитайский текст необычен прежде всего внешне, по форме. Речь идет о его иероглифической форме, об идеограммах-изображениях и их более поздней упрощенной форме условных знаков, составляющих иероглиф.

Следует подчеркнуть, что в принципе иероглиф как таковой не уникален, им пользовались многие народы, от шумеров и египтян до майя. Однако именно в китайском варианте он оказался наиболее небезразличным к языку, мысли и тексту, на что обращали внимание многие исследователи (см., в частности, [274, с. 180 и сл.]). Видимо, здесь сыграло свою роль само количество текстов, способствовавшее выработке соответствующих стандартов. Но речь идет не только о форме записи, придающей словам, их устойчивым сочетаниям-биномам и даже служебно-грамматическим знакам и оборотам некую пиктографическую символику, порой вызывающую строго определенные ассоциации. В наше время активного поиска новых средств и методов анализа и прежде всего расцвета структурализма многие древнекитайские тексты, и в первую очередь наиболее известные и почитаемые из них, каноны, стали исследоваться под весьма специфичным углом зрения, особенно отечественными синологами. Одни из них, как В.С.Спирин, видят в древних канонах некую сумму строго упорядоченных искусственно сконструированных знаковых блоков [83]; другие, как А.И.Кобзев, обращают внимание на их логико-нумерологическую основу [45; 46]; третьи пытаются вскрыть религиозно-ритуальную первооснову некоторых кажущихся десакрализованными древних текстов, как, например, хроники «Чуньцю» [41]; четвертые увлечены нумероло-гическо-геометрическими схемами, позволяющими структурировать текст, например «Шицзин», в целом [30].

Все такого рода структурологические поиски достаточно серьезны, как и структурология в целом. Они заслуживают внимания и понимания прежде всего потому, что открывают внутренний слой-уровень текста, что позволяет по-иному отнестись как к этому тексту, так и ко всей письменной культуре. Другое дело — проблема естественного предела поисков, чувства меры. Структурологические схемы полезны и перспективны тем, что могут пролить свет на логико-гносеологические принципы, определявшие построение текста (если схема убедительно свидетельствует об искусственности его конструкции), и тем самым на некоторую специфику мышления его авторов. Но совершенно очевидно, что это имеет мало отношения к проблеме перевода и ясности смысла текста. Здесь, однако, есть свои сложности.

Перевод и интерпретация большинства древнекитайских текстов, особенно канонических, — дело трудное и порой неблагодарное. Семантическое поле иероглифа несравнимо с начертанным буквами алфавита значением обычного слова, даже если оно — весьма обширный по кругу понятий термин. Найти при переводе точный эквивалент, выбрать правильное, подходящее слово (не только в европейских, но и в современном китайском языке), адекватно передать смысл древнекитайского знака, а затем и фразы, мысли в целом весьма непросто. Еще сложнее выдержать, казалось бы, естественный для алфавитного текста принцип однозначного перевода того или иного знака на протяжении всего сочинения, ще, как то нормально для иероглифики, тот же знак в разных контекстах имеет различный смысл. Конечно, помогает комментарий, оговаривающий значение иероглифа и поясняющий смысл фразы. Без комментария переводить вообще было бы почти невозможно, так что далеко не случайно все тексты еще в древности обросли комментариями, иногда многими. Но даже и при этом условии переводить сложно, не говоря уже о том, что не всеща можно довериться комментаторам.

Едва ли стоит дальше углубляться в тонкости искусства перевода — гораздо важнее сказать, что этим важным и нужным делом на протяжении ряда веков занимались многие поколения наиболее квалифицированных синологов разных стран, включая и самих китайцев. И именно их совокупные усилия привели к тому, что практически все значимые древнекитайские тексты ныне тщательно изучены, переведены и в большинстве своем также исследованы и откомментированы. Почти все из них переведены на тот или иной европейский язык, а то и на несколько. Есть, в частности, и немало русских переводов. Разумеется, отнюдь не все переводы удовлетворительны, хотя большинство их снабжено глоссами и комментариями, призванными аргументировать перевод неясных мест. Но так или иначе, тексты изучены, переведены, снабжены научным аппаратом, а в большинстве случаев и обстоятельными исследованиями, ставящими и предлагающими решение проблем достоверности и аутентичности, авторства и более или менее точной даты составления того или иного текста в известной сегодня его редакции. Естественно, что, опираясь на эту основу, каждый специалист волен дальше действовать самостоятельно, соглашаясь с переводом либо учитывая его при попытках сделать свой собственный.

В этом тоже специфика китайского текста. Люди во всем мире свободно пользуются переводами с древнегреческого, латинского, санскрита, и ни одному специалисту не приходит в голову не доверять переводу — при всем том, что сам он нередко работает с оригиналом. Перевод с иероглифического текста в этом смысле, независимо от квалификации переводчика, много менее безукоризнен, и, как правило, при работе с ним специалист всеща должен держать перед собой текст оригинала, постоянно с ним сверяться, а то и переводить (с помощью уже сделанного варианта перевода, что многократно облегчает работу) заново. Причина все та же — необъятное семантическое поле иероглифа, да к тому же в сочетании с весьма отличной от европейской грамматикой, что всеща дает объективную возможность воспринять и перетолковать тот или иной фрагмент заново. Особенно если это не очень ясный текст, и тем более если текст заведомо труден и сложен для понимания, как, например, «Ицзин» или «Дао-дэ цзин». В таких случаях подчас легче создать новый вариант перевода, чем скорректировать уже сделанный: слишком большой простор для разночтений, для различного понимания смысла текста. Но почему? Неужели не существует объективного стандарта, посредством которого можно определить, кто перевел верно, а кто ошибся и в чем именно?

Конечно, все далеко не так удручающе безвыходно, как может показаться. Подавляющее большинство письменных памятников и наполняющих их устойчивых понятий с соответствующими принятыми в науке терминами вполне адекватно понимаются и переводятся на любой язык. Но для этого нужно соблюсти несколько обязательных условий. Во-первых, текст в целом должен быть понят исследователем, взявшимся за его перевод. Понят именно как целостный текст, как определенная система взглядов, принципов и позиций. Если единой системы нет, значит, памятник неоднороден, и тоща нужно отдельно анализировать его части или главы как нечто самостоятельное. Этот принцип перевода вообще-то бесспорен, и им неизменно руководствовались все, кто брался за перевод китайского иероглифического текста. Во-вторых (а это необходимое условие для «во-первых»), для понимания своего памятника переводчик должен предварительно быть хорошо знакомым не только с другими аналогичными и современными переводимому тексту источниками, но и с эпохой в целом, и даже более того, со свойственной Китаю генеральной системой ценностных ориентаций, привычных норм бытия, стереотипов поведения и мышления. Исключение может быть сделано лишь для некоторых литературных поэтических произведений, да и то при наличии квалифицированного консультанта-синолога с его подстрочником. Но, как правило, обходятся без такого рода исключений: китайские стихотворные тексты переводятся такими переводчиками-синологами, которые владеют поэтической строфой. Так что в целом условие обязательно для всех, что опять-таки считается элементарной нормой. Наконец, в-третьих, исключительно важно найти систему наиболее адекватных эквивалентов в научном инструментарии, да и в бытовой или специальной лексике того языка, на который переводится текст.

Последний пункт являет собой едва ли не наиболее уязвимое место переводов, особенно при работе с трудными текстами. Сложность в том, что переводчик должен сам определить, какие из выработанных, скажем, европейской наукой и философией понятий и терминов годятся для отражения при переводе китайских реалий и слов, воплощенных иероглифами-символами, а какие не годятся. Или ще годятся и ще не годятся приведенные в словарях эквиваленты того или иного иероглифического знака-понятия. И как следствие — какие из китайских терминов-понятий следует переводить (учитывая все время неполную адекватность перевода и необходимость гибко на это реагировать, порой меняя европейские эквиваленты китайского знака), а какие оставлять без перевода, сопровождая их описательными пояснениями или вводя в чужой язык в виде иностранных слов. Практика показывает, что наименее удачны те переводы, ще максимально возможное число терминов, сложных понятий и основанных на игре слов имен либо названий почти насильно втискивается в искусственно подобранные для них эквиваленты на другом языке. В результате такого рода крайне усложненных манипуляций текст становится не только трудно читаемым и практически невоспринимаемым без дополнительных серьезных усилий, а то и искаженным (см., например, [3]). Искажения состоят прежде всего в том, что система чуждых оригиналу эквивалентов не нейтральна, ибо несет в себе заряд собственного активного восприятия мира.

Означает ли это, что при анализе древнекитайских реалий вообще нельзя пользоваться повседневной лексикой или фило-софско-научной терминологией, выработанными, скажем, европейцами? Разумеется, нет. Привычный для нас научный инструментарий давно и успешно применяется при переводах, причем едва ли не во всех его параметрах, включая и категории практически неразвитых в Китае дисциплин, таких, как формальная логика, гносеология, дедукция и т.п. Однако очень важно при этом соблюсти меру, ибо любой нажим может исказить оригинал, поскольку европейская система понятий и категорий годится для изложения основ европейской философии (для чего она и создавалась), но не может целиком и даже в основной своей части быть автоматически пригодной для адекватного отражения системы китайского мировоззрения и ценностных ориентаций.

Прежде всего это касается некоторых наиболее важных, кардинальных понятий и категорий древнекитайской культуры — таких, как конфуцианское жэнь (гуманность, человечность, высокодобродетельное отношение к людям и ко всему в мире и т.п. — на европейских языках точного эквивалента данному термину нет, а перевод его русским «человеколюбие» явно обедняет палитру этого краеугольного конфуцианского понятия) или как Дао (истина и высший стандарт должного у конфуцианцев, высший Абсолют у даосов), а также дэ (благодать-добродетель у конфуцианцев, эманация Дао-Абсолюта у даосов). Переводы указанных терминов вполне возможны, но всеща чем-то существенным они ограничивают оригинал, обедняют его. Характеризуя лишь часть семантического поля понятия (например, при использовании бинома «благая сила» для обозначения дэ), они не воспроизводят его мощь на другом языке, но лишь описывают часть его потенций. Особенно очевидно это при переводах понятий с очень широким семантическим полем, как, например, ли (ритуал, этическая норма), инь и ян (женское и мужское начало), ци (духовно-энергетическая субстанция,'нечто вроде индийской праны или греческой пневмы — сходство, оказавшееся в некотором смысле роковым, ибо в отечественной синологии за последнее время все чаще используется термин «пневма», что значительно упрощает и искажает семантическое поле исходного иероглифического знака).

Резюмируя, стоит сказать, что речь идет не о полном отказе от отождествлений, поиска эквивалентов, а только об их строгом отборе, о соблюдении меры. Можно сформулировать примерно такой принцип: лучше отказаться от поисков эквивалента и ввести в перевод китайский термин, ограничившись его описанием, развернутой характеристикой, чем рисковать существенно обеднить, а то и исказить соответствующее китайское понятие недостаточно адекватным, но зато хорошо известным европейцу его эквивалентом. Естественно, что последовательное использование этого принципа приведет не столько даже к усложнению переводной лексики, сколько к необходимости введения соответствующих китайских слов в исторические и иные специальные исследования и в обобщающие труды. Однако едва ли стоит опасаться такого подхода: самобытная китайская лексика, особенно терминологическая, имеет право на то, чтобы с ней постепенно все шире знакомились в мире. Тем более это относится к работам, рассчитанным на специалистов или на определенный интерес к Китаю.

Теперь обратим внимание на иную сторону проблемы оценки древнекитайского текста как социокультурного феномена: каковы роль и место письменных текстов в сложении мировоззрения и менталитета. Или, иными словами, как создававшиеся в определенных исторических и социокультурных обстоятельствах древнекитайские тексты воздействовали на общество, на культуру, на систему духовных и иных ценностей поколений китайцев, в конечном счете — на классическую китайскую традицию, отличавшуюся завидным долголетием, стабильностью и способностью к регенерации даже после катастрофических и длительных социальных катаклизмов, т.е. в условиях, коща другие народы во множестве исчезали с исторической сцены.

Без преувеличения можно сказать, что вся мудрость Китая — в его древних письменных памятниках. В них собрана квинтэссенция бесценного опыта поколений, достижений культуры, норм человеческого общения, принципов оптимальной организации социума. Но значит ли это, что без их письменной фиксации нельзя было обойтись? Разве история соседнего с Китаем субконтинента, Индии, не свидетельствует именно об обратном? В древней Индии ведь почти не было текстов, тем более нерелигиозного содержания. Вся жизнь общества регулировалась неписаными нормами, что отнюдь не сказалось на уровне цивилизационного развития ее народов. Да и во многих других культурных странах традиция отнюдь не обязательно опиралась на писаный текст. Действительно ли он сыграл очень большую роль в судьбах Китая и его культуры или он важен больше для историков, которые благодаря ему в состоянии в деталях знать о событиях прошлых веков в этой стране — чего не скажешь, к слову, о событиях в древней Индии?

Конечно, роль письменных памятников для историка неоценима. Но будем справедливы и разумны: тексты писались не для исследователей грядущих отдаленных эпох. Они были нужны, жизненно необходимы для десятков поколений самих китайцев, сверявших свою жизнь, свои нормы, представления, ценности, свое поведение и образ существования с тем, что считалось разумным и правильным, что было возведено в нормативный эталон их мудрыми, как то всеща было принято в Китае считать, предками. Но почему для этого нужны были именно писаные тексты, почему было недостаточно устной традиции?

Устная традиция веками и тысячелетиями неизменно существует, порой даже стагнируя, лишь в примитивных обществах, которые по определению невелики, достаточно быстро возникают и распадаются, сменяя друг друга и сохраняя лишь те элементы традиции, которые необходимы для выживания, в лучшем случае накапливая и медленно совершенствуя их. Хранителем традиции при этом всеща выступает религия, что составляет одну из важнейших ее функций. С возникновением цивилизации и трансформацией примитивных социальных структур в политические, т.е. с появлением протогосударства и тем более государства, религия в подавляющем большинстве случаев не только сохраняет свою роль, но и выходит на авансцену социо-политической жизни, быстро совершенствуется, обретая формы развитой системы, пригодной для обеспечения духовных нужд социума. Собственно, с появления великих богов и храмов в их честь нередко рождались первичные протогосударства, как о том свидетельствует история Шумера или древнейшего Египта. Служитель бога, первосвященник и становился в этих случаях правителем социума, его вождем, царьком. И хотя так бывало не всеща и не везде, сам факт бесспорен: развитая религиозная система формировалась бок о бок с государством и была жизненно необходимой для социума. Именно религиозные и санкционированные религией социальные, этические и иные догматы и нормативы становились непреложной основой бытия, причем эти основы вполне могли довольствоваться формой устной традиции — письменная фиксация важна была только для самого религиозного канона, т.е. для высшей первоосновы бытия.

В Китае было иначе. Там развитая религиозная система в силу ряда причин, о которых будет сказано, не заняла того места в жизни социума, которого она достигала в остальных странах. Альтернативой стала идеологическая суперсистема социо-этико-политического характера. Она складывалась на основе конфуцианства и иных, соперничавших с ним учений на протяжении ряда веков и была в конечном счете уже в начале нашей эры канонизирована, став доктринальной основой двухтысяче-летней китайской империи. Вот этот-то канон, равно как и внесшие свой вклад в его создание неканонические древние сочинения, и играл на протяжении всей длительной истории страны ту роль, которую в иных странах выполняли религиозные сочинения. А для нерелигиозного канона имеет особую важность прецедент, т.е. сочиненные в древности тексты, прежде всего вошедшие в конфуцианские «Четырех-», «Пяти-» и «Три-надцатикнижие».

Сказанное позволяет уяснить, почему для китайского социума и его культурной традиции столь важным делом было именно создание, фиксация письменного текста и почему он, казалось бы, столь светский по характеру, почти осознанно очищенный рукой чаще всего конфуцианского по духу его составителя и редактора от наслоений божественного, мистического, сверхъестественного, в то же время порой не более достоверен, чем, скажем, исторические очерки Библии с их постоянным упоминанием о вмешательстве Господа в деяния людей. Пусть в древнекитайских источниках нет или почти нет места божествам и чудесам, функционально они вполне могут и даже должны быть приравнены к тем же библейским повествованиям: основная их цель в дидактическом вразумлении читателя. Даже если речь идет о вторичном по характеру авторском сочинении, каким можно считать многотомный труд Сыма Цяня, нет гарантий от того, что историческая правда не принесена в жертву господствовавшим представлениям о должном, этической норме, социальном долге, идеологическом догмате. В обществе, где место религии функционально занимает официально господствующая идеология с ее жесткими презумпциями, такое весьма обычно, что мы хорошо знаем на собственном нашем недавнем опыте.

Естественно, вопрос в том, насколько господствующая идеология искажала реальность. Здесь сходства с нашим недавним прошлым мало: составители древнекитайских текстов в общем и целом очень уважали и ценили факты, о чем уже было сказано. Если не говорить о сводно-систематических сочинениях и оставить в стороне сочинения типа исторической беллетристики (хотя и в этих текстах немало реальных фактов и их в общем-то несложно вычленить), то там, ще речь идет о событиях прошлого, факты преобладают, хотя они нередко соответствующим образом приукрашены. Прямых извращений или псевдофактов (артефактов) на их общем обильном фоне сравнительно немного. Сложнее дело с сочинениями, включающими в себя разного рода моторизованные мифы (это прежде всего касается исторических повествований из «Шуцзина»), а также с трактатами, ще эпизоды из истории нередко используются для иллюстрации заданной идеи и потому искажены, т.е. поданы в пристрастной авторской интерпретации. Однако такого рода случаи в общем-то очевидны при внимательном чтении и в принципе известны специалистам, хотя и продолжают считаться неясными и спорными.

Теперь о самих идеях, об официальной и оттеняющей ее оппозиционной идеологии, заместившей в истории, культуре и мысли Китая господствующую религию. Или, иначе, что содержали и чему учили древнекитайские тексты, прежде всего конфуцианские каноны?

Собственно говоря, в них собрано все то, что нужно было знать о древнем Китае. Да иначе и быть не могло бы. Поэтому нет смысла говорить о содержании текстов в подробностях — о том речь пойдет в последующих главах, в ходе развития темы и изложения конкретного материала. Здесь же стоит остановиться на некоем сгустке идей, определявших социальные ориентиры, духовно-мировоззренческие параметры и генеральный принцип менталитета поколений китайцев.

Наивысшая социальная ценность — гуманная и гармоничная социально-политическая структура: строго упорядоченная и постоянно самоусовершенствующаяся личность; хорошо организованная и тесно сплоченная вокруг ее главы, патриарха, семья; уважающий традиции и высоко ценящий мудрость древних и старших социум; основанная на принципе меритократии и использующая мудрость талантливых административно-политическая система. Это и есть те базовые опоры, на которых генеральная структура должна была зиждиться. Строго говоря, общество в представлении древних китайцев всегда должно отчетливо распадаться на две несходные по функциям социальные группы. Одна из них — народ — работает и содержит своим трудом себя и государство в целом, другая — администраторы, управляющие народом и государством и за свой квалифицированный и необходимый обществу труд содержащиеся за счет народа, производителей материальных благ.

Группа администраторов не являет собой потомственное сословие, тем более касту; напротив, она открыта для постоянного пополнения снизу за счет наиболее способных, мудрых и умелых, знатоков канонов и генеральных принципов, прежде всего конфуцианских, которые и составляли основу, квинтэссенцию китайской мудрости и китайского знания. То и другое — мудрость и знание — как раз и было сосредоточено в охарактеризованных выше текстах, особенно в канонах. Поэтому знатоки и мудрецы — прежде всего люди грамотные и хорошо образованные в китайском смысле этого слова, т.е. люди, знающие тексты и собранную в них мудрость. Квалификация и компетентность такого рода людей, кандидатов в администраторы, выявлялась методами строгого и беспристрастного конкурсного отбора, серьезно производился и отбор поручителей, ответственных за тех, кого они выдвигали.

Складывавшаяся и совершенствовавшаяся веками на такого рода первооснове структура не нуждалась, как легко заметить, в освящении ее принципов религией, церковью, богами или жрецами. Но ей зато была необходима развитая официальная идеология, каковой и стало конфуцианство с его культом старших и мудрых, культом предков в каждой семье, преклонением перед талантом, добродетелью, гуманностью — т.е. прежде всего готовностью служить людям в сочетании с обостренным чувством социального долга и глубоким внутренним достоинством того, кто претендовал на власть, на право управления людьми и государством. Именно к этому призывали конфуцианские тексты, в таком направлении они ориентировали постигающих их знатоков, способных и честолюбивых.

Разумеется, рядом с конфуцианскими были и иные школы мысли и практических действий. Легисты призывали заменить гуманную администрацию жесткой и даже циничной властью презирающих народ чиновников, даосы приложили немало усилий для того, чтобы убедить людей в преимуществе безгосударственных форм существования (назад, к природе!), толкнуть их мышление в сторону мистики, метафизики, суеверий. Да и сами конфуцианские администраторы, получив хорошее образование в духе гуманности и уважения к людям, отнюдь не всегда оказывались достойными и порядочными. Но, что крайне важно, система в целом была в достаточной мере саморегулирующейся: оппозиционные доктрины ею оттеснялись в сторону при одновременном заимствовании из них всего того, что могло послужить на благо существующему строю; отклонения, связанные с несовершенством человеческой натуры, в рядах самих конфуцианцев гасились за счет хорошо продуманной системы контроля и различного рода ограничений.

Но, что, пожалуй, наиболее существенно, так это формирование определенного менталитета, социопсихологических стереотипов, нормативов и ориентиров, нравственности и внутренней культуры — политической, правовой, социальной, внутрисемейных отношений, контактов между людьми и т.д. и т.п. В формировании всего этого конфуцианство сыграло решающую роль и с успехом, быть может даже с лихвой, заменило собой религию. Отсюда и благоговение перед Конфуцием и его учением, связанными с его именем классическими канонами, даже вообще перед книгой, письменностью, знаком-иероглифом.

Не следует думать, что такое почтение возникло сразу и легко. Напротив. С самого раннего периода истории китайского государства в стране использовались ритуал и церемониал, аналогичные религиозно-церковным, а в части церемониала и намного превосходящие все, что было известно в других странах («китайские церемонии»). Именно строгие ритуалы и многочисленные обрядовые действа, со временем все очевидней утрачивавшие свою религиозную первооснову и обретавшие характер церемоний, играли ни с чем не сравнимую роль социального воспитателя подрастающего поколения (см. [98]). Не умом — точнее, не только и даже не столько умом-разумом, — но душой, сердцем, чувством, всей натурой своей каждый китаец с рождения впитывал всю необходимую для его существования сумму знаний и норм поведения, которыми он должен был руководствоваться в жизни. И хотя это не китайская специфика, ибо так же социализировались подрастающие поколения во всем остальном мире, отличием Китая было то, что не религия с ее пусть основанными на мудрости опыта, но все же не допускающими рассуждений и рационального осмысления догматами и повелениями стояла за санкционированными ею традициями, нравами и всем образом жизни, а вполне светская идеология, ориентировавшая людей на высокий моральный стандарт, гуманизм, чувство долга и практику постоянного самоусовершенствования в сочетании с уважением к старшим и способным.

И еще. Древнекитайские тексты — в некотором смысле главное и основное, что создано своего, оригинального в истории китайской культуры. После того как их корпус возник, он практически мало изменялся. Принципиально новых, оригинальных сочинений на протяжении двух тысячелетий истории китайской империи было сравнительно немного. Более того, само стремление их создать считалось как бы делом неприличным, непристойным для порядочного образованного конфуцианца, каковыми были, по существу, все те, кто мог думать и писать (речь не идет об ученых даосах или буддийских монахах, которые создавали тексты религиозного характера, порой заслуживавшие серьезного внимания, но всегда бывшие периферийными в общем потоке китайской культуры).

Соответственно — как то, впрочем, характерно и для культурной традиции в обществах с развитыми религиозными системами, христианской или мусульманской, — дальнейшее развитие канонов и спорадическое обновление их, приспособление к меняющимся временам шло в классической форме экзегезы — в виде комментариев к священным текстам древности, реже в форме оригинальных сочинений, отталкивающихся от того или иного канонического текста, толкующих ту или иную позицию в каноне. Нередко комментарии или сочинения такого рода были насыщены новыми и интересными идеями, оригинальными интерпретациями, но все они глубоко упрятывались в старые одежды классических канонов, генеральные позиции которых никто ни в коей мере не смел объявить устаревшими. Консервативная стабильность, характерная для любого традиционного общества, в сфере идеологии, наиболее важной для его устойчивости (как то было и по отношению к господствовавшей религии в иных обществах), веками царила абсолютно. Священный догмат, великий авторитет, столетиями признанный культ были ценностями неколебимыми. Можно добавить, что, как уже отмечалось, наиболее важные из древних текстов, и прежде всего каноны, заучивались подрастающими поколениями наизусть — в этом, собственно, и заключалась основа классического китайского образования.

Как известно, на протяжении двух с лишним тысячелетий существования китайской империи именно знание древнекитайского текста было обязательным, причем не только для того, чтобы успешно окончить школу и считаться образованным человеком, но и для того, чтобы сделать административную карьеру. Все высшие должности в бюрократическом аппарате власти, особенно в центре, предоставлялись имевшим конфуцианское образование, включая блестящее знание канонов, и лучше других оперировавших им.

С эпохи Тан именно это знание стало тщательнейшим образом проверяться в форме трехступенчатых и весьма сложных экзаменов на ученую степень. Через густое сито такого рода экзаменов проходили лишь очень немногие, зато именно они — мудрые и способные — занимали высшие должности в империи. Тем самым система гарантировала свою стабильность, фундаментом которой были освященные веками каноны конфуцианства.

 

 


Глава 2 История изучения китайских древностей и древнего Китая

 

Китай — страна истории, непрерывной культурной традиции. Изучение древности там шло на протяжении всего длительного периода существования империи (с рубежа III—II вв. до н.э. вплоть до XX в. н.э.) и имело несколько направлений и аспектов. Во-первых, это было старательное накопление и сохранение древних текстов, изделий и прочих раритетов, включая случайные находки. Все они хранились в официальных и — реже — частных хранилищах и библиотеках, во дворцах и музеях, инвентаризировались, каталогизировались, описывались и включались в определенный социально-научный, если так можно выразиться, оборот. Вершиной такой деятельности — если вести речь о классических канонах — было, например, создание близ императорского дворца в средневековой танской Чанани собрания каменных стел, на гладко отполированной поверхности которых были выгравированы полные тексты канонических произведений. Этот «лес стел» (Бэйлинь) и поныне украшает собой город Сиань (Чанань), являясь таким же эталоном, каким в наши дни служат, скажем, единицы мер, тщательно сохраняемые в признанных научных центрах.

Во-вторых, изучение сводилось к старательному прочтению древних текстов, включая все имеющиеся варианты и разночтения, с последующим комментированием их. Едва ли не каждый из сколько-нибудь значимых текстов обрастал комментарием, иногда несколькими, написанными разными авторами в разное время. Сущность комментария сводилась как к филологическому анализу, так и к смысловой интерпретации текста. Побочным результатом комментаторской и интерпретаторской деятельности было создание большого числа специальных словарей и справочников, позволявших свободно ориентироваться — во всяком случае специалисту — в написанных древними знаками оригинальных текстах древности (стоит заметить, что свою современную форму китайские иероглифы обрели в стиле времен империи, введенном в обиход в период правления династии Цинь и усовершенствованном в эпоху Хань).

В-третьих, изучение и интерпретация древних текстов были едва ли не повседневным, а для многих образованных людей и любимым занятием. Этому способствовала система образования, основным содержанием которой было выучивание наизусть — с последующим разбором с помощью учителя — канонических текстов конфуцианства. Кроме того, многие сведения из древних текстов спорадически включались в различного рода своды и энциклопедии, в глобальные исторические компиляции типа исторических разделов династийных историй или специальных энциклопедических изданий.

Наконец, в-четвертых, повышенное и очень серьезное внимание к древности реализовывалось в виде гигантского количества ссылок на древнюю мудрость и апелляций к соответствующим текстам в сочинениях на любую тему, от философии до сельского хозяйства или медицины, а также в спорах по любому поводу, включая дебаты на самые актуальные темы, в том числе и едва ли не в первую очередь при дворах правителей. В политических дебатах ссылка на прецедент была не столько украшением речи или свидетельством образованности, сколько чаще всего решающим аргументом. Аргумент считался тем более сильным и неопровержимым, чем большей древности был текст, откуда прецедент был почерпнут.

Стоит заметить, что стремление к изучению древних текстов с особой силой проявило себя с начала эпохи Хань, что нашло конкретное выражение в классическом труде ханьских придворных историографов «Шицзи» [132], о котором как о ценном историческом источнике уже шла речь в предшествующей главе. Теперь существенно обратить внимание на него как на эталон историописания, явившийся образцом для всей последующей китайской историографической традиции (выше Сыма Цяня в этом смысле не поднялся никто из его последователей вплоть до сегодняшнего дня). Уже по одной этой причине стоит сказать подробнее о методах работы и историософских принципах Сыма Цяня.

Он был первым, кто собрал и тщательно изучил практически все созданные до него древние тексты, включая и надписи на стелах и иных предметах. Частично это входило в его обязанности как придворного историографа. Но в основном он действовал по личной инициативе. Сыма Цянь поставил перед собой грандиозную и порой представляющуюся невыполнимой задачу: собрать воедино все многочисленные сочинения, включая варианты, тщательно их изучить и осмыслить, оценить собранные в них сведения, а затем изложить всю эту гигантскую массу конкретного материала в виде обобщающего капитального труда, некоей многотомной сводки исторического характера.

Речь вовсе не шла о хронике событий, что было бы сделать намного легче. «Шицзи» представляют собой многоплановое сочинение, в котором есть место и для хроникальной летописи, и для древних преданий, и для исторических очерков, и для трактатов на разные темы, и для биографий выдающихся лиц, и, наконец, для рассуждений самого историографа. В итоге труд Сыма Цяня оказался настолько заметным и значительным по объему и сложности поднятых проблем, что его переводчик на французский Э.Шаванн умер, не успев закончить перевода (было издано шесть томов), а в переводе на русский издано Р.В.Вяткиным пока что тоже лишь шесть томов из запланированных девяти. Но для уяснения сути дела и оценки труда Сыма Цяня важно даже не то, сколь много им было сделано. Важнее то, что этот труд стал в Китае своего рода нормой в смысле генеральных принципов осмысления истории и отношения к историческому процессу (подробнее см. [51]).

Сыма Цянь жил в переломную для Китая эпоху, коща на смену стремительной и динамичной древности с ее поисками и находками пришла ориентировавшаяся на стабильность и синтез империя. Естественно, что на его мировоззрение наложили заметный отпечаток и конфуцианство со свойственным ему культом добродетели и мудрости, высшей гармонии, и легизм с разработками оптимальных методов административной деятельности, и даосизм с характерной для него мистикой и сложными метафизическими построениями. Синтез всех этих различных течений мысли, бывший нормой для мыслителей той эпохи, от Сюнь-цзы до Дун Чжун-шу, оказал немалое воздействие на мировоззрение Сыма Цяня.

Так, сформулированный в раннечжоуском Китае генеральный принцип мандата Неба (небесной санкции на верховное правление в Поднебесной тому, кто обладает наивысшей мерой благодати-добродетели дэ) сочетался в его представлениях об историческом процессе с закономерностями династийных циклов (возвышение и упадок), а объективный ход истории — с субъективными акциями и усилиями людей, судьба каждого из которых в свою очередь зависела от его дэ, этического облика (идея воздаяния, близкая к древнеиндийской карме). Сыма Цянь — в отличие, например, от Конфуция — не был чужд суевериям, придавал немалое значение природным и иным знамениям, взаимодействию полярных сил инь и ян, взаимочередованию пяти первостихий. В то же. время он, как и все китайцы, был прежде всего прагматиком и едва ли не выше всего в своем ремесле ценил его утилитарно-дидактические потенции: все им собранное, осмысленное, систематизированное и хорошим литературным языком изложенное в виде «Записей историка» призвано было прежде всего продемонстрировать, что люди сами делают свою судьбу и что История с большой буквы — великая сумма таких деяний, в которой проявляется как высшая воля Неба, так и всеобщий закон воздаяния.

Все эти и многие другие близкие к ним идеи были положены в основу интерпретации древности Сыма Цянем. Все объемистые 130 глав его сочинения были пронизаны соответствующим отношением к истории: они должны были на огромном конкретном материале проиллюстрировать действие непреложных законов и тем создать дидактическую модель, которая позволила бы потомкам и последователям историка ориентироваться в потоке истории. Так оно и вышло. На протяжении двух тысячелетий историографы Китая почтительно внимали отраженной в «Ши-цзи» генеральной конфуцианской идее — «через добродетель и самоусовершенствование к гармонии и процветанию», воплощенной в интерпретированных Сыма Цянем событиях древности и деяниях мудрых. И в этом смысле труд Сыма Цяня можно считать блестящим историографическим воплощением той самой конфуцианской этической константы, которая в идеологическом аспекте наиболее полно и впечатляюще была отражена в классическом каноне «Лицзи», по времени составления близком к «Записям историка».

 


Изучение древности в Китае после Сыма Цяня

Труд Сыма Цяня послужил образцом для создания так называемых династийных историй. По традиции они составлялись специальными комиссиями специалистов-историографов, нередко во главе с видным сановником, которые обычно назначались вскоре после гибели династии первым императором пришедшей ей на смену. В задачу комиссии, группы авторов (реже был один автор) входило внимательно изучить все материалы, имеющие отношение к истории предшествующей династии, и изложить их в форме, композиционно близкой к той, что была создана Сыма Цянем и воспринималась в качестве эталона. А так как Сыма Цянь начинал изложение с глубокой древности, которая воспринималась им в качестве первоосновы, то примерно таким же был подход и последующих историографов, авторов династийных историй (всего их традиционно насчитывается 24). Поэтому материалы о древнем Китае можно найти в любой из династийных историй, посвященных династиям времен империи, т.е. средневекового Китая. Разумеется, эти материалы обычно давались в кратком изложении.

Практика, о которой идет речь, вела к тому, что интерес к древней истории, к китайским древностям вообще никоща в Китае не иссякал. Разумеется, события древности при создании династийных историй переписывались и переинтерпретировались, но фабула их оставалась тем не менее неизменной. Это была константа, сумма знаний, которую должен был знать каждый — во всяком случае каждый образованный — китаец. Соответственно, такие знания обладали высоким статусом, они становились своего рода знаком, обозначавшим образованного человека, ученого знатока. Если же принять во внимание, что в средневековой китайской империи, во всяком случае с эпохи Тан (VII—X вв.), вся система образования и сдачи государственных экзаменов, дававших право на замещение чиновных должностей в системе бюрократической администрации, базировалась на знании прежде всего конфуцианства, конфуцианских канонов, включая и исторические сочинения («Шуцзин» и «Чуньцю» с «Цзо-чжуань»), то станет вполне очевидным, сколь важным было знание древности. А коль скоро знание было важным, как важным считалось и искусство умелой интерпретации событий истории с точки зрения текущей политики, запросов дня, то неудивительно, что споры на исторические темы всегда занимали заметное место и в придворных интригах, и в определении важных политических мер, будь то подготовка реформ или решение вопроса о взаимоотношениях с соседями.

Уже упоминалось о той огромной роли, которую с древности играла практика комментирования древних текстов. Роль эта со временем все возрастала. На древние комментарии наслаивались новые. Некоторые наиболее важные и почитаемые сочинения древности обретали по нескольку комментариев, каждый из которых ставил своей целью не только, а порой не столько прояснить неясные места текста, сколько дать им и тексту в целом определенную интерпретацию. В целом же комментирование активно способствовало укреплению и развитию знаний о древности. Более того, многие ученые китайцы составляли труды, в которых они излагали свои взгляды на различные проблемы современной им эпохи сквозь призму не просто событий древности, но и древних уважаемых сочинений. Достаточно напомнить о Дун Чжун-шу, который главное свое сочинение озаглавил «Чуньцю фаньлу», причем упоминание древней хроники «Чуньцю» было отнюдь не просто данью уважения к классическому канону. «Чуньцю» для правоверного конфуцианца Дун Чжун-шу было своего рода классической первоосновой, от которой он с великим почтением отталкивался, дабы выразить свое понимание проблем, поднятых еще в древности (см. [32, с. 111 и сл.]).

Вообще-то культ древности и тем более древних мудрецов восходит в Китае по меньшей мере к первым чжоуским правителям (имеются в виду прежде всего попытки Чжоу-гуна и его помощников переосмыслить предшествующую падению Шан историю с позиций доктрины о мандате Неба). Затем пиетет к древним мудрецам и их великим подвигам поддерживался в период Чуньцю, коща власть чжоуских ванов заметно ослабла, но культ мудрой древности был усилен и возвышен до бескрайних пределов в учении Конфуция, который, собственно, оформил и теоретически обосновал его, сделав все для широкого распространения его в Китае. И хотя после смерти Конфуция, в период Чжаньго (V—III вв. до н.э.), рядом с конфуцианством появились влиятельные соперничавшие с ним учения, вплоть до отрицавших конфуцианские идеи, почтение к древности оставалось тем не менее почти общепризнанной нормой. Аномалией на этом фоне выглядели разве что пассажи некоторых экстравагантных деятелей даосского или близкого к даосизму толка, прежде всего Ян Чжу. Даже Цинь Ши-хуан в своих стелах выражался языком, близким к конфуцианскому, — при всем том, что в реальной жизни жесткий легизм императора и его главного министра легиста Ли Сы был подчеркнуто антиконфуцианским.

Переболев свободой мысли («пусть расцветают все цветы!») и пережив страшный легистский эксперимент времен Цинь Ши-хуана, Китай с начала эпохи Хань (рубеж III—II вв. до н.э.) снова стал откровенно предпочитать мудрость древнего конфуцианства и питаться конфуцианской мудростью древности. Свой огромный вклад в эту трансформацию, даже, если угодно, реверсию, внесли прежде всего Сыма Цянь и Дун Чжун-шу, каждый по-своему: один в сфере истории и историософии, другой — в области мысли, идей, плодотворного синтеза всего полезного наследия прошлого.

Разумеется, оба они опирались на гигантскую работу, проделанную их предшественниками. Но заслуга каждого из упомянутых деятелей, живших и творивших в ханьском Китае почти одновременно, незадолго до новой эры, в том, что они своей деятельностью сыграли решающую роль в обобщении всего самого значительного, что было сделано и создано в древности в интересующей их сфере. В немалой мере благодаря именно им с самого начала новой эпохи китайской истории, эпохи империи (III в. до н.э. — XX в. н.э.), пиетет к древности был не только четко обозначен и акцентирован, но также и осознан благодарными потомками, превратился в нечто вроде рычага в руках многих поколений.

В качестве примера можно сослаться на Ван Мана, императора-узурпатора, правившего в самом начале новой эры. Взяв власть из рук малолетнего ханьского императора в период упадка династии Хань, Ван Май приступил к серии радикальных реформ, причем одной из них была попытка осуществить на практике описанную в труде «Мэн-цзы» утопическую систему цзин-тянь. Разумеется, эксперимент не удался, а само царствование Ван Мана, несмотря на ряд других — удачных и разумных — реформ, завершилось плачевно. Но стоит обратить внимание на сам факт: утопия была воспринята в качестве чего-то реально осуществимого именно потому, что была освящена светлым именем почитаемого древнего конфуцианца, чьи труды вошли во всеми признанный и тщательно изучаемый канон и уже по одной этой причине не могли подвергаться сомнениям. Поучительный пример, не правда ли?

Конечно, этот эпизод в своем роде уникален. Насколько известно, после Ван Мана попыток подобного рода в сколько-нибудь значительном масштабе более не было. Но постоянная ориентация на мудрость древних продолжала оставаться нормой для последующих поколений, каждое из которых входило в жизнь и начинало активную деятельность с того, что тщательно изучало образцы и принципы жизни древних, детально знакомилось с уроками исторических событий и их интерпретацией в классических конфуцианских книгах. Больше того, каждый образованный человек в период империи, коща все основные идеи и институты китайского общества приобрели уже устойчивый фундамент и надлежащее обрамление, просто не мог не апеллировать к древности постоянно, на протяжении всей своей жизни. Обращение такого рода было для него естественным, как естественно использование арифметики для каждого, знакомого с высшей математикой и постоянно работающего в той сфере знаний, ще математика всеща нужна.

Естественно и то, что знания о древности были в Китае не только обязательными, но и аксиоматичными: как можно подвергать сомнению основные правила арифметики?! Поэтому понятно, что отношение к прошлому у последующих поколений почти никоща не было критическим и аналитическим — оно было апологетическим. Иными словами, всерьез воспринималось и доверием пользовалось все то, что написано в древних книгах, тем более в почитаемых конфуцианских канонах. Сомневаться в том, что в них написано, было своего рода кощунством. Кощунствовать же в традиционном Китае не было принято — слишком сильны были традиция, и социальная дисциплина, и привычный для каждого с детства ритуальный церемониал, и пиетет по отношению к мудрости древних.

Разумеется, все это не означает, что конфуцианство заполнило всю сферу духовной культуры в имперском Китае. Напротив, — и мне приходилось специально об этом писать (см. [16]) — Китай знал и иные духовные и идейные течения и традиции, представленные более всего даосизмом и китайским буддизмом. Но все они, начиная с даосизма и буддизма, обычно были для Китая в целом и для китайских верхов в особенности чем-то второстепенным, тоща как официально санкционированное в качестве государственной идеологии конфуцианство практически всеща было основным, — даже если какой-либо из императоров предпочитал даосизм или буддизм.

Именно официальное конфуцианство, обязательное для всех, включая и массу неграмотных, знавших об учении Конфуция лишь понаслышке, но с младенчества впитывавших в себя его суть, квинтэссенцию его моральных и социальных норм, определяло облик традиционного китайского общества, едва ли не все основные его параметры. Достаточно напомнить о принципе выдвижения «мудрых и способных», провозглашенном с древности, воспетом конфуцианством и начавшим регулярно и активно ре-ализовываться в масштабах гигантской централизованной империи уже во времена династии Хань. Те «мудрые и способные», которые выдвигались в ханьском Китае в качестве кандидатов в чиновники на базе «общего мнения», складывавшегося на местах, преимущественно среди духовной элиты «сильных домов» (см. [63]), и были знающими и хорошо образованными конфуцианцами.

Апеллировавшие к мудрости древних, эти ханьские конфуцианцы с их «чистой критикой» произвола временщиков энергично отстаивали идеализированные нормы воспевавшегося ими прошлого. Именно их усилиями — через посредство комментариев, новых редакций переписывавшихся ими текстов и т.п. — выкристаллизовывался тот облик древности и тот корпус древних текстов, которые позже стали эталоном для многих поколений. В период Нань-бэй чао (III—VI вв.), коща конфуцианство вместе с централизованной конфуцианской империей утратили свои позиции в Китае в условиях варварских вторжений и непрерывных войн, процесс отработки классического эталона мудрой древности был приостановлен, однако с VII в., с эпохи Тан, он был продолжен и достиг своего рода апогея: тайское конфуцианство и тайский стандарт культа древности можно считать эталоном совершенства, который в последующее время заботливо сохранялся и лишь незначительно, в зависимости от обстоятельств, уточнялся.

Начиная с эпохи Тан, коща была учреждена система государственных экзаменов и в силу хотя бы одного этого изучение конфуцианской древности было поставлено на строгую государственную основу, появляются и первые специальные историографические работы, как, например, сочинение Лю Чжи-цзи «Ши-тун» [122], в котором не только был дан обзор всего исторического наследия Китая, но и предпринята попытка как-то оценить труды древнекитайских историографов, их позиции и методы работы. Позже, в эпоху Сун, Чжэн Цяо (1104—1162) была написана другая аналогичная историографическая работа — «Тун чжи» [149].

Однако, несмотря на исключительное внимание к истории как таковой и к древности особенно, историографические сочинения в имперское время были в общем-то не слишком многочисленными. Гораздо большим вниманием пользовались сочинения энциклопедического характера, ставившие своей целью собрать воедино и ознакомить читателя с древними текстами или с их кратким изложением. Здесь следует в первую очередь упомянуть составленную Ду Ю (735—812) энциклопедию «Тун дянь» [109], ще были собраны сгруппированные в восемь разделов сведения об истории, административной практике, хозяйстве, этике и иных вопросах, относящиеся к древности и к первым векам имперского периода. Спустя тысячелетие, в 1886 г., было издано в Китае продолжение этой энциклопедии («Сюй тун дянь»), доведшее описание всех выделенных Ду Ю вопросов вплоть до 1644 г., до начала империи Цин. В разное время были созданы также и другие энциклопедии — «Цэ фу юань гуй», «Вэнь сянь тун као» [125], «Тай пин юй лань» [136] и ряд других, вплоть до уникальной многотомной «Юн лэ да дянь». Во всех них весьма значительное место всегда уделялось древности.

Кроме энциклопедий китайские ученые составляли и сводные исторические сочинения, крупнейшим среди которых считается труд Сыма Гуана «Цзы чжи тун цзянь» [131], изданный в 1084 г. В этой работе дается хронологическая сводка событий за 14 столетий, причем в процессе ее составления автор и его помощники широко использовали метод сопоставления данных разных источников с целью реконструировать наиболее достоверную, на их взгляд, версию исторического процесса. На основе сочинения Сыма Гуана позже был создан дополненный и переработанный вариант сводной исторической ретроспективы — «Тун цзянь гаи му», переведенный в конце XVIII в. на французский миссионером Ж.Ш.Майя [264]. Существует (в рукописи) и русский перевод этого текста, выполненный в прошлом веке Н.Я. Бичуриным.

Следует заметить, что особой отраслью изучения древности и древних текстов была средневековая китайская протоархеоло-гия и протоэпиграфика. Речь о практике цзинь ши сюэ (изучение металлических и каменных изделий). Начиная с эпохи Сун все древние, случайно обнаруживавшиеся при обработке земельных участков металлические, чаще всего бронзовые, и каменные изделия, будь то сосуды (с надписями и без них), зеркала, стелы, керамические обломки, печати, оружие и т.п., тщательно собирались в музеях и хранилищах, ще они активно изучались специалистами и время от времени публиковались с соответствующими пояснениями, комментариями, переводами текста. Издательское дело в Китае, как известно, было хорошо поставлено по меньшей мере с той же сунской эпохи, и это способствовало накоплению ксилографических публикаций как упоминавшихся выше классических канонов и иных книг древности, так и средневековых сочинений, включая различного рода сводные и историографические труды, энциклопедии и многочисленные древние памятники.

Средневековая китайская историография в самом широком смысле слова — если попытаться в немногих словах охарактеризовать ее в целом — отличалась явно выраженной тенденцией к накоплению и логическому осмыслению исторического наследия Китая, прежде всего древности. Разумеется, в династийных историях, начиная с «Хань шу» и «Хоу Хань шу», посвященных обеим династиям Хань, тщательно и всесторонне описывались и характеризовались и события времен империи, что было едва ли не главной задачей каждого последующего поколения историографов по отношению к истории сошедшей с политической сцены династии. При этом следует специально подчеркнуть, что для любого средневекового китайского историографа времен империи, вплоть до XIX в., не было и не могло быть сомнений в том, что исторический процесс и все события конкретной истории следует описывать и осмысливать именно так, как это делали его далекие предшественники начиная со времен династии Чжоу.

Разумеется, с веками совершенствовалась методика исследования, изменялись принципы подхода к оценке и интерпретации исторического материала — и внимательный анализ современного специалиста вполне в состоянии это обнаружить. Но в главном, в генеральном подходе к истории, сложившемся в древности и почтительно заимствованном у нее, принципиальных изменений за века и даже тысячелетия не произошло. История по-прежнему воспринималась как школа жизни, как кладезь поучительных событий и эпизодов, смысл которых давно уже вскрыт господствующей и высоко всеми ценимой конфуцианской доктриной.

Из этого само собой вытекало некритическое отношение к историческому документу, тексту, зафиксированному факту. Критике могли быть подвергнуты в ходе текстологического анализа отдельные термины, интерпретации их и т.п. Но то была текстологическая, филологическая, смысловая критика, не более того. Критики же исторической, т.е. критического отношения к тексту, к документу и его содержанию в целом, практически не существовало по меньшей мере до рубежа XIX—XX вв., коща на традиционную китайскую науку, и историографию в частности, не стала оказывать заметное влияние проникшая в Китай наука европейская.

 


Становление европейской синологии

К западу от Поднебесной империи о ней долгие века знали очень мало. Скупые строчки Плиния и некоторых других античных авторов о серах, которые славились искусством выделывать хорошее железо, неясные данные о живущих на краю ойкумены производителях шелка (того самого, что достигал Рима по Великому шелковому пути в процессе сложной многоступенчатой транзитной торговли и потому ценился чуть ли не на вес золота) — вот, пожалуй, и все, что было зафиксировано в немалочисленных европейских источниках древности о древнем Китае. Немногим больше стало известно о Китае на Западе и в последующие века, даже после того, как чужестранцам удалось узнать тайну шелковичного червя и вывезти из Китая коконы, коща на Западе стали известны искусство изготовления бумаги и изобретенный в Китае компас. Все дело в том, что и бумага, и компас, и многое другое — как и шелк в глубокой древности — попадали в Европу в результате упомянутой уже многоступенчатой транзитной торговли. Сами китайцы в Европу не путешествовали, да и вообще за пределы границ Поднебесной длительное время не имели обыкновения заходить — за редчайшими исключениями вроде экспедиции Чжан Цяня в древности или Ван Сюань-це и Сюань Цзана в тайское время (да и те не заходили дальше восточных районов Северной Индии). Правда, каждый такого рода «выход» за пределы Поднебесной тщательно фиксировался в соответствующих исторических хрониках, так что многое о народах, окружавших Китай в древности и в средние века, мы знаем именно по китайским текстам. По вот о китайцах вне Китая, как упоминалось, знали очень мало.

Прорыв произошел лишь в позднем средневековье и в основном благодаря арабам. Арабы-мусульмане после завоевания огромной территории Ближнего Востока, Ирана, части Средней Азии стали близкими соседями Китая. А так как арабы в ближневосточном регионе выступили в качестве наследников высокой культуры этого региона, включая и тысячелетнюю эпоху эллинизации, романизации и христианизации его, то неудивительно, что вчерашние бедуины довольно быстро овладели высокой письменной культурой и соответствующим стандартом образованности и научных интересов. Пе приходится напоминать, что арабские историки и географы едва ли не доминировали в мировой культуре в первые века существования Арабского халифата, что именно арабы донесли до первых европейских университетов знания об Аристотеле и иных античных мудрецах. Они же сыграли роль посредников в ознакомлении средневековой Европы с начальными знаниями о Поднебесной империи и царивших в ней порядках.

Знаменитый исламский географ аль-Идриси, служивший при дворе Рожера II Сицилийского (1095—1154), собрал огромное количество сведений о разных странах мира, в том числе и о Китае. Сообщения о Китае заинтересовали Рожера особенно сильно, ибо из них можно было почерпнуть немало ценных рекомендаций в сфере деятельности централизованной администрации, к созданию которой стремился и Рожер. Ряд его нововведений — система налогов, соляная монополия и некоторые другие институты — были явно навеяны сведениями о Китае (об этом, со ссылкой на неопубликованную докторскую диссертацию Р.Хартвелла, пишет Г.Крил [194, с. 12—15]). Есть также сведения, что некий китайский врач в X в. контактировал в Багдаде с арабскими коллегами и что именно с медицинского экзамена началась практика экзаменов в Европе, в том числе при дворе того же Рожера Сицилийского (см. [194, с. 17—18]). Происхождение же системы государственных экзаменов ни у кого не вызывает сомнений — она возникла в Китае и в эпоху Тан была уже достаточно совершенной, технически и методически отработанной. Из сказанного вытекает, что в X—XII вв. европейцы через посредство арабов уже кое-что знали о Китае и его культуре и даже пытались использовать эти сведения на практике. Но первый непосредственный контакт европейца с Китаем произошел лишь в XIII в., коща Поднебесную империю посетил знаменитый венецианский путешественник Марко Поло.

Свои впечатления он впоследствии описал в книге, переведенной на многие языки, включая и русский [65]. Наполненная наряду с достоверными сообщениями о Китае множеством небылиц и фантастических рассказов, книга эта была в свое время встречена в Европе с недоверием. Слабость ее, впрочем, была и в том, что она представляла собой скорее впечатления путешественника, подчас довольно поверхностные, тоща как изложения принципов жизни Китая в ней не было. Это была одна из причин, почему многие точные наблюдения Марко Поло не были восприняты всерьез и не сыграли заметной роли в ознакомлении с Китаем его современников в Европе. Впрочем, европейцы в то время едва ли в массе своей были подготовлены к восприятию подобного рода информации. Ситуация решительно изменилась лишь несколькими веками спустя, коща Европа пережила решающие в ее судьбах периоды Возрождения, Реформации, Великих географических открытий.

Эпоха генезиса европейского капитализма совпала, как известно, с началом колониальной активности европейцев. А в качестве своего рода первой ласточки, предтечи колониального капитала во многих странах Востока выступали миссионеры. Стоит подчеркнуть, что они не были ни агентами мировой буржуазии, ни посланцами колонизаторов. Напротив, миссионеры, как правило, были людьми идеи, причем идеи благородной и гуманной: они видели свою миссию (откуда и термин!) в том, чтобы просветить заблудших и направить их помыслы к Богу. Но так уж получилось, что активность европейских, прежде всего католических миссионеров на Востоке по времени совпала именно с началом эпохи колониализма, что не могло не наложить на их миссию определенный отпечаток.

В Китай — ив другие страны Дальнего Востока, прежде всего в Японию, — католические миссионеры прибыли на рубеже XVI—XVII вв. прежде всего как посланцы западной христианской цивилизации, как носители иной, нежели местная, духовной и материальной культуры. Неудивительна потому и та роль, которую они сыграли в процессе сближения культур Запада и Востока. Для Дальнего Востока, прежде всего для Японии, это нашло свое выражение в заимствовании многих сторон европейской культуры, особенно в сфере науки («голландская наука», как ее именовали в Японии, многое сделала для подготовки японского феномена, японского «чуда»); для Европы — в получении первых достоверных сведений об очень отдаленном от нее Востоке, главным образом о Китае.

Уже первые опубликованные преимущественно на латыни труды католических миссионеров, в основном из ордена иезуитов, о Китае были восприняты в Европе с большим вниманием. Книги и статьи М.Риччи [295], Ф.Семедо [288], Ф.Наваретта [275], А.Кирхера [246] и некоторых других авторов, проведших в Поднебесной долгие годы и обстоятельно изучивших не только китайский язык и письмо, но также и весьма нелегко, особенно для европейцев, читаемые древнекитайские тексты, как бы открыли перед изумленным западным читателем принципиально новый, неведомый им до того мир. Мир, ще все было основательно продумано, этически обосновано, ще административная структура выглядела стройной, политическая власть оправданной, социальный порядок идеальным. Мир дисциплинированных и почитающих древнюю мудрость китайцев, едва ли не превыше всего ценящих социальную дисциплину, строгий ритуал, пышный и тщательно отработанный церемониал, — мир, как его затем стали именовать, «китайских церемоний» (подробнее см. [91, гл. 5]).

Но если для немногочисленных читателей XVII в. это было лишь приятным открытием, то для следующих поколений европейцев, для читателей XVIII в., века европейского Просвещения, дальнейшее знакомство с Китаем, которое по-прежнему осуществлялось через посредство сочинений миссионеров, обрело характер подлинного духовного потрясения.

В XVIII в. уже не только на латыни, но и на западноевропейских, прежде всего французском языке, языке европейской элиты той эпохи, стали публиковаться многотомные издания о Китае. Это — четырехтомное сочинение дю Гальда [224] о китайской империи, ее истории, географии, хронологии, политике и нравах (1735), упоминавшийся уже многотомный перевод «Тун цзянь ган му» [264], сделанный с вольными комментариями и порой вставками Ж.Майя (1778—1785), обширные 16-томные «Записки об истории, науках, нравах и обычаях китайцев», написанные группой пекинских миссионеров [269а], а также многие тома иных сочинений, писем из Китая, переводов классических китайских канонов и т.п. Все эти работы о Китае, обстоятельно, том за томом читавшиеся просветителями XVIII в., оказывали самое непосредственное воздействие на идейные и политические споры в Европе.

Суть споров, бывших в центре внимания эпохи Просвещения, сводилась к тому, как усовершенствовать общественный строй и систему политической администрации или, короче, какой должна быть просвещенная монархия. Как известно, на эту тему с охотой переписывалась с Вольтером Екатерина П. В еще большей степени внимали соответствующим дискуссиям и некоторые иные монархи Европы. Неудивительно, что сведения, публиковавшиеся в сочинениях о древнем и императорском Китае, полученные от, казалось бы, хорошо знакомых со Срединной империей миссионеров, потрясли тех, кто — наподобие Вольтера — был энтузиастом идеи просвещенной монархии. Оказалось, что уже в древнем Китае, начиная по меньшей мере с Конфуция, принципы гуманного управления, социальной справедливости, мудрой власти правителя и тщательного отбора этически безупречных чиновников были в деталях разработаны; более того, именно на этих принципах веками зиждилась конфуцианская китайская империя.

В Германии XVIII в. Г.ВЛейбниц с восхищением писал о высоком рационализме китайской политической системы и даже пытался заинтересовавшие его как математика триграммы и гексаграммы «Ицзина» интерпретировать в духе своих теорий. Французские физиократы во главе с Ф.Кенэ рекомендовали своим сторонникам и монархам учиться у Китая политике поощрения земледелия и соблюдения естественных законов. Увлечение Китаем в XVIII в. в Европе стало в какой-то степени модой, возник даже стиль «шинуазри», сыгравший определенную роль в построении ландшафта французских парков, начиная с версальских беседок в китайском стиле, и т.п.

Современные исследователи [91; 268; 279] обращают внимание на то, что восхищение Китаем в Европе XVIII в. было спровоцировано односторонним освещением принципов и порядков Срединной империи в основополагающих многотомных сочинениях, которые были написаны миссионерами. Иными словами, миссионеры нередко принимали за чистую монету все то, что было написано в древних китайских, особенно конфуцианских, книгах, а читатели с восторгом воспринимали все написанное миссионерами как несомненную реальность. Видимо, именно так оно и было в XVIII в., коща европейцы — за редкими исключениями вроде Д.Дефо, автора «Робинзона Крузо» и апологета зарождавшейся европейской буржуазии, увидевшего за конфуцианскими максимами реалии средневековой восточной деспотии, — восхищались только что открытым ими и сразу же полюбившимся им Китаем.

Итак, зарождавшаяся европейская синология XVII— XVIII вв., представленная в основном комментированными переводами классических китайских текстов и компиляциями из них, реже личными впечатлениями побывавших в Китае миссионеров, была во многом слепком с традиционной китайской историографии. Главный признак той и другой — некритическое, если не сказать апологетическое отношение к историческому процессу и социополитическим реалиям в Китае вообще и в древнем Китае в особенности. И нельзя сказать, чтобы миссионеры совсем не видели реальности или не могли в своих хотя бы письмах и статьях трезво ее оценить, отразить некоторое недоверие к тексту в комментариях к многотомным своим переводам и компиляциям. Могли. И даже кое-что в этом направлении делали. Именно их критическое отношение в конечном счете дало в руки скептиков типа Д.Дефо материал, позволивший поставить под сомнение тезис о просвещенной монархии в Китае.

Однако дело в том, что редкие скептические или критические ремарки тонули в океане апологетически построенных китайских текстов, перевод которых был все-таки основным занятием первого поколения неопытных еще европейских синологов. Отсюда и результат: восхищение китайскими порядками, почерпнутое именно из текстов, абсолютно преобладало. Время для критики, тем более серьезной, основанной на хорошем знании китайских реалий, знании профессиональном, в те века еще не наступило. Оно пришло позже и пришлось в основном на XIX в., век развития научной европейской синологии, поставившей изучение китайской древности на строгую фактическую и критическую основу.

Здесь следует оговориться. XIX век в данном случае — и цифра, и период в истории Европы весьма условные. Речь идет отнюдь не о строгих хронологических рамках. Много существенней иметь в виду, что на XIX в., а точнее — на время после французской революции, венчавшей собой эпоху Просвещения и открывшей дорогу для бурного буржуазного развития в Европе, пришлось становление подлинной современного типа науки во многих ее сферах, включая и науки гуманитарного цикла. Дело не в том, что до того науки в современном ее понимании не было. Отнюдь. Но нельзя не заметить, что подлинный расцвет научного анализа во всех сферах современной науки пришелся все-таки именно на то время, которое здесь условно названо XIX в.

 


Западноевропейская синология XIX в.: изучение китайской древности

Первые синологи-профессионалы появились в европейских университетах уже в начале XIX в. Во Франции это был Ж.Абель-Ремюза [160; 161], в Германии — Ю.Клапрот [248) Школа французских синологов вскоре стала лидирующей. Она уже в первой половине XIX в. была представлена блестящими именами С.Жюльена [236] и Э.Био, каждый из которых уделил немалое внимание древнему Китаю. Э.Био, как упоминалось в предыдущей главе, был автором фундаментального перевода на французский язык «Чжоули» [171] — и до сих пор этот перевод, при всех его недостатках, остается единственным на европейских языках. Недостаток же работы Э.Био прежде всего в том, что перевод выполнен во многом в стиле аналогичных трудов предыдущей эпохи, времен миссионеров — мало внимания было уделено критическому комментарию текста, который того, безусловно, заслуживал. Вместе с тем перевод выполнен профессионально, рука державшего перо синолога здесь выгодно отличается своей твердостью. Можно сказать, что перевод Э.Био был сигналом перехода столь важного дела, как переводы и интерпретации древнекитайских текстов, из рук непрофессионалов (миссионеров) в руки специалистов-синологов. И пусть сигнал этот был еще не очень ярким — он все же уже совершенно точно знаменовал принципиальной важности изменение: отныне переводы и тем более обстоятельное изучение китайской классики и вообще задача ознакомления мира с Китаем, как древним, так и современным, становятся делом профессиональной науки, синологии, в лице ее представителей в разных странах, прежде всего передовых европейских.

Большое внимание уделялось научному инструментарию. Еще в XVIII в. миссионеры создали ряд трудов, посвященных грамматике китайского языка (Ж.Премар и др.), и первые, несовершенные пока рабочие словари. Более добротными были словари, ставшие плодом работы синологов-профессионалов XIX в. Словарь Г.Моррисона (1782—1834), например, состоял из трех томов [271]. После его появления в разных странах до начала XX в. было издано еще несколько высококачественных словарей и пособий по грамматике (Г.Джайльса, С.Куврера, Г.Габеленца и др.). Появление лингвистического инструментария способствовало расширению и улучшению работы с древними текстами, так что не приходится удивляться тому, что во второй половине XIX в. эта работа достигла вершин, подчас непревзойденных и сегодня. Имеется в виду прежде всего титанический труд и подлинный научный подвиг Дж.Легга.

Важно, впрочем, заметить, что взрыв научной активности в мировой синологии второй половины XIX в. был связан отнюдь не только и даже не столько с тем, что предыдущие эпохи поступательного развития принесли свои законные плоды. Сыграли свою роль и события середины века, связанные с открытием Китая для Европы и вообще для мира после «опиумных войн» и проникновения держав на китайский рынок. Потребности активного освоения этого гигантского полуколониального рынка оказались мощным стимулом, форсировавшим развитие синологии: практическая потребность в синологических исследованиях обеспечивала им соответственное финансирование. Синологи получили прежде столь затруднительную для них (если не вести речь о первых поколениях миссионеров, да и то с необходимыми оговорками) возможность не просто побывать в Китае, но и жить в нем столько, сколько необходимо для успеха дела. К этому можно добавить, что значительный отряд синологов пополнил собой ряды специалистов-чиновников, проведших десятилетия на службе в Китае, подчас и у правительства, хорошо изучивших язык и образ жизни страны и народа. Вот одним из таких синологов и был знаменитый ДжЛегг (1815—1897).

Он перевел и издал практически весь классический китайский конфуцианский канон — от «Луньюя» до «Лицзи» [255; 255а; 256]. В каждом томе, посвященном тому или иному сочинению, приводятся параллельные тексты на китайском (оригинал) и английском (перевод), а также даются комментарии (на каждой странице есть кусок текста оригинала, его перевод и относящийся к этому отрывку комментарий). Комментарий дается и текстовой, и смысловой, отнюдь не сводящийся к механической перепечатке чужих комментариев; это комментарий сводный и собственный, т.е. учитывающий и чужие рассуждения и указания, и собственное разумение, свое понимание текста и всего с ним связанного. Кроме того, каждый из томов снабжен великолепным научным аппаратом, начиная с обстоятельного предисловия, включающего историю текста, а если нужно, то и биографический очерк о его авторе или авторах, и кончая многочисленными и тщательно выполненными индексами, а также списком ошибок и опечаток.

Труды ДжЛегга, таким образом, — не просто переводы. Это обстоятельнейшие научные исследования, сопровождаемые столь же обстоятельными и на высоком уровне сделанными переводами, каждое разночтение в которых оговорено и обосновано. Сказанное, разумеется, не означает, что все в переводах ДжЛегга бесспорно, и за столетие с лишком после их публикации различными синологами были изданы новые переводы почти всех конфуцианских канонических книг. Но тем не менее переводы ДжЛегга остаются в строю, регулярно переиздаются как на Западе, так и в Китае (в КНР и на Тайване отдельно), что не может не служить их лучшей аттестацией. Если прибавить к этому, что научные интересы ДжЛегга не ограничивались конфуцианским каноном, что он издал также в своих переводах некоторые книги даосского канона, в частности «Чжуан-цзы», а также иные сочинения о Китае, то место его в мировой синологии будет окончательно и четко обозначено: он один из тех, кто более других сделал в этой науке, причем на высочайшем научном уровне.

Уровень, заданный им, не всеми синологами конца XIX и начала XX в. был поддержан. Переводы древнекитайских текстов французскими или франкоязычными синологами Ш.Арле [225; 226] и Л.Виже [313] не были столь качественными, хотя каждый из них внес свою весомую лепту в общий тезаурус синологии. Более высоким уровнем отличались переводы француза С.Куврера [186—191], который перевел на французский большинство из тех древнекитайских текстов, которые чуть раньше него перевел на английский Легг. Речь не о том, что ДжЛегг проложил дорогу, а С.Кувреру требовалось меньше труда, дабы по ней пройти. Французский синолог был великолепным знатоком древнекитайского языка и древнекитайских текстов, автором большого китайско-французского словаря [192], в котором едва ли не каждое слово иллюстрировалось отрывками из упомянутых текстов, так что самостоятельность его переводов не может быть подвергнута сомнению. Но как бы то ни было, он был вторым. Да и качество его переводческой и аналитической работы, пожалуй, все же уступало тому, что достиг ДжЛегг, — хотя это не исключило переиздание многих из его переводов.

Своего рода вершиной, пиком переводческой синологической культуры XIX в. можно считать попытку Э.Шаванна (1865—1918) сделать научный перевод «Шицзи» [179], с учетом как достижений переводческой синологической текстологии XIX в., так и стандартов исследовательского мастерства европейской науки XX в. Шесть томов перевода Э.Шаванна (не охвативших, увы, всего труда Сыма Цяня) выходили в свет уже в XX в. и были завершающим аккордом синологических усилий автора. К слову, помимо этих переводов он сумел немало сделать и в других жанрах, будь то история китайской религии, археологическое изучение Китая или публикация документов, открытых экспедицией А.Стейна [292а]. Его работы отличаются глубиной исследовательского анализа, что с особенной ясностью проявилось в переводе «Шицзи». Уровень исследовательского мастерства здесь необычайно высок. Не исключено, что желание не снизить его задержало работу над переводом и было одной из причин, по которым перевод не был доведен до конца.

Завершая общий очерк развития западной синологии в XIX и начале XX в., существенно подчеркнуть, что в основе своей синология этого времени продолжала традиции предыдущего этапа. Однако, продолжая их, т.е. занимаясь в основном тем, чтобы ввести в научный оборот максимальное число древнекитайских первоисточников (коль скоро речь идет именно о китайской древности, то сделаем акцент на этом), синология XIX в. была в то же время принципиально отличной от того, чем она была на предшествующем этапе ее развития. Различие было в том, что она поднялась на подлинно научный уровень, стала отраслью гуманитарной науки XIX в., ставя своей целью не только и не столько перевести текст (как было ранее), но изучить и исследовать его, сопроводить перевод серьезной аналитической работой и тем определить значение источника и раскрыть его для читателя. Разумеется, не все работы соответствовали этому высокому уровню, как не все переводы достигают его и в наши дни, о чем можно судить, к сожалению, и на некоторых отечественных примерах. Однако важно подчеркнуть, что высокий стандарт перевода тем не менее был достигнут в XIX в., так что задачей последующих переводчиков было не снизить его, что, естественно, не всеща и не всем удавалось.

Существенно добавить ко всему сказанному, что синология XIX в., уже достаточно обогатившаяся серьезно изученными источниками, могла, во всяком случае на рубеже XIX—XX вв., перейти к созданию сводно-обобщающих трудов типа исторических очерков, сочинений исторического и историко-культурного характера и монографических исследований по различным проблемам истории и культуры Китая, в том числе и древнего. Французский синолог А.Кордье в 1920 г. опубликовал 4-томную историю Китая [185], англичанин Г.Джайльс — ряд книг по религии и очень необходимый каждому синологу краткий китайский биографический словарь [213—215], Э.Паркер — книги о древнем Китае и китайской религии [278].

Стоит обратить внимание на то, что после того вклада в мировую синологию, который внес ДжЛегг, Англия понемногу превращалась едва ли не в важнейший центр синологии. Конечно, слава французской синологии поддерживалась именами и работами С.Куврера и Э.Шаванна, так что в общем и целом престиж французов в науке о Китае сохранялся. Но английская синология тем не менее быстро набирала очки, что в немалой степени было связано с ролью англичан на китайском рынке, ще Англия во второй половине XIX в. безусловно доминировала. Если говорить не только о китайских древностях, но об истории Китая в целом, то приоритет английской синологии можно для конца XIX в. считать бесспорным — спорен он только в том случае, если иметь в виду изучение китайской древности.

Особо следует сказать о немецкой синологии XIX в. Она сравнительно небогата, представлена именами В.Грубе, Ф.Рихт-гофена, А.Конради и немногих других. В.Грубе написал книги о китайской религии и цивилизации [29; 223], Ф.Рихттофен — о Китае вообще [283]. На немецком (впрочем, также и на английском) написал ряд книг голландец де-Гроот. Конечно, были и другие синологи, писавшие на немецком, но их было не очень много, и они не оставили после себя заметных, тем более эпохальных сочинений, сравнимых с теми, что в те же времена издавали французы и англичане. Однако начало было положено. Успехи немецкой синологии были еще впереди. Как, впрочем, и американской, представленной в XIX в. очень немногими, к тому же малозаметными именами. Тем более сказанное относится к синологическим работам, имевшим отношение исключительно к древнему Китаю.

Впрочем, было бы неверным применительно к XIX в. — а частично и к XX в. — специально характеризовать отдельные национальные отряды синологии. Европейскую синологию целесообразно воспринимать как некое единое целое, лишь вскользь обозначая национальные отряды, как то и сделано выше. Другое дело — китайская и тем более отечественная русская синология. О них необходимо вести речь особо. Но при этом важно обратить внимание на некоторую научную вторичность, периферий-ность синологии в Китае и России. Нет сомнений в том, что именно западная синология XIX в. заложила единую общую основу высокого стандарта в изучении Китая. Этот стандарт должен был повлиять на всех остальных, в том числе и на Китай, особенно после того, как традиционная китайская наука, испытав вместе со всем обществом серьезную трансформацию в конце XIX и начале XX в., достигла более высокого и, главное, отвечающего современным требованиям уровня, обратившись при этом лицом к Западу.

 


Китайская синология в конце XIX и первой половине XX в.: изучение китайской древности

Трансформация традиционного Китая в конце XIX и начале XX в. шла по многим направлениям, в том числе и в сфере менталитета, т.е. изменения привычных социопсихологических стереотипов. Столкновение Срединной империи с Западом убедило если не всех, то многих из числа образованных и мыслящих китайцев, особенно молодежи, что в сложившихся условиях старые стандарты больше не могут помочь стране и народу. Для того чтобы выжить, необходимо приспособиться к изменившимся обстоятельствам, что означало, помимо всего прочего, усвоение ряда неоспоримо ценных преимуществ западной цивилизации, в частности европейских принципов научного исследования, в том числе и в области гуманитарных наук.

На рубеже XIX—XX вв. образованная китайская учащаяся молодежь была буквально перенасыщена заимствованными извне идеями, в том числе и весьма радикальными, вплоть до социалистических и марксистских, сыгравших, как известно, роковую роль в судьбах Китая XX в. Вместе с западными идеями образованная молодежь, естественно, впитывала и методику анализа, и принципы научного исследования, и необходимый для этого инструментальный аппарат, т.е. багаж понятийных формул, абстрактных категорий, терминологии и вообще лексики XX в. Все нововведения шли единым потоком, интенсивно воздействовавшим на традиционную систему китайской мысли, китайского образования, китайской науки. В этом смысле можно сказать, что китайская наука об обществе, истории Китая на рубеже XIX—XX вв. и тем более в первой половине XX в. была много ближе к современному научному стандарту, чем 50— 100 лет спустя, в наши дни, — что ж, такова плата за марксистский социалистический путь, за строительство нового Китая по модели Маркса—Ленина—Сталина—Мао.

Что ценного было достигнуто китайской наукой до середины XX в. в ее отраслях, связанных с социальными исследованиями, с историей и культурой, с оценкой собственной древности? Как хорошо высказался по этому поводу один из столпов историко-археологических исследований Китая начала XX в. Ли Цзи, главным новшеством стал дух скептицизма и критики с его генеральным принципом «Предъявите ваши доказательства!»: «Если кто-либо хочет воздать должное золотому веку Яо и Шуня — пожалуйста, приведите ваши доказательства; если кто-то намерен порассуждать о чудесах инженерного искусства великого Юя — доказательства тоже должны быть предъявлены. И что особенно важно, ссылки на одни только письменные источники теперь уже не считались достаточным аргументом» [259, с. 4].

Дух скептицизма и критики, требование научного анализа, обстоятельного исследования с применением выработанного западной наукой, в том числе синологией, понятийно-категориального аппарата стали главной характеристикой молодой нарождавшейся китайской синологии. Эти дух и требования проявили себя и в работах китайского реформатора Кан Ю-вэя, и в еще большей степени в произведениях Лян Ци-чао и Ху Ши. Весомый вклад в развитие китайской синологии внесли обстоятельные исследования Ван Го-вэя, чья методика позволила реконструировать текст хроники «Чжушу цзинянь» и поставить на научную основу изучение древнекитайских надписей, в первую очередь на шанских костях. Методика западной науки стала доминировать с первых шагов молодой китайской археологии, чьи успехи были связаны с раскопками, ведшимися под руководством опытных западных исследователей — таких, как Ю.Андерсон [164], П.Тейяр де Шарден [293], Ф.Вейденрейх [310; 311]. К числу молодых китайских специалистов тогда относились Пэй Вэнь-чжун [129], Цзя Лань-по [142; 143], Лян Сы-юн [123], Ли Цзи [259] и др.

Независимая научная мысль и стремление к самостоятельному изучению древнекитайских проблем были с особенной силой выражены в ряде сборников, изданных под редакцией Гу Цзе-гана под общим наименованием «Гу ши бянь» («Критическое изучение древней истории») [106]. В этих работах скепсис и сомнение по отношению к прежде высокочтимой и имевшей двух-тысячелетнюю, если не больше, прочность традиции проявились с особенной силой. Молодежь (авторы статей) энергично атаковала традицию, подчеркивая ее слабые места, недоказанность, интерполяции, дидактичность и т.п.

Но не следует преувеличивать. Передовая китайская наука в ее лучших работах в начале XX в., особенно в 20—30-е годы, вышла на достаточно заметные в мировой синологии рубежи, но не более того. Параллельно и в гораздо большем числе продолжали работать и те, кто был далек от новых методов и поисков и вполне довольствовался старыми. Наследие многовековой традиции со свойственными ей догматизмом, схоластическими упражнениями в рамках примитивных логических построений, со слепой верой в авторитеты древней мудрости продолжало давать свои плоды, что проявлялось достаточно широко, причем весьма по-разному.

С одной стороны, это были работы в типично традиционном стиле, которых было по-прежнему весьма много. С другой — можно было встретить работы, свидетельствовавшие о стремлении их авторов приспособиться к новым веяниям и идеям и в то же время демонстрировавшие их неумение достичь желанного уровня (можно упомянуть в качестве примера бесплодные споры на тему о древней топонимике в связи с критикой теорий о западном происхождении китайцев и их цивилизации — см. [17, с. 46—47]). Наконец, третьим типом, еще одной формой сочетания привычной склонности к догматизму и стремления к использованию новых методов и идей было обращение некоторых видных специалистов, как Го Мо-жо, к марксизму.

Нелепо осуждать специалиста за то, что он обратился к марксизму, тем более бросать тень на имя и деятельность Го Мо-жо, мастера высочайшей квалификации, специалиста весьма уважаемого и щедро цитируемого вплоть до наших дней (особенно это касается его работ по изучению древних надписей — см. [105]). Но стоит обратить внимание на то, что идейная ангажированность Го Мо-жо, его стремление взять за основу мертворожденные догмы истмата, проявившиеся уже в первых его работах на исторические темы в 20—30-е годы, оказали роковое воздействие не только на их уровень (они в немалом числе переведены на русский язык, так что читатель в состоянии сам судить о них — см. [25—27]), но и, что особенно печально, на всю последующую историографию КНР.

Но это было уже позже. Для начала и для всей первой половины нашего века в китайской синологии был характерен поиск, причем он осуществлялся в основном под воздействием западных идей, включая, как упоминалось, и марксистские. Какие направления поиска пользовались преимущественным вниманием?

Прежде всего изучение древних текстов, особенно надписей. На надписях на костях (особенно после обнаружения огромного архива в шанском городище близ Аньяна после начала регулярных его раскопок в 1929 г.) и бронзе в ту пору сосредоточилось преимущественное внимание специалистов по древней истории и близким к ней специальным дисциплинам — археологии, палеографии, эпиграфике. Благодаря усилиям огромного числа знатоков-тружеников были изучены, рассортированы и опубликованы, введены в научный оборот мнение тысячи древних надписей, что в огромной степени обогатило корпус древнекитайских источников. Параллельно разрабатывалась методика работы с костями и их фрагментами, а также расшифровки древних надписей, что делалось с учетом достижений мировой синологии и эпиграфики. Научный вклад китайских синологов в этой области можно считать едва ли не наиболее весомым.

Трудно преувеличить и достижения китайских ученых в археологическом изучении Китая. Опираясь на выработанную на Западе научную методологию раскопок и быстро переняв у западных исследователей практические навыки, китайские археологи уже в первой половине нашего века достигли немалых, а порой и выдающихся успехов. Были сделаны блестящие открытия, обнаружены стоянки архантропов, живших на территории Китая в незапамятной древности (синантропы из Чжоукоудяня), найдены поселения китайского неолита Яншао и Луншань, начаты раскопки шанского городища близ Аньяна. Работы наиболее авторитетных специалистов-археологов — как и их имена — приобрели мировое звучание.

Среди проблем, занявших видное место в спорах китайских специалистов, включая и археологов, и имевших самое прямое отношение к изучению древнего Китая, следует особо выделить вопрос о происхождении китайской цивилизации, о котором мельком уже было упомянуто. Вопрос этот был и остается далеко не простым. Для Китая и китайцев его до соприкосновения с Западом просто не существовало: Китай есть Китай и всеща был им, как то, между прочим, следует и из высокочтимой древней историографической традиции. Сомнения возникли лишь после того, коща китайская синология соприкоснулась с тем, что по этому поводу думают на Западе. А на Западе к этому времени уже существовала немалая литература на эту тему.

Еще один из первых миссионеров, писавших о Китае, де-Гинь, выдвинул в середине XVIII в. гипотезу о генетической близости китайских иероглифов с древними знаками финикийского алфавита [198]. В начале XIX в. эту гипотезу развенчал Ю.Клапрот [248, т. 2, с. 99—100]. Однако другие синологи — в их числе Д.Челмерс [175], Д.Эдкинс [205], Г.Шлегель [287] и в наибольшей степени Т. де Лакупри [249—251], продолжали активные поиски корней древнекитайской цивилизации или ее основных элементов (язык, письменность, астрономические и календарные представления и т.п.) на Западе. Ч.Болл нашел черты сходства китайских иероглифов с шумерскими [167]. Все это не могло не оказать влияние на китайских синологов, которые либо вели, как было упомянуто, топонимические споры, прежде всего в связи с топонимикой района гор Куэнь-лунь (по китайским преданиям, именно в этом районе обитал легендарный первопредок китайцев Хуанди), либо даже руководствовались в своих поисках библейской традицией [296]. Археологическое исследование Китая, открывшее миру древнейшие пласты протокитайской культуры, начиная с синантропа, с одной стороны, как бы закрыло эти споры, доказав автохтонность китайской цивилизации. Но в то же время, с другой стороны, культуры китайского неолита, особенно Яншао, наглядно демонстрировали близость их к составляющим культурный ареал западным культурам так называемой расписной керамики, на что не преминули обратить внимание ведшие раскопки специалисты, начиная с Ю.Андерсона [164].

Стоит обратить внимание на динамику дискуссии: чем дальше, тем в большей степени в китайской синологии чувствовалось стремление отвергнуть все попытки как-либо увязать проблему генезиса китайской цивилизации с влиянием извне. Постепенное наращивание археологического материала и углубленное изучение старых, а также открытие новых археологических культур давали для этого определенные основания. В то же время слабость аргументации западных синологических работ конца XIX и начала XX в. относительно сопоставлений элементов культуры древнекитайской цивилизации и цивилизаций более западных районов, тем более с использованием библейских преданий, с течением времени становилась все более явной. Позже ситуация несколько изменилась, и аргументы в пользу контактов обрели новую, более весомую основу. Но к тому времени кардинально трансформировалась сама китайская синология, оказавшаяся под жесткой властью идеологии марксизма-маоизма, так что сама проблема на долгие десятилетия оказалась вновь как бы несуществующей, о чем еще будет сказано ниже.

На заключительном этапе периода, о котором идет речь, т.е. в 30—40-е годы, в китайской синологии произошла — как и в самом Китае — заметная поляризация. Те специалисты, которые связали свою судьбу с гоминьдановским Китаем и вместе с ним продолжали активно ориентироваться на передовые западные стандарты, все больше усваивали достижения мировой синологии и, опираясь на них, активно разрабатывали проблемы древнекитайской истории, особенно в связи с новыми археологическими находками и палеографическими расшифровками. Наибольшего внимания среди специалистов, работавших с этих позиций над упомянутым кругом проблем, заслуживают Ли Цзи [259], Ху Ши [233], Дун Цзо-бинь [298].

В качестве их оппонентов выступали те, кто оказался близок к китайским коммунистам и был склонен в своих исследованиях опираться на методологию марксизма, а точнее сказать — исторического материализма в его сталинской модификации, в то время уже достаточно хорошо известной в Китае. Здесь кроме Го Мо-жо [104] стоит упомянуть Фань Вэнь-ланя, опубликовавшего в 1949 г. в Китае книгу о древней истории Китая, написанную именно с этих позиций (русский перевод см. [89]). Споры между поляризовавшимися направлениями в китайской синологии по всем вопросам, включая имевшие отношение к древности, активно велись на страницах многочисленных журналов, щедро издававшихся в первой половине XX в. в Китае и публиковавших десятки тысяч статей на различные темы из истории страны.

Вообще по числу публикаций на исторические темы, в том числе и по китайской древности, Китай в XX в. явно опережал все другие страны, что не должно вызывать удивления, имея в виду традицию, воспитанную веками любовь к истории, к древности. Но к сожалению, количество не перерастало в качество. Высококачественные публикации были сравнительной редкостью, как и весьма редко оказывался достигнутым уровень западного стандарта, бывший к тому времени нормой в мировой синологии. И хотя такой стандарт — по крайней мере до создания и вне КНР — выдвигался в качестве желанного эталона, а лучшие из китайских синологов стремились ему соответствовать (вспомним сформулированный Ли Цзи лозунг), общий уровень их исторических работ чаще всего был все еще невысок и, что хуже, нередко ориентировался на привычные нормы традиционной историографии. Достаточно часто это было связано с тем, что далеко не все, писавшие на исторические темы (или по проблемам археологии, эпиграфики и т.п.), были хорошо знакомы с иностранными языками, чтобы использовать труды, написанные западными синологами, и тем более воспринять достигнутый западной синологией научный уровень анализа.

Справедливости ради важно заметить, что здесь не вина, а скорей беда китайских исследователей, большинство которых было вынуждено опираться на старую китайскую традицию. Можно только восхищаться тем, что, несмотря на это, многие из них создавали серьезные труды и решали важные проблемы, особенно в сфере археологии, эпиграфики, палеографии, ще китайские ученые в середине нашего века уже явно лидировали. Однако, если говорить о китайской синологии первой половины нашего века в целом, факт остается фактом: по многим параметрам, определяющим научный уровень исследований, она заметно уступала западной, хотя в лице лучших ее представителей была на уровне мировых достижении. И еще: по мере становившейся к середине века все более заметной поляризации направлений в китайской синологии становилось все более очевидным, что лучшие китайские синологи — не те, кто связал свою судьбу с марксистской методологией и был вынужден после 1949 г. работать в КНР. Можно выразиться и точнее: те из лучших китайских синологов, кто волей судьбы стал жить и работать в КНР, быстрыми темпами теряли мировой уровень, обретая взамен стандарт историка-марксиста. О том, что это значило для синолога, причем не только китайского, речь пойдет ниже.

 


Древний Китай в мировой синологии XX в.

Двадцатый век — век расцвета синологии как науки. На всем его протяжении шел процесс постепенного, но постоянного углубления знаний о Китае в разных направлениях. Продолжалось изучение древнекитайских текстов, причем уровень перевода и авторского комментария, равно как и глубина исследовательского анализа проблем, связанных с текстами, а также временем и обстоятельствами их появления, неизменно возрастал. Каждый новый перевод уже переведенного ранее и потому хорошо известного сочинения, будь то «Луныой», «Ицзин» или «Дао-дэ цзин», имел право на существование лишь в том случае, если он вносил что-то новое в понимание текста и в связанную с ним проблематику. И именно это было в некотором смысле гарантией высокого качества работы. Кроме того, многие древнекитайские сочинения оставались, а некоторые, пусть немногие, остаются не переведенными ни на один европейский язык и по сей день. Поэтому особое внимание исследователей было уделено, помимо прочего, переводам тех текстов, что не переводились ранее. Англичанин Г.Дабс, например, перевел династийную историю «Хань шу» [201] и трактат «Сюнь-цзы» [200]. Другой маститый английский синолог, А.Уэйли, заново перевел «Лунь-юй» и некоторые даосские тексты и издал при этом специальные монографии, посвященные анализу древнекитайской мысли [301—303]. Еще более отчетливо эта направленность работы проявилась в трудах А.Грэхема. Занявшись серьезным анализом текстов даосских философов, Чжуан-цзы и Ле-цзы, он написал ряд работ, внесших немалый вклад не только в развитие практики перевода древнекитайских текстов, но и в изучение даосизма как течения мысли, в проблему датировки написания даосских трактатов [217—218а].

Вообще исследование древнекитайских текстов в XX в., как это уже было отмечено на примере только что упомянутых английских синологов, оказалось тесно связанным с монографическим изучением текста. Это направление в истории мировой синологии стало в нашем веке едва ли не преобладающим. Одним из первых здесь задал тон немецкий исследователь Р.Вильгельм, который в первой четверти века написал рад книг, посвященных древнекитайским философам и их трактатам — Конфуцию [319], Лао-цзы [318], Чжуан-цзы [316], Ле-цзы [315], но более всего прославился переводом и исследованием текста «Ицзина» [317]. Эта работа до сего дня считается классической и неоднократно переиздавалась, в том числе и в переводе на английский [169]. Ценность ее не только и даже не столько в переводе текста и комментариев к нему, сколько в том, что автор глубоко вник в суть проблематики трактата и сумел квалифицированно поведать о ней читателю.

Явственный уклон в сторону перевода и исследования древнекитайских текстов, не прекращавшийся на протяжении всего нашего века, позволил познакомить европейского читателя с их основным корпусом. Работа такого рода продолжается и в наши дни и, надо надеяться, приведет в конечном счете к тому, что все сколько-нибудь значимые тексты — во всяком случае все те, что охарактеризованы в предыдущей главе, — будут переведены и исследованы на добротном современном научном уровне. Но этого мало. Синологами в середине XX в. был сделан еще один важный шаг в изучении древнего Китая. Опираясь на уже изученные и введенные синологией в научный оборот древнекитайские тексты, шведский ученый Б.Карлгрен в своей классической «Grammata Serica» дал не только тщательно продуманный словарь древних китайских знаков, но и сумел реконструировать их звучание [238; 241]. Работы Б.Карлгрена, опиравшегося на созданный им глоссарий, позволили воспринять книгу песен «Ши-цзин» как сборник действительно рифмованных поэм, стихов и гимнов. Кроме того, был дан новый перевод аутентичного текста «Шуцзина». Но главное, что внес Б.Карлгрен в сложившуюся уже в синологии практику перевода, интерпретации и монографического исследования древних текстов, — это поэзия дерзания, стремление увидеть в привычном непривычное, докопаться до глубин, открыть неведомое. Именно поэтому изучение китайских текстов после него как бы поднялось на новую ступень.

Другим весьма значимым направлением в области изучения древнего Китая стала в XX в. монографическая разработка отдельных проблем. Монографий на самые разные темы, порой и весьма узкие, написано синологами разных стран Европы, Америки и Азии, в частности Японии, великое множество. Перечислить их все, даже наиболее заметные, нет возможности. Их слишком много. Но специалисты легко могут узнать о них и использовать их. Именно для этого создаются каталоги, издаются библиографические справочники, не говоря уже о практике приложения к наиболее солидным изданиям обширного списка использованной литературы.

Третьим, очень распространенным именно в XX в. направлением развития мировой синологии стало создание фундаментальных обобщающих работ. Работы этого жанра требуют немалых знаний и усилий, так что издаются они не столь уж часто. Как правило, появление трудов такого типа обусловливается потребностью отразить достигнутый в данное время уровень развития науки. Новые переводы, новые, введенные в оборот источники, новые типы источников (надписи на шанских костях, данные археологических раскопок) приводят к появлению новых монографических разработок, а за ними с неизменной закономерностью следуют новые попытки создания обобщающих работ, будь то скромные учебные пособия или капитальные многотомные издания в стиле Д.Нидэма, автора серии исследований, посвященных науке и цивилизации в Китае [276].

Обобщающие работы по древнему Китаю издавались еще на рубеже XIX—XX вв. В первой половине нашего века появились уже весьма серьезные капитальные сводки. Это книги упомянутого Р.Вильгельма о китайской культуре [321], знаменитого французского синолога М.Гране о китайской цивилизации и китайской мысли [219—221], немецкого философа А.Форке по истории древнекитайской философии [209; 210], наконец, фундаментальный труд А.Масперо о древнем Китае [265] и аналогичные работы А.Кордье [185] и О.Франке [211].

Изданием перечисленных работ, почти совпавших по времени появления на свет, был как бы завершен некий этап в изучении и осмыслении мировой синологией проблематики древнего Китая. Но сразу же начался следующий, протекавший примерно в том же ритме, но уже с некоторыми новациями. Наибольшее значение из них имели археологические материалы, начавшие все более солидным потоком заполнять собой страницы специальных изданий. С 30—40-х годов нашего века они почти абсолютно преобладали в публикациях по древнекитайской археологии и искусству древнего Китая. Прерванный на некоторое время событиями середины нашего века (вторая мировая война в Европе и революция в Китае), этот поток археологических материалов продолжал нарастать в последующие десятилетия и весомо ощущается и в наши дни (см. [8; 36; 42а; 48; 57; 61; 108; 111; 118; 123; 129; 133; 142; 143; 151; 159; 162; 173а; 176—178; 180; 181; 183; 184; 230; 242—245; 262; 293; 307; 310—312]).

Второй новацией, характерной для послевоенной эпохи, стало перемещение центра тяжести мировой синологии из Европы в США, а несколько позже — по меньшей мере частично — ив Японию. Постепенно уходили в прошлое времена расцвета французской, английской и тем более немецкой синологии. Разумеется, в послевоенное время во всех упомянутых и в некоторых других европейских странах продолжало активно работать немало первоклассных синологов. О китайской бюрократии писал Э.Балаш [165; 166]. О чжоуском Китае — Л.Вандермерш [299; 300]. Серьезную сводку по материалам китайской археологии издал работающий в Англии Чжэн Дэ-кунь [180]. Этот список легко продолжить, упомянув многие заслуживающие того имена. Но факт остается фактом: американская синология, всерьез заявившая о себе уже в первой половине XX в., во второй его половине стала ведущей и по количеству, и по качеству монографических и иных публикаций. Это относится и к изучению древнего Китая.

Собственно говоря, именно американские синологи второй половины нашего века (а кое-кто из них активно работал и ранее) сыграли решающую роль в исследовании проблем древнего Китая. Разумеется, для этого до них была создана хорошая основа. Но именно их усилиями в первую очередь и едва ли не в наибольшей степени были достигнуты заметные результаты. Так, один из наиболее крупных современных синологов Г.Крил, опубликовавший за свою долгую жизнь немало великолепных монографических исследований, многое сделал для изучения шанского и чжоуского Китая, истории китайской мысли. Он написал капитальную монографию, посвященную становлению за-падночжоуского государства [194], ряд великолепных и хорошо аргументированных книг о Конфуции и конфуцианстве (см., в частности, [193]), реконструировал утерянный текст книги Шэнь Бу-хая [196] и в своих многочисленных статьях касался самых разных конкретных тем, будь то вопрос об уездной системе и становлении бюрократической администрации или проблема толкования какого-либо весьма неясного термина (см., например, [195]).

Исследовательской манере Г.Крила свойственна глубина научного анализа в сочетании с необычайной широтой поиска. Он великолепно знает древнекитайские источники и относится к ним весьма критически, что позволяет ему опираться на весомую и неоспоримую источниковедческую основу, как это наиболее явственно видно на примере написанных им книг о Конфуции, на страницах которых этот великий китайский мыслитель предстает в своем реальном облике, очищенном от наслоений сомнительных апокрифов, ставивших своей целью либо возвеличить Конфуция и приписать ему то, чего не было, либо, напротив, поставить те или иные стороны его натуры под сомнение [193].

Что касается работ Г.Крила по истории Шан и Западного Чжоу, то в них, особенно в монографии о Чжоу [194], не только введена в научный оборот масса источников, но и выдвинуты, а также обстоятельно разработаны важнейшие проблемы истории Китая, до того бывшие очень слабо изученными или не изученными вовсе.

Серьезный вклад в изучение истории чжоуского Китая внес современник и соотечественник Г.Крила В.Эоерхард, в специальных монографических и сводно-обобщающих трудах которого тоже было предложено немало серьезных и хорошо аргументированных решений ряда проблем древнекитайской истории. Его интерес в наибольшей степени был направлен в сторону изучения соседей Китая и этнических связей древних китайцев [203]. Однако в своих общих работах [204; 204а] В.Эберхард немало внимания уделил и разработке многих иных тем, будь то проблема этнической суперстратификации чжоусцев и ее значения для истории чжоуского Китая или вопросы китайской культуры.

Среди американских синологов немало специалистов, сконцентрировавших свое внимание на более узких периодах истории Китая и на отдельных проблемах. Монографическое изучение проблемы рабства в древнем Китае, в частности, позволило М.Уильбуру сделать вывод о незначительной роли этого института [314]. Работы Д.Бодде и Г.Биленстайна внесли серьезный вклад в изучение завершающего этапа древнекитайской истории (эпохи Цинь и Хань [170; 172]). Много ценных данных о древнекитайской бронзе и особенно бронзовом оружии опубликовал МЛер [262].

В последние десятилетия заявило о себе новое поколение высококвалифицированных мастеров американской синологии, посвятивших свои работы древнему Китаю. Среди них наибольших результатов достигли Д.Китли и Чжан Гуан-чжи, написавшие рад работ, посвященных анализу археологических материалов, преимущественно времен неолита и Шан, а также надписей на шанских костях. Монография Д.Китли о шанских надписях [245] — лучшее в своем роде издание по этой теме, несмотря на то, что центром изучения гадательных надписей всегда был и остается поныне Китай, ще о шанских текстах опубликованы сотни, если не тысячи специальных работ. Серия книг Чжан Гуан-чжи по китайской археологии [176—178] тоже заметно выделяется среди массы аналогичных работ, опубликованных в Китае. Их достоинства определяются не столько широтой источниковедческой основы (здесь база одна и та же, ибо любые публикации новых данных в Китае мгновенно становятся доступными и тщательно изучаются во всем мире, включая, естественно, и США), сколько достигнутой американской школой синологии методикой научного исследования. Не все мысли и выводы Чжан Гуан-чжи бесспорны. В частности, это касается его стремления в основном поддержать позицию синоцентризма, столь настойчиво отстаиваемую китайскими синологами в важных вопросах о генезисе китайской цивилизации, китайского зернового неолита, культурных достижений шанского урбанизма и т.п. На сходных позициях стоят и некоторые другие американские синологи, занимающиеся археологией, как, например, Хэ Бин-ди [230]. И эту точку зрения можно понять: все новые и новые находки убеждают, что проблема генезиса китайской цивилизации и едва ли не всех основных ее элементов сложна, а прежние поиски легкого ее решения, восходящие к XIX в., явно не годятся. Но следует ли из сказанного, что проблемы как таковой уже нет вовсе? Чжан Гуан-чжи в своих работах признает ее существование нехотя, как бы сквозь зубы. Но она от этого не исчезает.

Историю чжоуского Китая разрабатывает в своих трудах американский синолог Сюй Чжо-юнь [231; 232], чьи книги способствуют систематизации знаний о чжоуском Китае. Впрочем, коснувшись вопроса о систематическом изучении древнекитайского исторического процесса, следует обратить внимание еще на одну сторону современной американской синологии. Речь идет о концептуальном осмыслении упомянутого процесса. В свое время проблема эта была поставлена М.Вебером, который, не будучи профессионалом-синологом, в своей великолепной и новаторской работе о Китае [309] обратил особое внимание на китайскую систему патримониальной бюрократии. В сочетании с распространившимся в отечественной и китайской синологии истматовским отношением к историческому процессу эти идеи не могли оставить специалистов по Китаю равнодушными, особенно там, ще соответствующие проблемы энергично разрабатывались, как то было в США.

Об идеях М. Вебера и К. Маркса в связи с историей древнего Китая писали разные синологи (в частности, М.Уильбур, касавшийся проблем рабства), но, как правило, не специально, обычно лишь мельком их касаясь. Отношение к идеям такого рода, особенно марксистским, было, как правило, сдержанно-критическим. Но встречались и работы иного характера. К ним стоит в первую очередь отнести монографию К.Витфогеля «Восточный деспотизм» [322], ще очень обстоятельно были разобраны как идея Маркса об «азиатском» способе производства, к которой автор, в прошлом активный марксист, был неравнодушен, так и реальное ее воплощение в Китае (точнее, дана оценка китайского общества с позиций этой идеи). Стоит в связи с этим заметить, что К.Витфогель в своей работе, имевшей большой резонанс, резко и решительно разоблачал восточный деспотизм как социополитический и социоэкономический феномен, а также недвусмысленно проводил параллель между ним и марксистским социализмом как идеей, воплощенной в разных странах, будь то СССР или КНР.

Японская синология, которая вообще-то возникла не в XX в., а в средневековой Японии, ще внимание к китайскому тексту, китайской цивилизации и древней китайской мудрости всеща было повышенным, в нашем столетии обрела свой современный облик. В том, что касается изучения древнего Китая, японские синологи проявили себя, особенно за последние десятилетия, мастерами высокого класса. В Японии были созданы первоклассные словари древнекитайского языка, сделан полный перевод труда Сыма Цяня [137], чего не удалось пока осуществить европейским синологам. В трудах Ниида Нобору [128] и иных специалистов много внимания уделено древнекитайскому обществу, его правовым и социальным связям. В специальных журналах публикуются многочисленные статьи. Говоря в целом, сегодняшняя японская синология в области изучения древнего Китая добилась немалого. Однако преимущественные ее достижения — в сфере изучения источников. Меньше результатов в монографическом изучении проблем и тем более в сочинениях сводно-аналитического характера. Примерно в таком же состоянии находится и тайваньская синология. Лучшие ее умы, начиная с Ли Цзи и Дун Цзо-биня, были заняты публикацией и изучением археологических и палеографических материалов.

Говоря о мировой синологии XX в. в целом, необходимо заметить, что немало квалифицированных специалистов активно работали в Австралии (Ч.Фитцджеральд, Н.Барнард [168; 207]), Швеции (О.Карлбек, С.Броман и др.), Нидерландах и иных странах. Достижения современной мировой синологии несомненны, причем изучение китайской классики, в том числе древнего Китая, в ней едва ли не лидирует. Убедительным свидетельством этого является упоминавшаяся уже публикация многотомного сочинения Д.Нидэма о науке и цивилизации в Китае — в определенном смысле итогового. Хотя его издание растянулось на многие десятилетия, по своей энциклопедичное™ и по достигнутому в нем высочайшему научному уровню оно представляет собой в какой-то степени лицо мировой синологии XX в., прежде всего западной (но также японской и тайваньской, хотя и с определенными оговорками). Дело в том, что уровень труда Д.Нидэма весьма отличается от того, что до недавнего времени было стандартом в нашей стране и остается стандартом в КНР. Об этом стандарте марксистской науки стоит сказать особо.

 


Судьбы отечественной синологии и изучение древнего Китая в нашей стране

Россия, успешно дрейфовавшая в сторону Европы после реформ Петра I, была страной, для которой изучение Китая с XVII в. было жизненно важным делом. Первые контакты между Россией и Китаем на государственном уровне были установлены еще в первой половине XVII в., после чего задача изучения соседней страны стала вопросом политическим. Созданная в Пекине православная духовная миссия была с XVIII в. центром русского китаеведения, и это выгодно отличало Россию от стран Запада, которые в то время не имели подобного рода возможное™ изучать Китай. Из числа первых русских китаеведов следует особо выделить П.Я.Бичурина (отца Иакинфа), чьи многочисленные переводы, компиляции китайских источников и оригинальные работы не только знакомили русских с огромной соседней страной, но и вводили в научный оборот важные сведения о древних народах, живших на территории Сибири и Средней Азии (за счет перевода прежде всего глав из ряда династийных историй). Представленное Н.Я.Бичуриным русское китаеведение начала XIX в. было на уровне лучших достижений западной синологии той эпохи [5].

Вторая половина XIX в. в русском китаеведении связана прежде всего с именем и деятельностью академика В.П.Васильева, также прошедшего в молодости через пекинскую духовную миссию, ще он в качестве прикомандированного изучал китайский и ряд других восточных языков. Будучи прежде всего признанным специалистом в области буддологии и истории дальневосточных религий [9], он вместе с тем немало внимания уделил древним китайским текстам, переведя ряд из них на русский [10]. Ученики В.П.Васильева, создавшего центр востоковедческих штудий при Петербургском университете (восточный факультет), в конце XIX в. уже достаточно глубоко изучали древнюю историю Китая. Среди них особого упоминания заслуживает С.Георгиевский [22—24]. На рубеже XIX—XX вв. П.Попов перевел на русский «Луныой» и «Мэн-цзы» [76; 77], а А.Иванов — «Хань Фэй-цзы» [37]. Если прибавить перевод «Чуньцю», сделанный Н.Монастыревым еще в 1876 г. [68; 69], то этим, пожалуй, и ограничиваются русские опубликованные переводы китайских древних сочинений, сделанные в то время.

Следует честно признать, что, несмотря на мировое значение и признание трудов В.П.Васильева, особенно буддологиче-ских его исследований, уровень развития русского китаеведения во второй половине XIX и начале XX в. сильно уступал тому, что был достигнут мировой синологией той эпохи, в первую очередь французской и английской. И по объему проделанной работы, и по числу опубликованных переводов (многие, еще со времен Бичурина, так и остались неопубликованными, а то и вовсе сделанными лишь начерно), и по уровню и методике исследовательского анализа публикации основной части русских китаеведов примерно настолько же отставали от аналогичных синологических изданий на Западе, насколько сама Россия в те времена отставала от Европы. Тому были и объективные причины иного плана: с середины XIX в. преимущество России, имевшей в Пекине свою постоянную базу, было потеряно, а западные синологи, получившие беспрепятственную возможность жить в Китае и изучать его, что называется, изнутри, стали активно использовать эту возможность.

Как бы то ни было, но вплоть до 1917 г. ситуация в этом плане оставалась достаточно стабильной и очевидной: русская синология понемногу развивалась, отставая от европейской и испытывая на себе ее влияние. Стоит заметить в этой связи, что крупнейший русский китаевед первой половины XX в., академик В.М.Алексеев, в начале века посетил Китай в составе экспедиции Э.Шаванна, что не могло не сыграть свою роль в обретении им его квалификации как синолога [1]. 1917 год кардинально изменил судьбы всей России, русской науки, русской интеллигенции и, естественно, русской синологии.

Китаеведение практически исчезло. Немногие оставшиеся в живых и не эмигрировавшие синологи либо надолго замолкли, либо перестали публиковать свои труды вообще, как то случилось, в частности, с Н.В.Кюнером, мало представленным в корпусе советских китаеведческих публикаций [59; 60]. В значительной части в стол работали петербургские китаеведы старой выучки во главе с В.М.Алексеевым (его труды стали активно выходить в свет лишь посмертно, начиная с 50-х годов). Тем не менее петербургская школа, оставшаяся после 1917 г. фактически единственной в СССР школой востоковедения и бывшая таковой до 30-х годов, продолжала не только существовать, но и воспитывать новые кадры (среди которых выделялись Ю.К.Шуц-кий [97], А.А.Штукин [96], К.К.Флуг [92] и некоторые другие, не пережившие, как правило, массовых репрессий 30-х годов). Очень мало возможностей для публикаций своих работ, в том числе и по древнему Китаю, имели эти китаеведы. Написанные ими труды, как и книги их учителя В.М.Алексеева, вышли в свет лишь посмертно, в 50—60-е годы.

Петербургская школа русского китаеведения не имела возможности свободно и активно развиваться, соразмеряя свою деятельность с расцветом мировой синологии. И не только потому, что написанные на высоком для второй трети нашего века уровне работы ее представителей десятилетиями оставались неизданными. Не только потому, что многие из них в 30-е годы были физически уничтожены, а оставшиеся снова надолго замолчали. Но и главным образом из-за того, что ученые петербургской школы русского китаеведения плохо вписывались в зарождавшуюся и активно выпестовывавшуюся властями новую школу советского китаеведения, центр которого с 30-х годов формировался в Москве.

Советская московская школа китаеведения принципиально отличалась от старой петербургской. Правда, эти отличия в конечном счете не помешали тому, что очередное поколение петербургских (уже ленинградских) китаеведов, послевоенное, стало поколением советских китаеведов, а часть старых петербургских синологов, уцелевшая от чисток, даже возглавила его, как в Ленинграде, так и в Москве. Но несмотря на это, разница между школами была принципиальной: первая была осколком классического русского китаеведения, вторая стала новообразованием, не только открещивавшимся от многих позиций русской школы буржуазного, как его тоща именовали, китаеведения, но и осознанно стремившимся создать принципиально новое, иное, марксистское советское китаеведение.

Хорошо известно, что марксизм как доктрина, как идеология не только не терпит инакомыслия в собственных рядах, но и стремится искоренить все концепции, ему противостоящие или с ним не связанные. Это всеща относилось и к гуманитарным наукам (хотя далеко не только к ним), в том числе к китаеведению. Советское китаеведение призвано было не только переписать буржуазное (как западное, так и отечественное), но и активно противостоять ему, разоблачать его немарксистские принципы и методы исследования. Эта поставленная сверху и настойчиво проводившаяся в жизнь сверхзадача — общая для многих отраслей нашей жизни — в конкретной практике изучения Китая выражалась не только и даже не столько в том, чтобы свысока и с пренебрежением относиться к буржуазному наследию, что разумелось само собой, но прежде всего в том, чтобы противопоставить заслуживающему недоверия и забвения старому буржуазному китаеведению китаеведение принципиально новое, марксистское. Разумеется, кое-что из старого при этом годилось в дело, но в главном, т.е. в принципах и методах исследования, в понимании исторического процесса и трактовке его деталей, характеристике исторических деятелей и в итоговых категориальных формулировках, никаких компромиссов быть не могло. Либо ты марксист, либо нет, а немарксистам в советском китаеведении (как и вообще у нас) места не было.

Я напоминаю об этих нормах и максимах не ради разоблачения уже поверженной историей доктрины и не только потому, что молодые читатели обо всем этом, тем более в тонкостях, уже могут и не знать. Напоминание в контексте изложения истории изучения Китая в нашей стране важно для того, чтобы лучше себе представить, чем было на протяжении свыше чем полувека советское китаеведение, почему оно было именно таким и что это означало для китаеведения как науки.

Прежде всего, были заново расставлены акценты. Для того чтобы стать хорошим специалистом, в первые десятилетия советской власти, коща складывалась сама концепция и закладывался фундамент советского китаеведения, хорошее знание Китая и тем более китайского языка, китайской иероглифической письменности основным не считалось. Главным было хорошее знание марксизма и готовность активно проводить политику советской власти и компартии в китаеведении. И само китаеведение соответственно резко изменило акценты: оно было поставлено на службу текущей политике, а если точнее — делу революции, прежде всего революции в Китае, которая до 1949 г. развивалась весьма активно и последовательно.

Применительно к тематике, имеющей отношение к древнему Китаю — политически мало актуальной и потому откровенно слабо разрабатывавшейся (да и некому ее было разрабатывать, ибо старые специалисты перестали работать или работали вхолостую, а новых перестали готовить), — это нашло свое отражение преимущественно в русле споров, ведшихся в связи с дискуссией о характере и потенциях китайской революции. Дискуссия, ведшаяся в рамках марксистской теории и соответствующего понятийно-терминологического аппарата, оставила в стороне интересные социологические оценки М.Вебера, столь помогающие сегодня выяснить истину применительно к обществам с вос-точнодеспотической структурой, каким всеща был Китай. Зато они усилили внимание к идеям К.Маркса об «азиатском» способе производства. Именно эти идеи и обусловили некоторый интерес советского китаеведения к древнему Китаю. Результатом было появление нескольких статей и даже специальной монографии М.Кокина и Г.Папаяна о системе цзин-тянь [47], написанной, впрочем, на основе не источников, но их переводов. Однако акцент на идеи К.Маркса об «азиатском» способе производства, прозвучавший в монографии и ряде статей, не получил одобрения властей. Выбор был сделан в пользу признания традиционного Китая феодальным, а «азиатчики» были вскоре репрессированы, что же касается древнего Китая, то его в ист-матовской схеме — было решено считать «рабовладельческим».

Это может показаться смешным новому поколению, но такого рода директива имела обязательный характер. И те, кто еще занимался древней историей либо начинал заново ею заниматься, вынуждены были не только считаться с нею, но и трудом своим, исследованиями своими неустанно ее подкреплять. Именно так и сложилась в советском китаеведении практика — да и привычка (особенно у тех, кто древним Китаем профессионально не занимался, а лишь апеллировал к нему время от времени, — таких было подавляющее большинство) — считать, не колеблясь и не сомневаясь, древний Китай олицетворением рабовладельческой формации. А если учесть, что та же директива равно стала действовать и по отношению ко всем остальным странам древности, то более на эту тему рассуждать не приходилось. Достаточно напомнить об учебниках, начиная со школьных, энциклопедиях, сводных трудах и многотомных исторических обобщениях типа «Всемирной истории», чтобы убедиться, что директива есть директива, и подивиться, до чего же умело специалисты, не жалея себя и беззастенчиво насилуя фактический материал, проводили ее в жизнь. Собственно, это и есть марксизм как доктрина в действии в стране победившего марксистского социализма.

Послевоенное время во многом отличалось в нашей стране от довоенного. Конечно, репрессии продолжались, и за отказ от чистоты марксистской теории, за идеологические ошибки любой мог им подвергнуться, что и случалось на практике, начиная с 1946 г. (знаменитый доклад А.А.Жданова о литературе с анафемой в адрес А.Ахматовой и М.Зощенко). Но все же жесткость репрессий была уже не той, как в 30-е годы. Да и объем их был не тот. Соответственно и страха у людей стало меньше, особенно у нового поколения. Смерть Сталина и оттепель после нее в еще большей степени способствовали росту самостоятельности мышления, особенно в среде научной интеллигенции, деятелей культуры. Оживились и представители гуманитарных профессий, причем едва ли не в первую очередь востоковеды, и в частности китаеведы. Послевоенный Восток был своего рода терра инкогнита, многое в нем было неясным. Марксистам очень хотелось, чтобы страны Востока избрали марксистско-социалистиче-ский путь развития. Но для этого нужно было содействовать им, для чего, как минимум, хорошо их знать.

Указанные обстоятельства сыграли свою роль в некотором облегчении идеологического ярма, давившего на исследователей. Снова стало возможным ставить проблему «азиатского» способа производства, причем все оппозиционные догматическому марксизму специалисты ориентировались на эту проблему как на альтернативу примитивно-жесткой догме о рабовладельческой формации. Напомню, что «азиатский» способ производства по духу идей К.Маркса мог стать альтернативой не только рабовладению в древности, но и столь же обязательному по теории формаций для всех стран феодализму на Востоке в средние века. Кроме того, ослабление идеологического давления позволило специалистам нового поколения всерьез заняться изучением конкретного исторического материала и публикацией древнекитайских источников.

Советское китаеведение 50—60-х годов в результате описываемого процесса стало возрождать некоторые утраченные традиции петербургской школы. Публиковались забытые труды репрессированных ученых, а также тех, кто, наподобие В.М.Алексеева, долгие годы складывал свои работы в стол. Наконец заявили о себе молодые ученые. И хотя в их трудах продолжала наличествовать марксистская догма, а рассуждения о рабовладении были неотъемлемой частью многих монографий на тему древнего Китая, были там и активные поиски, попытки серьезного академического исследования на базе многочисленных источников (монографии Л.С.Переломова, ЮЛ.Кроля, М.В.Крюкова, К.В.Васильева, В.А.Рубина, Ф.С.Быкова и др. [6; 12; 51; 54; 72; 79; 84]).

Эти монографии, а также публикации китаеведов старшего поколения (В.М.Штейна, Л.И.Думана) создали благоприятную основу для развития китаеведения в стране. И хотя идеологический климат время от времени изменялся — то в одну, то в другую сторону, — вырванная китаеведами (и востоковедами в целом) относительная свобода действий давала свои плоды. Отечественное востоковедение в 70—80-е годы быстро наверстывало упущенное и обретало некоторый международный авторитет. Разумеется, оно по-прежнему сильно хромало идеологически и всеща существовало только на марксистских костылях. Но если не обращать на это внимания — а что было делать: в мире к марксизму и его идеологическим догмам уже привыкли, — то работы, пусть не все, все чаще отвечали принятому в мировой синологии стандарту. Это относится, в частности, и к выходившим в свет один за другим томам «Шицзи» в переводе на русский Р.В.Вяткина [86], и к некоторым другим русским переводам древнекитайских источников, появившимся в упомянутые годы. Это же касается и монографических исследований, посвященных различным проблемам древней истории Китая и древнекитайской мысли.

Обращает на себя внимание любопытная закономерность: успеха и признания коллег быстрее и легче добивались те, кто в своих работах ориентировался прежде всего, даже преимущественно на западную синологию с ее мировым уровнем. Это важно специально подчеркнуть, ибо в среде отечественных синологов послевоенного времени, особенно после 1949 г., считалось престижным считаться лишь с китаеведением КНР, т.е. работать не только на китайских источниках (часто пренебрегая европейскими переводами), но и с преимущественным вниманием к историографии КНР. Нет слов, она заслуживает внимания. И многие работы ее представителей публиковались у нас в переводах на русский, как, например, книги Го Мо-жо, Фань Вэнь-ланя, Ян Юн-го, Юань Кэ [25—27; 89; 99; 101]. Но стоит повнимательнее посмотреть хотя бы на те книги, что вышли в русских переводах (что особенно касается работ по древнекитайской мысли [39; 101]), чтобы не было сомнений в том стандарте, которому они соответствуют. Увы, это, как правило, стандарт стопроцентного марксизма в его наиболее примитивно-догматическом истматовском варианте.

Соответственно и те из отечественных синологов, кто активно предпочитал опираться едва ли не исключительно на китайскую историографию — что чаще всего проявляло себя в монографиях, посвященных древнекитайской мысли, — как бы сознательно делали ставку на идеологический выигрыш, откровенно пренебрегая подлинным гамбургским счетом мировой синологии. Что ж, каждому свое.

70—80-е годы были ознаменованы появлением в стране нескольких новых центров китаеведения, причем одним из наиболее весомых среди них стал новосибирский, ще преимущественное внимание уделялось и уделяется китайской археологии. Изучение археологии Китая в нашей стране — занятие сравнительно новое, как, впрочем, и во всей мировой синологии. Общеизвестны работы В.ЕЛаричева [61], С.Кучеры [57], а также группы новосибирских специалистов, активно работающих в этом направлении [8; 36; 42а; 48; 93]. Сравнительно недавно были изданы сводно-обобщающие книги «Древние китайцы» и «Древние китайцы в эпоху централизованных империй», в которых археологический материал был интерпретирован вместе с данными других древнекитайских источников в контексте истории народностей Китая, при этом, как то в большинстве случаев принято сегодня в мировой синологии, с явным креном в сторону синоцентрической модели (имеется в виду проблема генезиса китайской цивилизации, см. [55; 56]). Есть и ряд интересных работ этнографического характера, описывающих историю и образ жизни народов древнего Китая [40; 70].

Последнее, о чем следовало бы особо сказать в связи с достижениями отечественной синологии, - рывок нового поколения специалистов по древнему Китаю, сконцентрировавших свое внимание на проблеме древнекитайского текста. Стоит напомнить, что за последние десятилетия было уделено немало внимания переводам. Не все они были удачны, зато их было достаточно много. Несколько сочинений издал в своем переводе В.С.Таскин (см., в частности, [28]). Многое сделали в этом направлении и другие синологи, подчас работая на стыке филологии и философии, как Л.Д.Позднеева [3]. О древнекитайской мифологии писали Б.Л.Рифтин [78], Э.М.Яншина [42; 102], о литературе древнего Китая - И.СЛисевич [62], об историографическом изучении текста - Е.П.Синицын [81]. Но все это — в классическом русле доброго старого китаеведения, отечественного и мирового. Прорыв произошел в 1976 г., коща была опубликована книга В.С.Спирина «Построение древнекитайских текстов» [83].

Я не поклонник структурализма и, честно говоря, не все в нем понимаю и приемлю. Но справедливость требует отметить, что книга Спирина явилась для многих своего рода откровением, показав возможность структурного анализа иероглифического текста. А.И.Кобзев проверил этот метод на философских текстах [45; 46], А.М.Карапетьянц — на канонических [41]. Затем последовало большое число новых апробаций. В результате в 80—90-е годы в отечественном китаеведении усилиями в первую очередь молодого поколения идеи Спирина, а затем и А.И.Коб-зева были подхвачены и стали активно реализовываться, грозя увести многих молодых специалистов от изучения конкретной истории и вообще проблематики древнего (и не только древнего) Китая в сторону формально-структуралистских поисков и построений. Не хочу сказать, что они не нужны. Но необходимы и работы иного, более привычного и важного для развития синологии как науки характера. На этом фоне выгодно выделяются книги В.В.Малявина [63; 64] и В.М. Крюкова [52], активно работающих в стиле классического китаеведения.

Перечисленными специалистами, работами и направлениями работ отечественное китаеведение, разумеется, не исчерпывается. Сказано о тех, кто мне представляется более всего этого заслуживающим. Иные скажут о других — что будет вполне нормально. Важно отметить, однако, что определенную роль в моем выборе сыграло отношение китаеведов к господствовавшему в нашей стране долгие десятилетия иссушающему науку идеологическому диктату. Его в некоторой мере можно считать и своего рода лакмусовой бумажкой, определяющей истинную цену специалиста. Возможно, такой подход не всеща точен и порой несправедлив. По отказаться от него никак нельзя. Во всяком случае тому, кто знает истинное положение вещей.

 


 Изучение древнего Китая в КНР

Па протяжении всей первой половины XX в. традиционная китайская историография под воздействием со стороны Запада мучительно преодолевала привычку некритически и догматически следовать давным-давно апробированной догме. Это воздействие было многосторонним и весьма активным. Оно ощущалось при непосредственных контактах с иностранцами и особенно — с иностранными специалистами, работавшими в Китае. Оно давало себя знать в новых формах и принципиально ином содержании образования, которое стали тоща получать новые поколения китайцев. Словом, менялось многое, а полвека — достаточно заметный для этого срок. Могло показаться, что традиционный догматизм уходит в прошлое. Увы, все оказалось иначе, совсем иначе.

Среди западных идей, проникавших в Китай, видное место заняли радикальные доктрины, в первую очередь марксизм. Если задаться вопросом, почему так произошло, то ответ может быть разным, ибо сыграли свою роль многие факторы. Па мой взгляд, однако, едва ли не главным среди них было то, что в периоды радикальных катаклизмов, не столь редких в богатой восстаниями и иноземными нашествиями истории Китая, коща на передний план выходит разрушительная стихия, или, выражаясь классическими китайскими терминами, сила инь, деструктивный импульс становится на короткое время ведущим. А питать его могут самые разные доктрины, чему история Китая дает многочисленные примеры: в эпоху Хань это были идеи радикального даосизма, в эпоху Мин — сектантского буддизма, в середине XIX в. — китаизированного христианства (тайпины).

В свете сказанного не приходится удивляться тому, что в XX в. роль деструктивного импульса сыграла доктрина марксистского социализма. Будучи радикальной и разрушительной по своей сути, по внутреннему содержанию, она оказалась созвучной многим сторонам традиционного китайского менталитета. В Китае, где с глубокой древности эгалитарные и антирыночные идеи пользовались уважением, а социальные утопии строились на основе принципа всеобщего блага, даруемого сверху мудрыми правителями, концепция направленного против частника-стяжателя марксистского социализма должна была привлечь многих, особенно в период мятежной нестабильности.

Марксистско-социалистические идеи с их глобальными претензиями и целями оказались не чужды жаждавшим лучшей жизни массам и немалой части радикально настроенной интеллигенции. Отсюда и результат: в острой социально-политической борьбе, расколовшей Китай середины XX в. на две противостоявшие друг другу части, коммунисты оказались победителями. И вместе с ними победили не только коммунистические идеи с их непримиримой нетерпимостью к любому инакомыслию, но и все те же привычные для традиционного Китая нормы и принципы догматизма, схоластических перепевов раз и навсегда высказанной кем-то давно уже мудрости, некритического подхода к любому слову уважаемых идеологов и т.д. и т.п.

Вот эти-то привычные нормы и взяли вновь верх в КНР. А так как упали они, будто бы новые, на хорошо подготовленную веками почву, то не приходится удивляться тому, что марксистская идеология приняла здесь классические формы традиционной китайской ментальное™. В чем это проявилось?

Прежде всего в том, что заимствованные из СССР вместе со многими другими принципами жизни нормы идеологической непримиримости были с удвоенной энергией усвоены в КНР. Догмат о непогрешимости марксистской доктрины был там многократно усилен за счет привычной традиции. Не нужно было ни жестоких репрессий, ни длительного перевоспитания для того, чтобы каждый специалист в сфере гуманитарных наук (да и не только в ней) хорошо понял главное: есть идеи и принципы, которыми всем и всеща обязательно следует руководствоваться. И именно к этим идеям и принципам специалист обязан приспосабливать имеющийся у него и тем более отбираемый им фактический материал.

Если учесть, что некоторая основа подобного рода действий была уже заложена еще до образования КНР усилиями коммунистически ангажированных специалистов вроде Го Мо-жо или Фань Вэнь-ланя, то для всех остальных главным стало опираться на уже готовый эталон. Для подкрепления и расширения сферы действия этого эталона в КНР с первых же лет ее существования стали активно переводиться с русского и публиковаться соответствующие советские марксистские труды, особенно многочисленные истматовские построения. Частично откорректированные самим Мао Цзэ-дуном (вопрос о том, коща на смену рабовладельческой формации в Китае пришла феодальная, оказался не вполне ясным именно поэтому), марксист-ско-истматовские нормы стали в системе общественных наук страны законом, которому были обязаны подчиняться все. Можно было спорить до хрипоты по вопросу о том, когда именно рабовладельческая формация завершила свое существование и была заменена феодальной, чем и занимались весьма активно многочисленные специалисты по древней истории Китая на протяжении десятилетий, но нельзя было поставить сам вопрос иначе: а может быть, не было рабовладения как формации вообще? В самом крайнем случае можно было развернуть дискуссию вокруг проблемы «азиатского» способа производства, так как она была выдвинута не кем-то, а самим Марксом. Но обсудив ее и не придя к решению, специалисты в конечном счете возвращались на круги своя и снова обсуждали все те же вопросы: коща кончилась рабовладельческая формация и коща началась феодальная.

Я не случайно начал с проблемы «рабовладение — феодализм». Любой, кто хоть сколько-нибудь знаком с историографией КНР, связанной с изучением древнего Китая, хорошо меня поймет. Если учесть, сколько сил и энергии было потрачено, сколько миллиардов рабочих дней было убито, сколько тысяч тонн бумаги изведено ради схоластических упражнений на эту тему, станет ясным и уровень китайской марксистской историографии, и причины ее удручающего творческого бесплодия, и впечатляющий драматизм личной трагедии тысяч трудолюбивых и явно заслуживавших лучшей участи специалистов.

Но дело далеко не ограничивается тем, что марксистско-ист-матовская догма требовала от ставших ее невольниками китайских специалистов ежедневной полноценной жертвы на алтарь теории формаций. Такое ведь было и у нас. Больше того, несмотря на наличие собственных апостолов этой догмы в Китае (типа Го Мо-жо), именно от нас, во всяком случае через наше посредство, она попала в КНР. Почему же там результат оказался — даже по сравнению с отечественным востоковедением — столь удручающим?

Он был обусловлен несколькими факторами. Во-первых, чтимой традицией некритического отношения к прошлому, о чем уже шла речь. Во-вторых, слабостью — даже по сравнению с Россией, которая все-таки со времен Петра I два столетия дрейфовала в сторону Запада, — элементов демократической традиции и христианской западного типа цивилизации в Китае. В-третьих, жесткой социальной дисциплиной и привычкой к не-рассуждающему повиновению со стороны основной части населения, если даже не всего его, особенно в годы стабилизации, когда развитие в стране идет под знаком внутренней силы власти, под знаком ян. В-четвертых, идейной спецификой маоизма, т.е. наложившегося на китайскую традицию марксизма, который оказался догматически более весомым, чем сталинизм. При всем функциональном и идейном сходстве со своим старшим братом, сталинизмом, маоизм — в полном соответствии с классической китайской традицией в сфере мировоззренческих принципов и менталитета — отличается отчетливо заметной склонностью доводить все начинания до логически мыслимого предела, до абсурда. Взятые вместе, эти* факторы и определили особенности маоистской школы китайской историографии.

Конечно, и в советской историографии марксистская догма считалась вполне успешно замещающей и даже выгодно оттеняющей все ничтожество, всю контрреволюционность и непрогрессивность историографии немарксистской, западной. Но при всем том, активно или пассивно отдав дань этой норме, исследователи в нашей стране, как правило, охотно и энергично использовали достижения западной науки. Нет ни одного серьезного исследования в нашем востоковедении, — во всяком случае в послевоенные годы, коща оно стало возрождаться, — ще использование западных публикаций на изучаемую тему не было бы в центре внимания специалиста.

В Китае было иначе. И не потому, что китайские исследователи собственной истории (археологии, эпиграфики и т.п.) не знали иностранных языков — хотя этот фактор тоже стоит принять во внимание, ибо изучение иностранных языков в КНР долгие годы не считалось обязательным и было поставлено, как, впрочем, долгое время и в нашей стране, из рук вон плохо. Главная причина состояла в том, что официальная позиция презрения и пренебрежения по отношению к немарксистской западной историографии была в КНР вплоть до недавнего времени (а в какой-то мере и сегодня) делом строго соблюдаемого принципа, того самого, что доводит при жестко последовательном его развитии ситуацию до абсурда. Не считаясь с достижениями западной немарксистской синологии, китайские синологи осознанно или неосознанно спускались на уровень, несоизмеримый с уровнем современной научной синологии.

Дело не в том, что ни один из многих сотен, если даже не тысяч китайских специалистов, занятых изучением археологии, древней истории или культуры древнего Китая, его философской мысли, языка и письменности, текстов, не достиг в своей работе значимых результатов. Важно сказать другое: на результатах, какими бы они ни были, неизменно сказывалось то, о чем идет речь, т.е. сознательное пренебрежение современным уровнем научной синологии на Западе. Редкие исключения (переиздание работ ДжЛегга или Б.Карлгрена) лишь подтверждают общее правило. Нельзя не учитывать к тому же, что это неписаное, но твердо соблюдавшееся правило опиралось в немалой степени и на самодовольную самодостаточность большинства специалистов КНР, как правило, совершенно не ощущавших свои слабости. Это был их привычный уровень, на таком или Примерно таком работали все китайские историографы, начиная едва ли не с чжоуских, во всяком случае с ханьских времен. И на столь привычном фоне странными монстрами выделялись те, кто, подобно Ху Ши или Ли Цзи, от привычной нормы чем-то отличались. На них не было принято обращать внимание, даже ссылаться. Их можно было только критиковать, да и то не всякому, ибо произведений их в свободном доступе не было...

Повторяю, все это было хорошо знакомо и нам. Но у нас все же все ограничения и запреты, все лозунги и призывы обычно до логического предела не доводились — ив этом было наше спасение. В КНР было иначе, что во многом сказалось на изучении древнего Китая.

Меньше всего — в области археологии. Здесь основа — полевые материалы. Ни идеологии, ни западные исследования для их обработки и публикации не нужны — разве что иллюстрации для сравнений и сопоставлений. Однако как только дело доходит до осмысления материала и тем более до решения проблем взаимодействия и связей, хронологии культур или их генезиса, без достижений современной науки не обойтись. И они принимаются во внимание — но лишь в самом общем виде. Входят в нормальный обиход современные методики радиокарбонных и иных датировок. Учитываются достижения археологии в других регионах. В то же время, как правило, долгое время не было серьезного внимания к западной науке. Создавалась во многом искусственная дистанция — и логично оживали, начинали господствовать идеи абсолютной автохтонности древнекитайской цивилизации, полной независимости культур эпохи бронзы или неолита, тем более палеолита от аналогичных культур других регионов. Речь не о том, сколь обоснованны идеи автохтонности. Многие современные специалисты на Западе, о чем уже упоминалось, склонны поддерживать эту идею — но обязательно с оговорками. В КНР оговорок в принципе не делают, там все кристально ясно. Там готовы даже издать чужие работы, несогласные с привычной для КНР точкой зрения, — как это было с моей книгой «Проблемы генезиса китайской цивилизации» (Пекин, 1989), — пусть в конце концов «расцветают все цветы»! Но при этом строго следят за тем, чтобы ни на йоту не поколебать общепринятый идеологический стандарт1.

1 В связи с этим изданием журнал «Каогу» (1989, № 12) опубликовал рецензию с критикой моих основных позиций. Я был в то время в КНР и предложил свою реплику, ще было высказано отношение к критике. Сначала редакция обещала реплику (разумеется, в китайском переводе) опубликовать. Потом отказалась, заявив, что, если бы это сделать, им пришлось бы писать контрреплику, дабы не оставить мои возражения без ответа. Иначе они не могут!

Но при всем том на археологии как таковой идеологический стандарт сказался менее всего. Его просто не замечают те, кому нужны материалы по новейшим раскопкам и кто поэтому внимательно изучает и щедро цитирует все археологические публикации КНР. Отсюда и немалый престиж археологии КНР, в том числе наиболее заметных и чаще других публикующих свои данные и принимающих активное участие в спорах по поводу их интерпретации ученых (Ань Чжи-минь, Ся Най, Ань Цзинь-хуай, Го Бао-цзюнь, Тан Лань, Цзоу Хэн, Дин Шань, Юй Шэи-у и др.). Стоит, однако, заметить, что во многих случаях археологические материалы вообще печатались от имени коллективов — такими публикациями в недавнее время пестрели страницы ведущих археологических журналов КНР («Каогу», «Каогу сюэбао», «Вэньу» и др.). Подобный «коллективизм» демонстрировал не столько неуважение к авторскому труду, сколько стремление подчеркнуть, что публикуется именно информация, а не чья-то авторская интерпретация (даже если она и приводилась).

Кроме археологии идеологический стандарт мало проявляет себя в трудах, посвященных надписям, — хотя он всеща сказывается и там. Как правило, палеографические публикации авторские, а многие авторы, как Чэнь Мэн-цзя [151], Жуй Гэн [111], достаточно известны и часто цитируются в трудах синологов разных стран. Вообще все, что касается разработки и введения в научный оборот нового знания, будь то археологические данные, палеографические исследования, труды по хронологии или изучению и интерпретации древних текстов, встречается в мировой синологии с благодарностью и вниманием. И совсем иное дело, коща речь заходит о собственно истории, т.е. о практике создания монографических трудов на ту или иную тему, о многочисленных статьях в журнальных изданиях и тем более об обобщающих трудах с претензией на теоретическое осмысление исторического процесса.

Как правило, подавляющее большинство таких работ сделаны на невысоком методологическом и профессиональном уровне. И это беда, а не вина их авторов, о чем уже упоминалось. Тот стандарт, на который все они были вынуждены опираться до недавнего времени, буквально заставлял их писать в примитивном стиле о проявлении классовых антагонизмов и классовой борьбы с соответствующими реминисценциями в адрес эксплуататоров, о формациях и их смене, о материализме и идеализме в китайской философии и т.д. и т.п. Это, разумеется, были не единственные темы, но они объективно доминировали, определяли тематику, сковывали круг интересов. Миновать их было невозможно, а ориентироваться на них — значило покорно идти в русле принятых идеологических стандартов и спорить лишь по поводу деталей.

Разумеется, сказанное не означает, что в современной историографии КНР вовсе нет выдающихся мастеров историописа-ния. Они есть, и имена Цзянь Бо-цзяна [144], Ян Куаня [157; 158], Ци Сы-хэ [145], Ли Сюэ-циня [118; 119], Чжоу Гу-чэна [146; 147], Ян Бо-цзюня [156], да и многих других специалистов по древнекитайской истории хорошо известны в мировой синологии. Но в работах даже этих, признанных мастеров истории древнего Китая исторические события и тем более оценки вынужденно подаются подчас в упрощенном, а то и вовсе извращенном виде, ибо преподносятся читателю сквозь прочно надетую на авторов жесткую сетку господствующей и обязательной для них идеологии. Ни вправо, ни влево от четко расставленных ее клеточек-лучей никто из пишущих и издающихся в КНР специалистов по древнему Китаю (как и по другим проблемам, конечно) до самого последнего времени отойти не мог.

Вспомним ситуацию с виднейшим историком китайской мысли, выдающимся специалистом с мировым именем Фэн Ю-ланем [212а]. Когда в Китае лет 20 назад разразилась очередная кампания — на этот раз «критики Конфуция», — маститого ученого буквально вынудили написать о весьма чтимом им великом мыслителе древнего Китая то, что власти КНР во главе с Мао Цзэ-дуном в то время считали нужным. И престарелый ученый подчинился. К счастью, Фэн Ю-лань пережил Мао и сумел после смерти кормчего еще кое-что написать и издать по той же теме. Но разве в этом дело?! Разве сам по себе приведенный факт мало о чем говорит? Да и не следует преувеличивать ту степень свободы, которая пришла в КНР после Мао. Она весьма и весьма относительна. Конечно, изменился тон, в котором теперь стали писать о Конфуции. Разумеется, расширился диапазон проблематики для анализа специалистов. Но трудно забыть о том, как после подавления студенческого движения летом 1989 г. всех заставляли заново изучать основы марксизма-маоизма, причем снова в весьма жестком и примитивном стиле.

Конечно, постепенно многое меняется. Более того, уже видны те пределы, которые история положила существованию марк-систско-социалистического режима в Китае. Едва ли он надолго переживет наше столетие. И разумеется, с его крахом в стране многое изменится. Должно измениться, пусть даже не сразу. Это относится и к принципам, к практике историописания. Пример современного Тайваня свидетельствует, что такой процесс идет нелегко, но все же идет (освободиться от векового наследия догматической нормы и традиционно некритического отношения к историческому источнику едва ли не сложней, чем от идеологических шор). Но только после этого те китайские специалисты, кто занимается историей Китая (о других в данном случае речи нет), станут подлинно свободными и будут писать свои труды так или примерно так, как пишут современные американские специалисты китайского происхождения (не говоря уже о западных синологах некитайского происхождения). Иными словами, дело не в национальности и происхождении, а в условиях жизни и пределах свободы для творчества.

Собственно, этот вывод относится и к отечественным китаеведам, которые ныне, несмотря на снятие идеологических запретов, внутренне еще далеко не свободны. Не сразу обретается свобода. Крепки корни несвободы и внутренней склонности к догматизму. Стоит сослаться для примера на Японию, где среди синологов непропорционально большое число мыслящих по-марксистски, по-истматовски — и это при всем том, что марксизм и компартия в Японии никоща не пользовались большим влиянием. Если спросить, в чем же дело, то ответ будет до предела элементарным: марксистско-истматовская догма простотой и примитивностью своей подкупает многих из тех, кто внутренне склонен к несвободе мышления, а таких даже в передовой сегодня Японии оказалось не так уж мало...

 


Синология сегодня и завтра: проблемы и перспективы (изучение древнего Китая)

Если попытаться подвести некоторые итоги, легко увидеть, что современная синология весьма неравноценна. Есть отрасли, в которых сделано много, даже очень много — переводы и публикации древних текстов, включая надписи на костях и бронзе, археологические раскопки и соответствующие публикации, в том числе сводные юбилейные в КНР, монографическое изучение отдельных важных проблем, в основном усилиями западных специалистов. Многое сделано в западной синологии, включая и японскую, для детального исследования китайских текстов, особенно для решения тех проблем, которые вытекают из этой работы, прежде всего проблем аутентичности тех или иных сочинений, достоверности сообщаемого ими материала. Здесь уровень работ западных синологов заметно превосходит уровень работ их китайских коллег, особенно из КНР.

Есть сферы знаний, ще сделано не слишком много — и это в первую очередь сводно-обобщающие труды, отвечающие современному уровню. Обращает на себя внимание также своего рода разделение труда. Китайские специалисты умело обрабатывают сырой материал, но нередко терпят неудачу, коль скоро берутся за монографическое и тем более обобщающего характера сочинение, причем причины неудач и невысокого уровня большинства, хотя далеко не всех, работ подобного жанра — в той удушающей идеологической атмосфере, которая создана в КНР. На Тайване в этом смысле многое обстоит иначе, но и там сказывается многовековая традиция. Западные синологи, напротив, сильны именно в монографической разработке конкретных тем, в исследовании отдельных проблем синологии, включая и китайскую древность.

Не преувеличивая возможности завтрашнего дня, многое для которого заложено уже сегодня, можно предположить, что сводно-обобщающие работы, в том числе многотомные исследования типа трудов Д.Нидэма, будут более обычным делом в близком будущем, в том числе и в освободившемся от идеологического гнета новом некоммунистическом Китае. Дело в том, что потребность именно в такого рода работах сегодня ощутимо назрела и объективно обоснована: накоплено слишком много первично обработанного и специально изученного материала, так что на передний план, естественно, выходит задача его обобщения, создания глобальных концептуальных конструкций. Рано или поздно, но они должны появиться. Это касается как изучения Китая в целом, так и исследований, посвященных древнему Китаю, будь то его история, история его культуры, мысли или даже только история китайской археологии, палеографического изучения памятников и т.п. В западной синологии насыщение монографическими исследованиями явно достигло той точки, за которой неизбежно должен последовать — да он, собственно, уже идет — прорыв в сторону трудов общего характера. Уже появляются и будут появляться впредь работы, авторы которых ставят своей целью осмысление некоего процесса, будь то исторический, историко-культурный или какой-либо иной. Это своего рода знамение и веление времени.

Что касается китайской синологии, то там ситуация иная, но в чем-то сходная: слишком много обобщающих работ, дающих понимание процесса с точки зрения марксистско-истматовской доктрины, т.е. искажающих реальность и, как правило, до предела примитивизирующих описываемый процесс. Практически это означает, что с крушением марксистского тоталитарного режима в КНР все такого рода труды в одночасье обесценятся, как то случилось с подавляющим большинством аналогичных сочинений в нашей стране за последние годы (имеются в виду прежде всего сочинения по отечественной истории, хотя не только они). Значит, очень остро станет вопрос о новых работах, а спрос неизбежно вызовет и предложение. Иными словами, в китайской синологии тоже будет сделан уклон в сторону создания работ сводно-обобщающего характера. Это, естественно, касается и древней истории Китая.

 

 


Глава 3 Проблемы предыстории

 

В истории человечества Китаю принадлежит исключительная роль: это одна из немногих великих и уникальных цивилизаций, корни которой уходят в глубокую древность. Письменная история Китая насчитывает несколько тысячелетий, причем наиболее ранняя часть ее — эпоха Шан-Инь — была в деталях изучена лишь в XX в., после аньянских находок.

История Китая опирается на чрезвычайно мощный пласт предыстории, представленный как земледельцами неолита, так и обитателями палеолитических стоянок, вплоть до отдаленных предков людей современного сапиентного типа, палеоантропов и архантропов, начиная с синантропа. Открытие и изучение наукой этого пласта во много раз удлинило и без того богатую историю Поднебесной, что серьезно стимулировало самоутверждение китайцев, оказавшихся в XX в. в состоянии острого политического кризиса: привыкшие к пиетету по отношению к древности, они в условиях острого социального и духовно-психологического дискомфорта как бы обрели некую точку опоры, весьма способствующую росту престижа их страны и ее культуры.

Все это породило немало серьезных проблем, в том числе и чисто академического плана: чувство законной гордости за свою длительную и непрерывную историю неизбежно рождает некий налет этноцентризма. В неблагоприятных же условиях кризиса, выдвигающего на первый план потребность в самоутверждении, даже легкая степень этноцентризма ведет к стремлению оградить все «свое» от любого «чужого». Потребность возвеличить именно «свое» с особенной силой проявилось, в частности, в связи с изучением проблем китайской предыстории. Лейтмотив здесь один, и он совершенно очевиден: все «наше» — это «наше», и только «наше», оно родилось на земле Китая и является именно китайским.

 


Синантроп и процессы антропо- и расогенеза в Китае

Проблема происхождения человека, которая после открытий Ч.Дарвина казалась до предела ясной каждому школьнику, ныне, после ряда десятилетий серьезных исследований и сенсационных новых находок, выглядит много сложнее. Прежде всего находки Л.Лики близ оз. Танганьика не только доказали, что прародиной всех людей была Африка*, и при этом значительно удревнили сам процесс гоминизации (до нескольких миллионов лет), но и поставили перед специалистами вопрос о параллельном развитии прогрессивных и более отсталых форм гоминид: обнаруженный Л.Лики президжантроп (Homo Habilis) оказался более прогрессивной формой, гоминидом в полном смысле этого слова, тоща как живший в том же районе много позже него зинджантроп был еще прегоминидом. Прямыми потомками пре-зинджантропа стали архантропы вида Homo Erectus, к числу которых принадлежат, в частности, давно уже известные науке гейдельбергский человек, синантроп и питекантроп. Приняли ли они реальное и тем более равное участие в дальнейшей эволюции гоминид? Вопрос неясен, причем особенно осложнился он в последнее время в связи с проблемой пресапиенса.

* "Доказательства" весьма спорны, если сказать мягко. Факт прародины постулируется по неким идеологическим соображениям. Под него подгоняются и датировки, и вообще все артефакты. Это не наука, а студенческие игры взрослых бессовестных специалистов в подгонку под заданный начальством (гранты) результат. См., например, Не выходили наши предки из Африки и контр-аргументы молодежи, знающей вкус грантов и понимающих преимущества мэйнстрима. Завтра ребятам объявят "прародина - Азия", и ребята все пересоберут, подгонят датировки и поплывут в новом мэйнстриме как прежде плыли. Подробнее - в статье «Выход из Африки»: те же грабли, только в разрезе. Клесов А.  Админ

Пресапиенсом антропологи стали именовать прогрессивную ветвь палеоантропов, принципиально отличную от неандертальца и неандерталоидов с их теперь считающейся необратимой специализацией (т.е. существенными отклонениями от нормы, характерной для современного человека, — например мощные надбровные дуги-валики). Разумеется, неандертальцы, как и пресапиенсы, эволюционировали, создавали свою культуру (стоянки эпохи палеолита), но не они, а только и именно пресапиенсы дали начало процессу сапиентации и породили новый вид сапиентного человека (Homo Sapiens), откуда и их название.

Все сказанное не означает, что непрогрессивные формы гоминид не принимали активного участия в генеральном процессе антропо- и расогенеза. Напротив, их роль сомнений не вызывает, ибо в реальной жизни шел постоянный процесс метисации и гибридизации. Вопрос, следовательно, стоит другой: могли ли все боковые ветви архантропов и палеоантропов или каждая из них в отдельности самостоятельно породить сапиентного человека или для этого обязательным было, как то представляется в свете теории пресапиенса, участие в процессе сапиентации и метисации именно его, пресапиенса, отдаленного потомка презин-джантропа? Можно сказать и иначе: если сапиентация могла реализоваться без участия в процессе метисации пресапиенса, то теряется смысл вычленения прогрессивных палеоантропов (пре-сапиенсов) из ряда других, а вместе с тем и смысл всей теории пресапиенса.

Столь пространный и для неспециалиста, возможно, достаточно непростой экскурс в общую теорию антропогенеза важен потому, что изложенные посылки имеют самое прямое отношение к восточной боковой ветви архантропов, и в частности к синантропу (подробнее см. [17, гл. 3]). Дело в том, что синантроп — в некотором смысле гордость Китая, не говоря уже о том, что находка его останков вначале в пещерах местности Чжоу-коудянь (пекинский синантроп), а затем и в других местах (Ланьтянь, пров. Шэньси; Юаньмоу, пров. Юньнань) дала огромный материал для палеоантропологов, сделавших вывод, что синантроп представляет собой китайскую модификацию архантропа, типологически близкую яванскому питекантропу. А из такого рода посылки почти автоматически может следовать вывод, что синантроп — прямой предшественник современных монголоидов, и в частности китайцев, о чем свидетельствуют и некоторые особенности его облика, например специфичные именно для монголоидов лопаткообразные зубы-резцы, на что обратил особое внимание специально исследовавший черепа синантропов Ф.Вейденрейх [311, с. 276—277].

Утверждения о прямой преемственности между синантропом и сапиентными монголоидами отнюдь не беспочвенны. Более того, они подкреплены солидными исследованиями сторонников теории полицентризма, виднейшими представителями которой были Ф.Вейденрейх и К.Кун. Слабое место этой теории (как и варианта ее, теории дицентризма) в том, что сторонники ее делают сознательный акцент на упомянутой преемственности, видя в ней главное, тогда как вопрос о метисации в ходе сапиентации считают как бы второстепенным (см. [184, с. 481]). Между тем дело обстоит, насколько можно судить, как раз наоборот.

Процесс сапиентации с его серией очень сложных и практически неповторимых положительных мутаций, приведших к кардинальным преобразованиям в нервной, эндокринной и иных важнейших системах трансформировавшегося человека, не мог параллельно и с идеальной идентичностью протекать в разных регионах ойкумены независимо друг от друга. Следовательно, идея полицентризма порождает серьезную основу для вывода о генетическом неравенстве людей в разных регионах, т.е. людей разных расовых типов. Между тем современная наука, как известно, считает несомненным, что все представители Homo Sapiens, независимо от их расового типа, являются сапиентными людьми, т.е. результатом преобразований, связанных с уже упомянутой серией сложных и явно неповторимых, однократных положительных мутаций. Стало быть, сапиентный человек возник лишь в одном месте, в пределах так называемой зоны сапиентации, в ходе трансформации пресапиенса.

Сказанное означает, что преемственность между синантропом и сапиентными монголоидами не может считаться главной, ибо она не имеет отношения к процессу сапиентации. А отсюда следует, что главным в генезисе сапиентных монголоидов была именно метисация, т.е. смешение между сапиентными и досапиентными особями в различных регионах ойкумены, куда достаточно быстро, решительно оттесняя досапиентных соперников, стали проникать сапиентные люди после завершения (около 40 тыс. лет назад где-то в районе Ближнего Востока) процесса сапиентации. Становление различных расовых типов было, таким образом, результатом гибридизации сапиентных неоантропов с местными досапиентными палеоантропами, адаптировавшимися за долгие сотни тысяч лет к жизни в том или ином из регионов мира.

Такова генеральная модель. Как конкретно может она объяснить реалии ранних этапов китайской предыстории? Что может подтвердить ее исходные позиции и основные выводы? Как вписывается все это, в свою очередь, в теорию моноцентризма, сторонники которой говорят о едином во всем его многообразии и вариациях процессе сапиентации человека?

Начнем с того, что упомянутая выше типологическая близость синантропа и питекантропа позволяет говорить о большой восточноазиатской зоне обитания особой ветви архантропов. Подобная постановка вопроса подкрепляется данными археологии. Изучение нижнепалеолитических стоянок различных регионов мира позволило Х.Мовиусу [273] еще в 40-х годах XX в. выделить особую и весьма обширную восточноазиатскую зону культур с преобладанием галечных каменных орудий типа чопперов и чоппингов, которая в этом смысле принципиально отлична от располагавшейся к западу от нее зоны «классических» ручных рубил. Ни сам он, ни другие исследователи не выдвигали тезиса о периферийное™ или вторичное™ восточноазиатской зоны. Однако некоторые основания для такой постановки вопроса все же имеются.

Известно, например, что — во всяком случае, с позиций теории моноцентризма, в наши дни явно лидирующей в мировой науке, — параллельное развитие в различных регионах неравноценно и, более того, во многих случаях ведет в тупик. Изучение длительного периода существования китайских архантропов, живших примерно 600—200 тысяч лет тому назад, дало достаточно весомые доводы для такого вывода: за почти полмиллиона лет архантроп в биологическом и культурном плане не столько эволюционировал, сколько стагнировал и даже деградировал. Поэтому и был сделан вывод, что синантропа, как и питекантропа, следует считать боковой ветвью, тупиковой линией филогенетического древа гоминид, что, в частности, нашло свое отражение на генеральной схеме в обобщающем труде «История человечества», вышедшем в 60-е годы под эгидой ЮНЕСКО [228, с. 2, табл. 1].

Но стагнация восточноазиатской модификации архантропа еще не означала, что особи этого типа не принимали участия в глобальном мировом процессе антропогенеза. Дело в том, что анализ нижнепалеолитических культур способен сказать исследователю больше, чем изучение скудных останков гоминид. Материалы местонахождений Чжоукоудянь, Ланьтянь и особенно стоянка Кэхэ (пров. Шаньси) позволяют заключить, что синантроп пришел в Китай с юга, из зоны чопперов. Однако этим не исчерпываются имеющиеся данные о ранних архантропах на территории Китая. Во-первых, наличие в культурах Ланьтянь и особенно Кэхэ (обе ориентировочно могут быть датированы 700—500 тыс. лет до н.э.) немалого количества элементов культуры рубил свидетельствуют и об определенном влиянии с запада. Во-вторых, результаты сенсационных раскопок конца 70-х годов в Сяочанляне (пров. Хэбэй), ще были обнаружены свыше 800 каменных орудий (преимущественно скребел) весьма раннего времени, тоже свидетельствуют о связях с культурами нижнего палеолита на западе. Хотя датировка сяочанлянского палеолита (около 2,5 млн. лет тому назад) представляется явно завышенной, она тем не менее подводит к выводу, что в северном Китае задолго до синантропа могли существовать архантропы иного, невосточноазиатского типа. Характерны «западные» признаки и для культур, пришедших на смену синантропу, в частности для культуры Динцунь.

Останки динцуньского человека и культуру Динцунь обычно датируют 200—150 тыс. лет тому назад. Типологически они близки синантропу и его культуре, а также к культуре Кэхэ. Но наличие здесь же немалого числа европейского типа рубил и иных орудий, сходных с мустьерскими скреблами и остроконечниками, позволяет поставить вопрос о том, что культура Динцунь и динцуньский человек — результат процесса гибридизации, смешения западной и восточной традиций и соответственно различных типов гоминид. Иными словами, динцунец, которого есть основания считать уже не архантропом, а палеоантропом (неандерталоидом), мог иметь две различные предковые линии — местную, идущую от синантропа, и пришлую, неандерта-лоидную. Неандерталоидами считают также близких к динцунь-цу протолюдей из Чанъяна (пров. Хубэй), из Маба (пров. Гуандун), а также ордосского человека (Внутренняя Монголия). Все эти неандерталоиды генетически явственно связаны с синантропом, о чем свидетельствуют лопаткообразные формы резцов и некоторые иные признаки. Но эта связь, как и в случае с дин-цуньцем, была, видимо, не единственной предковой линией. Более развитые эволюционно признаки палеоантропа (по сравнению с архантропом), бывшие результатом определенной мутации или серии мутаций, следует отнести, видимо, на счет другой предковой линии, восходящей не к синантропу.

Вопрос далеко не ясен. Но морфологическая разница между синантропами и динцуньцами (проточеловека из Маба или из Чанъяна оставим в стороне — материала слишком мало для гипотез, хотя и аналогии с динцуньцем не исключены) позволяет предположить, что замкнутая инбредная линия синантропа с ее ограниченным генофондом сама по себе прогрессивной эволюции, связанной с серией положительных мутаций, породить не могла. Для этого нужен был, как о том свидетельствует биология, кросс-бридинг (гибридизация, метисация), который и сыграл, видимо, решающую роль, вызвав к жизни динцуньских, а затем ордосских палеоантропов и соответствующую более развитую палеолитическую культуру.

На какое-то время это выдвинуло восточноазиатскую зону на новые рубежи процесса антропогенеза. Однако те же причины, что в свое время обусловили стагнацию синантропа, сыграли аналогичную роль и несколькими сотнями тысяч лет позже, в эпоху господства в северном Китае палеоантропа (неандерталои-да) динцуньско-ордосского типа. Как осторожно сказано в одной из работ, авторы которой в целом склоняются к презумпции автохтонности всего китайского, начиная с синантропа, «следует отметить, что среди костных останков палеоантропов, найденных до настоящего времени на этой территории (в Китае. — Л.В.), нет ни одной находки, которую можно было бы сближать с прогрессивными неандертальцами из пещер Кафзех и Схул в Палестине — наиболее вероятными предками людей современного типа» [55, с. 37]. «Прогрессивные неандертальцы» — это пресапиенсы, о которых уже говорилось. Были ли они вообще в Китае? И если нет, то как и откуда появились первые сапиент-ные люди, монголоидные неоантропы на его территории?

Процесс сапиентации, как упоминалось, протекал в районе Ближнего Востока около 40 тыс. лет назад, после чего сапиент-ные неоантропы стали энергично распространяться по ойкумене, в том числе и на восток. Продвижение неоантропов в погоне за добычей и с учетом климатических изменений (ледниковый период и т.п.) заняло немало времени — не одно тысячелетие. Но как бы то ни было, через ряд тысячелетий сапиентные неоантропы могли преодолеть большие расстояния и многие преграды и очутиться где-то поблизости от мест обитания монголоидных палеоантропов. Контакт — или, точнее, многочисленные контакты — между теми и другими мог иметь своим результатом появление нового качества — монголоидных неоантропов, которые должны были быть сапиентными людьми и в то же время нести на себе сильный расовый отпечаток монголоидное™. Как выглядело это на деле? Что говорят данные физической антропологии, исследования палеоантропологов?

На территории Китая обнаружены две группы монголоидных неоантропов палеолита. Первая представлена костными останками южных неоантропов, обнаруженных в 50-х годах. Череп из Люцзяна (Гуанси-Чжуанский автономный район) по своим морфологическим характеристикам стоит как бы посредине между монголоидом и негро-австралоидом. Нижняя часть черепа из Лайбиня, найденная в том же районе, с менее выраженным расовым типом и морфологически чуть более поздняя, тоже явлис* собой южный тип сапиенса. Для этого типа, который представ лен также и пигмеоидным цзыянским человеком, в общем ха рактерно сочетание архаичных черт с сапиентными и монголоидных с негро-австралоидными, что не должно удивлять. Среди ранних ближневосточных сапиентов были достаточно заметны австралоидные черты, которые сочетались с европеоидными*, а в процессе движения на юг сапиентные неоантропы с подобными признаками могли обрести еще более ярко выраженные черты австралоидности, которые после метисации с монголоидными палеоантропами могли дать именно наблюдаемый результат.

Второй, северный вариант представлен группой неоантропов из Верхнего грота (Шандиндун) Чжоукоудяня, обнаруженных неподалеку от той пещеры, где был найден первый синантроп В 1933 г. Пэй Вэнь-чжун нашел там три сапиентных черепа мужской и два женских. В 1939 г. в специальной монографии посвященной этой находке [310], Ф.Вейденрейх констатировал, что во всех трех черепах причудливо смешаны различные расо вые признаки: в мужском — монголоидном — заметна сильная примесь европеоидности, а в женских, тоже монголоидных, — австралоидности и даже американоидности. В дальнейшем антропологи, включая и китайских, пришли к выводу, что монголоидные признаки у шандиндунцев преобладают, хотя и в различной форме.

Констатация этого тем не менее не решила главного вопроса; откуда у монголоидных неоантропов взялись иные расовые при знаки. Вопрос очень острый, в первую очередь для тех, кто от стаивает идею автоэволюции синантропа. Ее энтузиаст К.Кун был вынужден заметить по этому поводу, что, хотя для него прямая преемственность между синантропом и шандиндунцем вне сомнений, остается все же неясным, сам ли синантроп, без чужой помощи, сумел добиться тех мутаций, которые способствовали трансформации его в сапиентный тип шандиндунца, или же это сделал «кто-то еще», «вмешивавшийся» в процесс [184, с. 481]. Такого рода признание К.Куном возможности метиса ции за счет внешних по отношению к синантропу особей стоит многого.

Итак, проблема синантропа — как и монголоидного палеоантропа и тем более монголоидного неоантропа — отнюдь еще не решена. Остается много неясностей, разобраться в которых явно невозможно без обращения к положениям общей теории антропо- и расогенеза. В то же время нельзя не учитывать, что и теоретическое осмысление сложных процессов создается не на пустом месте, но является следствием тщательного изучения

К слову, именно эта особенность положена н основу теории дицептризма (европеоидно-австралондный и монголоидный центры), что специально огово рено ее автором, В.П.Алексеевым [2]. конкретных материалов, среди которых все то, что связано с синантропом, динцуньцем или шандиндунцем, занимает важное место.

Не вдаваясь более в детали и подробности, в заключение подчеркну самое главное: за тем, что порой многим кажется очевидным и само собой разумеющимся, нередко стоит серьезная проблема. В данном случае она сводится примерно к следующему. Нет никаких сомнений в том, что архантропы типа синантропов, даже если они являли собой тупиковую ветвь эволюции, сыграли решающую роль в процессе генезиса монголоидов как расового типа, и в частности китайцев. Упоминание о стагнации отнюдь не означает вычеркивания их из процесса становления современного человека. Оно означает лишь, что без чужой «помощи», без толчка извне, без метисации потомки синантропа не получили бы импульса для развития в сторону сапиентации. Толчок, о котором идет речь, — стоит повторить — сводится к серии необходимых мутаций, сумма которых и представляет собой результат прогрессивной эволюции всего филогенетического древа гоминид, причем серия мутаций такого рода имела место лишь в одной, головной ветви этого древа, в той, что была связана с трансформацией пресапиенсов.

Можно по-разному относиться к этим построениям. Можно, как то сделал К.Кун, видеть в них неясную по своей сути альтернативу. Можно, как поступают сторонники моноцентризма, занять жесткую позицию, настаивая на том, что для распространения позитивных мутаций, для прогрессивной эволюции и сапиентации метисации были необходимы. Можно пытаться вовсе не замечать проблемы, как то нередко встречается в работах китайских специалистов, да и не только их. Но в любом случае проблема остается. А вместе с ней свое место занимает и более общая проблема исторического единства человечества и его культуры, тех генеральных закономерностей (миграции, мутации, культурная диффузия, метйсация, спорадическое или постоянное взаимодействие культур и т.п.), которые всеща способствовали, а подчас и определяли ускорение процесса эволюции человечества — при сохранении самобытности, культурной автономии, расового типа каждого из его более или менее крупных отрядов.

 


Проблемы генезиса земледельческого неолита

Историко-культурные процессы эволюции человечества подчинялись неким единым глобальным закономерностям и протекали в рамках генерального потока инноваций и после завершения процесса сапиентации и распространения сапиентных людей по ойкумене, включая и Новый Свет. Правда, расширение ойкумены почти до ее естественных пределов, от экватора до полюсов, в том числе и на Американском континенте, сильно усложнило реализацию механизма влияния передовых отрядов человечества и развитых его культурных анклавов на остальной мир. И если в эпоху антропогенеза и палеолита механизм, о котором идет речь, действовал в конечном счете безотказно, хотя порой и весьма медленно, то позже ситуация стала изменяться. Глобальные процессы, пусть не все, начали трансформироваться в регионально-континентальные.

Это не значит, что в разных регионах дальнейшее развитие культуры сапиентных людей стало протекать целиком на автохтонной автономной основе. Но нельзя не отметить, что роль миграций и культурных взаимодействий несколько уменьшилась в пользу самостоятельного развития культурного потенциала всех сколько-нибудь развитых групп сапиентных людей. Правда, здесь нужны оговорки: общности, оказавшиеся в неблагоприятных условиях обитания или в относительной изоляции — обитатели приполярных районов, горных долин или даже таких материков, как Австралия, не говоря уже об островитянах Океании, — застывали в своем развитии, а порой и стагнировали. Но зато остальные эволюционировали — за счет как внутренних потенций, так и взаимообмена, причем эта эволюция напрямую зависела от количества и качества взаимных культурных контактов. Там, ще для них создавались наиболее подходящие условия, историко-эволюциоииый процесс шел активнее. И наоборот, там, ще условия были неблагоприятными, он замедлялся и едва ли не целиком зависел от случайного воздействия извне. Это хорошо заметно уже в конце палеолита, коща сапиентные неоантропы повсюду стали абсолютно преобладать.

Переходным периодом между палеолитом и неолитом считается эпоха мезолита (ориентировочно XII—X тысячелетия до н.э.). Современной науке известны три регионально-континентальные зоны сравнительно быстрой эволюции сапиентных неоантропов и их культуры в то время. Одна из них — Новый Свет. Хотя изоляция его от Старого не была абсолютной, все же по мере расселения сапиентных людей по Американскому континенту там создалась собственная обширная зона взаимовлияний, практически почти полностью оторванная от активных воздействий извне. Другие две зоны размещались на Евразийском континенте. Первая и в некотором смысле основная, наиболее продвинутая и развивавшаяся энергичнее остальных, — это центральный степной пояс континента, по меньшей мере частично охвативший и Африку, ее северные районы: от Марокко через степи Северной Африки, Западной и Центральной Азии вплоть до Маньчжурии тянулась зона культур микролитического мезолита.

Это был новый тип культуры, характеризовавшийся небольшими, а то и вовсе миниатюрными каменными, изготовленными в основном из кремня орудиями сравнительно правильной геометрической формы. Значительная часть таких орудий служила вкладышами, вставлявшимися в деревянные или костяные основы ножей и серпов, а также наконечниками копий и стрел. Как серпы, так и лук со стрелами — нововведения микролитического мезолита, столь необходимые для групп охотников и собирателей, которые в погоне за добычей быстро осваивали все новые и новые территории. Пригодных для охоты и рыболовства (вариант охоты) территорий было немало — потому и пределы соответствующей зоны были весьма обширными. Расширение же зоны собирательства во многом зависело от условий среды. И именно благоприятными природными условиями объясняются многие достижения насельников мезолитических культур Западной Азии в отличие, скажем, от их современников из второй мезолитической зоны Старого Света, юго-восточноазиатской.

Юго-восточноазиатский мезолит, представленный преимущественно хоабиньской культурой в Индокитае, на юге Китая и в Индонезии, заметно отличен от микролита северных районов. Каменный инвентарь здесь близок к юго-восточноазиатскому палеолитическому с его чопперами и чоппингами. Но дело даже не в характере орудий — связи между обеими зонами, пусть дальние, окружные, все же существовали: охотники юго-восточно-азиатского региона были знакомы с луком и стрелами, использовавшимися в эпоху мезолита для охоты, или с крючками и иными снастями, применявшимися для ловли рыбы. Дело в характере собирательства. Точнее, в тех природных ресурсах, которые могли стать его объектом.

Именно собирательство — причем не время от времени, а в качестве постоянного промысла, связанного со сбором плодов дикорастущих растений, — стало в переходную эпоху мезолита фундаментом быстрой прогрессивной эволюции. В тех зонах, где произрастали дикорастущие предшественники злаков и иных пригодных в пищу растений, включая коренья, — а таких зон, «центров Вавилова» (см. [7]), наука знает сравнительно немного регулярный сезонный сбор урожая создавал благоприятные объективные предпосылки для перехода к земледелию, т.е. к сознательному воспроизводству тех идущих в пищу растений, которые веками собирались. Так было положено начало земледелию, а с земледелия как регулярной деятельности начинает отсчет принципиально новая эпоха в истории людей — неолит.

Неолит — не просто археологический термин, обозначающий эпоху нового каменного века. Начало неолита следует воспринимать как великий исторический рубеж для человечества, так как в эту эпоху был совершен решающий для человека переход от свойственной палеолиту присваивающей экономики к производящему хозяйству земледельцев и скотоводов. В указанном смысле земледельческий неолит — плод своего рода экономической и социальной революции, получившей в науке не очень точное, но всем понятное наименование «неолитической». Более того, неолит как комплекс взаимосвязанных изобретений и открытий следует считать фундаментальным сдвигом в эволюции общества — сдвигом, которые случаются редко и обязаны своим возникновением уникальному стечению благоприятных обстоятельств.

Если оставить в стороне проблему неолитической революции в Новом Свете, то в пределах Старого Света науке пока что известна лишь одна зона, ще неолитическая революция представлена в своем полном виде и ще за несколько тысячелетий в результате ее победоносного шествия сложился развитый зерновой земледельческий неолит, — ближневосточная. Вторая, юго-вос-точноазиатская, с характерным для нее корне- и клубнеплодным земледелием (таро, ямс, батат), может быть сопоставлена с ближневосточной, но при этом она явно проигрывает: иная агротехника и иные идущие в пищу растения не создавали условий для расцвета нового типа производящего хозяйства и потому не были стимулом для быстрой эволюции общества.

Остановимся на этой проблеме чуть подробнее, ибо она существенна для изучения процесса генезиса земледельческого неолита в Китае. Сначала — о ближневосточной неолитической революции. Только в предгорьях Западной Азии (Загрос, Анатолия, Палестина и др.) издревле произрастали дикорастущие злаки — пшеница и ячмень в первую очередь. Там же водились мелкие рогатые животные, козы и овцы, а также кабаны и крупный рогатый скот — все те виды, что были Затем одомашнены вчерашними охотниками.

Охотники и собиратели Западной Азии, оказавшиеся в отличие от других в столь благоприятных природных условиях, раньше всех стали использовать срезавшиеся ими колоски в пищу — в одной из ранних микролитических стоянок, натуфий-ской в Палестине, около 8% микролитического инвентаря составляли вкладыши для серпов (см. [66, с. 96—100]). Они же, используя ранее прирученных человеком собак, сумели постепенно приручить диких животных. Расселяясь поблизости от мест произрастания дикорастущих злаков и используя в пищу мясо, молоко и затем научившись употреблять в дело также и шерсть одомашненных животных, насельники мезолитических стоянок начали трансформироваться в земледельцев и скотоводов. Этот процесс шел достаточно долго, заняв в общей сложности несколько тысяч лет. Примерно в VIII—VII тысячелетиях до н.э. он в общем и целом был завершен — сложился развитый комплекс земледельческого зернового неолита.

Спустившись с предгорий в более приспособленные для земледелия долины рек и обогатив свой генофонд за счет контактов с иными группами насельников мезолитических и ранненеоли-тических (не овладевших еще всем комплексом достижений неолита) групп — а ближневосточная зона с глубочайшей древности, со времен архантропов, была центром пересечения миграционных потоков, — неолитические земледельцы начали быстрыми темпами осваивать ойкумену, во всяком случае, в пределах Старого Света.

Быстрота темпов освоения новых земель земледельцами была поразительной, что было связано с демографической революцией, сопровождавшей неолитическую и бывшей дочерней ло отношению к ней. Иными словами, неолитические земледельцы, перешедшие к регулярному производству пищи в весьма значительных объемах и жившие в защищенных от невзгод условиях оседлых и благоустроенных по тем временам поселений, стали выгодно отличаться от всех остальных групп людей тем, что быстро увеличивались в числе за счет сокращения смертности детей и благоприятных условий для фертильности женщин. Именно это вело к тому, что неолитическими земледельцами были быстро освоены долины Тигра, Евфрата и Нила, после чего они стали активно перемещаться в сторону Европы, Средней Азии, Ирана и Индии, вплоть до Юго-Восточной Азии и Китая. Перемещаясь во все стороны из первоначально освоенной ими ближневосточной зоны, мигранты несли с собой весь комплекс неолитических достижений. К чему конкретно он сводился?

Прежде всего — производство зерновой и мясо-молочной пищи с соответствующей технологией и агротехникой. Далее — оседлый образ жизни, необходимый для оптимальной реализации этого производства и включающий строительство поселений из домов и различного рода хозяйственных построек, включая амбары, склады, загоны для скота, мастерские и т.п. Для нужд приготовления и хранения пищи были необходимы дешевые, легко изготовляемые и удобные в употреблении сосуды — лучшими из них стали керамические, обжигавшиеся в специальных гончарных печах. Для обеспечения себя одеждой стали использовать шерсть животных и специально культивировавшиеся для этого растительные волокна, появились прядение и ткачество, изготовление одежды, а затем и обуви. Для многочисленных и весьма разнообразных производственных и хозяйственных нужд потребовалось большое количество хорошо выделанных орудий труда из камня, дерева, кости, керамики. Изделия из камня по-прежнему играли основную роль, но это были уже новые и по формам, и по технологии изготовления орудия — именно они, хорошо обработанные, обретавшие точно необходимые формы и затем шлифовавшиеся и даже полировавшиеся, дали название всей эпохе (неолит — новый каменный век, новые каменные орудия).

Однако комплекс развитого зернового неолита не ограничивался одними лишь достижениями материально-производственного, хозяйственно-бытового плана. Не меньшую, а в некотором смысле даже важнейшую роль в нем играли нововведения в сфере духовной жизни, мировоззрения и менталитета людей неолита, обогащенных новым опытом и новыми представлениями о мире и о своем в нем месте. Начать с того, что на смену примитивному шаманству охотников и собирателей пришли более развитые религиозные представления, усовершенствованная культовая практика, а вместе с тем и другим — богатая, во многом заново созданная мифология, тесно связанная с космогонией, столь важными для зависящих от капризов погоды земледельцев астрально-календарными знаниями и наблюдениями, а также с анимистическим поклонением божествам сил природы, культом плодородия и размножения в сочетании с культом Великой Матери, в том числе и Матери-Земли.

Эта духовная культура неолитических земледельцев нашла свое отражение в двух сферах их культуры — в практике захоронений и в росписи на керамике. Хоронили покойников обычно с соблюдением принятой в данном коллективе ориентацией мертвеца, в могилу которого клали принадлежавшие или полагавшиеся ему предметы, включая и расписные сосуды. Малых детей часто погребали в керамических сосудах прямо под полом, а то и под порогом жилища — обычай, возможно связанный с представлением о необходимости приносить в жертву божеству первенцев (вспомним библейских Авраама и Исаака) и со временем ставший не очень понятной, но тщательно соблюдавшейся нормой. Что касается росписи с ее многоцветным зоо- и антропоморфным, а также геометрическим орнаментом, то самое главное в ней — мотивы росписи, ее семантика и символика, проявлявшиеся в четко фиксированных деталях и композициях изображений. Практически за каждым мазком, штрихом, элементом орнамента таился глубокий, не всем доступный, но всеми по традиции воспроизводившийся ритуально-мифологический смысл.

Современные специалисты немало потрудились над тем, чтобы проанализировать элементы и мотивы росписи и вскрыть этот смысл (см., в частности, [36; 164; 173а]). Как правило, все они сходятся на том, что здесь нет места случайности или прихоти мастера: все четко соответствует издревле выработанному стандарту (хотя таких стандартов могло быть достаточно много), сохраняется в веках и долгое время воспроизводится новыми поколениями. Стоит добавить к этому, что расселявшиеся многочисленные потомки первопоселенцев подчас перемещались от мест обитания их отдаленных предков на многие тысячи километров. За долгие века такого рода миграций многие из них забывали первоначальный смысл элементов росписи. А между тем именно роспись воспринимается специалистами как первостепенной важности этногенетический признак, позволяющий ставить вопрос о родстве неолитических культур всей гигантской серии, получившей наименование именно от росписи (культуры расписной или крашеной керамики). Ведь именно роспись с ее приемами, многообразными элементами и символами наиболее надежно говорит о характере той или иной культуры развитого земледельческого зернового неолита, о родстве между близкими по этому признаку культурами.

Для первых культур развитого зернового неолита — тех самых, представители которых, спустившись с предгорий, стали распространяться по ойкумене после завершения неолитической революции в Западной Азии, — роспись была обязательной. И только вторичные по характеру, более поздние неолитические культуры переставали принадлежать к серии культур расписной керамики, утрачивая этот важнейший признак. Не имели росписи, как правило, и так называемые субнеолитические культуры, обычно незерновые и неземледельческие либо — если речь о более позднем времени — знакомые с земледелием, но не практиковавшие его в сколько-нибудь значительном объеме.

Субнеолит обычно представлен культурами, использовавшими лишь некоторые из элементов развитого земледельческого зернового неолитического комплекса. Ранние культуры субнеолита — прежде всего микролитические мезолитические культуры, которые в результате контактов с земледельческими культурами собирателей на ранних этапах неолитической революции заимствовали некоторые из элементов неолитического комплекса — соответственно обработанный камень, керамику, одомашненный скот. К их числу относятся и те, что вырабатывали некоторые элементы иного, незернового неолита в результате контакта и взаимодействий в юго-восточноазиатской зоне, где протекал параллельный и независимый от ближневосточного процесс собственной, хотя и весьма иной по облику незерновой неолитической своего рода мини-революции.

Для юго-восточноазиатской зоны, со времен раннего палеолита бывшей в масштабах Старого Света вторым, пусть чуть отстающим от первого, но все же самостоятельным центром эволюции человека и его культуры, был характерен, как упоминалось, собственный мезолит, причем охотники и собиратели мезолитической эпохи довольно рано стали делать шаги в сторону неолита. Так, там чуть ли не около 10 тысячелетий тому назад появилась керамика — сосуды с примитивным веревочно-сетча-тым, тэназываемым шнуровым орнаментом, подчас с многочисленными вариациями, вплоть до нарезок, ямок и налепов на сосудах.

Примерно в то же время, может быть чуть позже, собиратели этой шы научились использовать в пищу, а затем и перешли к производству разного рода корне- и клубнеплодов, потом также и бобовых. Ими был одомашнен дикий кабан и, видимо, некоторые виды птиц. Усовершенствовались орудия труда, строились оседлые поселения. Словом, было достигнуто в чуть иной форме многое из того, что представляло собой суть неолитической революции в Западной Азии. Не было, однако, двух важнейших элементов развитого неолитического комплекса — зернового хозяйства (зерно — основное богатство земледельцев неолита) и расписной керамики.

Отсутствие зерна и соответственно незнакомство с зерновой агротехникой сыграло решающую роль в отставании юго-восточ-ноазиатского неолита: клубни, не говоря уже об их пониженной калорийности по сравнению с зерном, длительному хранению не подлежат и основой богатства стать не могут — во всяком случае такого богатства, которое способствовало бы энергичному развитию общества. Соответственно клубнеплодное земледелие оказалось неспособным породить очаг урбанистической цивилизации. Что же касается росписи, то она важна не сама по себе, но как отражение уровня развития коллектива — на сей раз, в отличие от зерна, не материального, а духовного, интеллектуального его развития.

Юг Китая, как упоминалось, находился в зоне юго-восточно-азиатского мезолита и под влиянием тех субнеолитических культур охотников и собирателей, которые испытывали воздействие со стороны незернового неолита этой зоны. С севера и северо-востока Китай был окружен на рубеже мезо- и неолита (XVII тысячелетия до н.э.) субнеолитическими культурами шнуровой керамики или микролитического мезолита. Южный субнеолит представлен, в частности, стоянкой Тапэнькэн на Тайване, а северный микролитический — отдельными вкраплениями достигал северокитайской равнины (Шаюань в Шэньси и Линцзин в Хэнани). Этот мезолитическо-субнеолитический культурный субстрат, представленный монголоидными охотниками и собирателями, по меньшей мере частично был генетически связан с верхнепалеолитическими насельниками пещеры Шандиндун или их соседями. Через центральноазиатский степной пояс он мог иметь контакты и с ближневосточным мезолитом или субнеолитом. Но одно совершенно очевидно: с развитым зерновым неолитическим земледельческим комплексом он не был знаком. Отсюда и проблема генезиса развитого земледельческого зернового неолита в Китае.

Еще сравнительно недавно, во времена первых археологических открытий в Китае (20—30-е годы XX в.), да и в первое послевоенное время в науке господствовала идея о появлении земледельческого неолита расписной керамики (Яншао) в Китае с запада. Такое представление базировалось на достаточно серьезном фундаменте.

Во-первых, сам характер яншаоского неолита и особенно росписи на керамике демонстрировал очевидное сходство с элементами неолитического комплекса и росписи в культурах этой серии на западе, от Европы до Ирана, Средней Азии и Индии. Во-вторых, Яншао в Китае датировалось сравнительно поздним временем (около 3 тыс. лет до н.э.), а темпы распростр^дения культур серии расписной керамики считались и считаются поныне достаточно быстрыми: от первоначального поселения в силу демографического давления уже во втором-третьем поколении отпочковываются дочерние, затем столь же быстро, да к тому же по законам цепной реакции, дававшие начало следующим, что вело сначала к полному освоению данной долины или региона, а затем и к необходимости искать подходящие места обитания в новых краях, для чего вполне могли предприниматься длительные и далекие миграционные перемещения. Видные теоретики школы культурной диффузии, в частности Р.Гейне-Гельдерн, создавали даже ориентировочные глобальные схемы подобного рода перемещений культур расписной керамики по ойкумене, включая и Китай (см. [229]).

Позже, однако, ситуация стала изменяться. По мере все новых и новых археологических открытий в Китае, сопровождавшихся радиокарбонными датировками старых и заново обнаруженных местонахождений, становилось очевидным, что прежние глобальные конструкции и простые решения необходимо пересматривать.

Дело в том, что новые данные сильно усложнили первоначальные представления о китайском неолите, далеко не прояснив, а скорее запутав ситуацию. Так, в результате новых находок и датировок стало ясно, что китайский неолит расписной керамики много древнее, чем ранее предполагалось: наиболее ранние местонахождения восходят к началу V тысячелетия до н.э., если даже не к VI. Выяснилось также, что эти ранние местонахождения фиксируются не только в западной части бассейна Хуанхэ, в зоне господства вариантов Яншао, но также и в прямо противоположном углу страны, в низовьях Янцзы, ще культуры расписной керамики весьма отличны от яншаоских, хотя и столь же древние.

Если прибавить к этому, что китайский неолит в целом отличен от западноазиатского (вместо пшеницы и ячменя там научились возделывать просо и рис, вместо козы, овцы и коровы была одомашнена свинья восточноазиатской породы, а на юге еще и некоторые виды птиц), а насельники неолитических стоянок — довольно явно выраженные монголоиды, пусть даже с примесями (чаще, впрочем, негро-австралоидными, нежели европеоидными), то неудивительно, что ныне подавляющее большинство специалистов отказываются видеть в китайском неолите расписной керамики дериват западноазиатского или какого-либо иного, но начинают все жестче и уверенней говорить об его автохтонности.

Действительно, несовпадений много, как много и безусловных признаков, связывающих китайский неолит расписной керамики с местными мезо- и субнеолитическими корнями. Но при всем том необъясненным и необъяснимым с позиций автохтонности остается едва ли не главное: откуда самые ранние варианты северо- (Баньпо—Бэйшоулин) и южнокитайской (Хэмуду—Цин-ляньган) культур расписной керамики узнали весьма сложную агротехнику зернового (чумиза и рис) земледелия и генеральные для всей евразийской серии аналогичных культур принципы росписи на керамике? И вообще, как появился в Китае весь комплекс развитого зернового земледельческого неолита расписной керамики? Если на местной основе — должны быть следы многотысячелетней неолитической революции, не идентичной незерновой юго-восточноазиатской мини-революции. Если такой местной основы не видно — остаются в силе прежние предположения о миграциях, культурной диффузии и заимствованиях как механизме контактов, сыгравших решающую роль толчка в процессе генезиса китайского неолита. Как же обстояло дело?

 


Неолит расписной керамики в Китае

Вплоть до самого недавнего времени считалось (о чем свидетельствовали публикации о раскопках и создававшиеся на их основе обобщающие труды), что неолит появился в Китае, причем именно в северном Китае, в бассейне Хуанхэ, в виде развитых земледельческих культур расписной керамики, обычно именовавшихся сводным термином Яншао. Только в конце 70-х и в 80-е годы начали публиковаться новые данные, резко изменившие привычную картину. Речь идет о раскопках стоянок в Гань-су (Дадивань), Шэньси (Лаогуаньтай), Хэнани (Пэйлиган), Хэ-бэе (Цышань) и Шаньдуне (Бэйсинь), датируемых VI—V тысячелетиями до н.э. В результате перед специалистами открылся совершенно новый археологический горизонт, предшествовавший в долине Хуанхэ развитому неолиту Яншао.

Данных пока немного. Стоянки скудны и в большинстве своем еще недостаточно исследованы. Сводная характеристика всего горизонта в самом общем виде примерно такова: многочисленные шлифованные каменные орудия, грубоватая, преимущественно красно-бурая керамика с типичным для восточноазиат-ского субнеолита шнуровым и штампованным орнаментом, возделывание чумизы и одомашненная свинья. Нет или не обнаружено пока расписной керамики — главный признак, побуждающий говорить обо всем горизонте как о предьяншаоском, а не раннеяншаоском.

Аналогична, хотя и во многом специфична картина в южном Китае, ще культуры расписной керамики яншаоского типа ранее были представлены хубэйским Яныао в междуречье Хуайхэ и Янцзы и Цинляньганом на востоке. Здесь в 80-х годах раскопано местонахождение отличной от Яншао культуры Хэмуду, датируемое V тысячелетием до н.э. и предшествующее Цинляньга-ну. В Хэмуду тоже обнаружены шлифованные каменные орудия, грубая керамика черного цвета, достаточно развитая культура строительства домов на сваях и без них, множество различных музыкальных инструментов. Но главное отличие Хэмуду от предъяншаоского горизонта на севере — роспись на керамике во всем ее объеме (антропо- и зооморфные изображения, геометрический орнамент) и рисосеяние. Существенно также иметь в виду, что расписная керамика Хэмуду оказалась весьма отличной как от яншаоской на севере, так и от наследовавшей ей здесь же, на юго-востоке Китая, цинляньганской. И хотя эти различия не настолько велики, чтобы исключить постановку вопроса о генетическом родстве, их необходимо иметь в виду.

Подытоживая все, касающееся ранненеолитического предъяншаоского горизонта в северном и южном Китае, следует заключить, что в общем и целом разница между этим горизонтом и следующим за ним яншао-цинляньганским весьма незначительна. На севере она сводится пока что лишь к отсутствию росписи, на юге — к иному керамическому тесту (черное) и к иному виду злака (рису). Практически это означает, что в ранне-неолитическом горизонте представлен весь комплекс материальных нововведений развитого земледельческого зернового неолита, но не весь (не целиком) комплекс его духовно-мировоззренческих потенций, отражавшихся, в частности, в виде росписи.

Да и здесь нужны оговорки, ибо наличие росписи в Хэмуду позволяет полагать, что отсутствие ее на севере в V тысячелетии до н.э. (в дояншаоском горизонте) — если это не случайность, связанная с недостаточной полнотой исследовательских работ, - не следует считать решающим для обобщающего анализа фактором. Можно выразиться и жестче: если бы не отсутствие росписи, горизонт, о котором идет речь, можно было бы считать раннеяншаоским, т.е. относящимся к группе культур расписной керамики. Впрочем, оставим вопрос о росписи в ранне-неолитическом горизонте северного Китая открытым и обратимся к описанию неолита расписной керамики на более поздних этапах его существования как на севере Китая, так и на юге.

На севере, в бассейне Хуанхэ и ее притока р. Вэй развитый земледельческий неолит расписной керамики в своей наиболее ранней модификации появился в последней трети V тысячелетия до н.э. и по едва ли не всем параметрам близок к тем культурам дояншаоского горизонта, о которых только что шла речь. Почти все стоянки яншаоского неолита — из которых лучше всего раскопана и изучена Баньпо (около 5 га) — обычно невелики по размеру и, подобно многим иным периферийным культурам этой серии (Триполье, Декан), преимущественно однослойные, со средней толщиной культурного горизонта 1—2 м, средней продолжительностью существования 100—200 лет, одним-двумя строительными горизонтами. И хотя отдельные стоянки сравнительно велики (Яншаоцунь и Мяодигоу — до 24 га, по предварительным оценкам), а толщина культурного слоя в отдельных местонахождениях более позднего ганьсуйского Яншао (Ма-цзяяо) достигает 5—7 м, средний облик стоянки — а найдены и обследованы многие сотни их, если даже не тысячи, — свидетельствует о динамичности яншаосцев.

По мнению специалистов, это могло быть связано с особенностями подсечно-огневой техники земледелия, господствовавшей в ту эпоху и требовавшей от земледельцев достаточно часто, раз в 50—70 лет, покидать прежде возделывавшиеся поля и осваивать новые земли. При этом не исключался возврат на старые земли — но опять-таки спустя много лет, о чем свидетельствует новый строительный горизонт. Впрочем, судя по немногочисленности стоянок с двумя и более строительными горизонтами и слоями, такой возврат был не обязательным и в реальности происходил не часто. Это логично и естественно в условиях, коща пригодной для земледелия и неосвоенной земли в бассейнах Хуанхэ, ее притоков и рек к югу от нее было много.

Итак, речь идет о небольших и недолго существовавших поселениях земледельцев, каждое из нескольких десятков домов, рассчитанных на одну семью (в Баньпо в первом строительном горизонте 22 дома, во втором — 242). Жилища представляли собой полуземлянки квадратной или круглой формы площадью в среднем около 20 м2 с небольшим очагом и обращенным к югу входом. Надземная часть строения - коническая крыша - держалась на врытых в землю столбах, возводилась из жердей и покрывалась соломой. Пол и стены покрывались толстым слоем обмазки, чаще всего из смеси глины с соломой. Рядом с жилищем возводились подсобные помещения — хлевы или загоны для свиней, ямы-амбары для хранения пищи. Вне поселка располагались мастерские — для изготовления орудий, обжига керамики и др. Одно из зданий поселка (в Баньпо — его центр) отличалось от остальных размерами (160 м2) и, видимо, имело общественный характер, может быть, служило местожительством старейшины и во всяком случае было центром ритуально-культовых отправлений коллектива.

1 Речь о раскопанной пятой части стоянки Баньпо. Если иметь в виду всю стоянку, цифру следует довести примерно до 100 строений в каждом горизонте.

Земледельческие и иные орудия (топоры, ножи, тесла, мотыги, лопаты, долота, зернотерки, серпы, песты и т.п.) изготовлялись из тщательно обработанного камня. Шлифовка и полировка каменных орудий, особенно рабочей их части, была нормой, как и хорошо заточенные лезвия и острия. Часть орудий труда, как и в иных культурах этой серии в Евразии, изготовлялась из кости (шилья, иглы, крючки, наконечники, вкладыши, пилы, даже ножи и лопатки). Лук со стрелами и копья были оружием, в первую очередь охотничьим. Из камня, кости и раковин, в том числе раковин каури, изготовлялись украшения — бусы, браслеты, подвески, диски, фигурки с грубо моделированными чертами человека или животного (они изготовлялись также и из керамики) .

Керамика была очень разнообразной как по форме (преобладали кувшины и сосуды типа горшков и мисок), так и по предназначению и соответственно по качеству и размерам. Изготовлялась она женщинами вручную, в качестве теста брались различные смеси песка и глины, цвет после обжига — красноватый или сероватый, с широким спектром оттенков. Преобладала грубая серая керамика с незатейливой шнурового типа (веревочная, сетчатая, корзинчатая, линейная, ямочная, клеточно-ромбовид-ная и др.), отпечатанной на поверхности сосуда орнаментацией, генетически явно восходящая к субнеолитической керамике охотников и собирателей, обитавших на территории Китая и по соседству с ней еще до появления неолита расписной керамики. Что же касается расписной, то доля ее в общем количестве глиняных изделий была невелика, редко более 10—15%. Зато именно она была лучшей, совершенной, покрывалась той самой росписью, о которой столь много было уже сказано и которую следует считать наиболее устойчивым этнокультурным признаком, указывающим на пусть и отдаленное, но все же генетическое родство всех культур данной серии.

Росписью, обычно черного цвета, хотя нередко и многоцветной, покрывалась красновато-коричневатая поверхность сосуда (чаще всего до его обжига). По форме сосуды были столь совершенны и выделывались так тщательно, что порой трудно представить, что изготовлялись они без гончарного круга. Орнамент и рисунки помещались обычно на наружную часть сосуда, но иноща (миски) и на внутреннюю. В росписи можно встретить орнаменты с геометрическими мотивами (круги, спирали, зигзаги, волнообразные линии, меандры и т.п.) с явно ощущаемой ритуальной символикой, а также изображения рыб, птиц, животных, различного рода териоантропоморфных личин-монстров, многие из которых имели, видимо, тотемистический характер.

Могильники в этих поселениях, как правило, располагались неподалеку от поселков. Большинство могил представляют одиночные захоронения, свыше половины из ъих — с погребальным инвентарем, подчас достаточно обильным, включая сосуды с росписью. Подавляющее большинство покойников ориентированы на запад и северо-запад, в западной части ареала расселения яншаосцев на более поздних этапах (Мачан в Ганьсу) — на юго-восток. Не будем забывать, что ориентация покойников в захоронениях обычно не случайна. И хотя на нее влияло многое, весьма важную роль, по мнению специалистов (см. [235, с. 133—135]), играли представления о местонахождении прародины данной этнической группы. Стоит в этой связи обратить внимание на то, что в китайских преданиях до наших дней сохранилось представление о великом прародителе всех китайцев Желтом императоре (Хуанди), который обитал в горах Куньлунь, расположенных далеко на западе от бассейна Хуанхэ (см. [99, с. 100 и сл.]). Что касается детских захоронений, то в Баньпо из 76 их под полом жилищ обнаружено 67. Напомню, что погребение детей под полом обычно в керамических сосудах — важный этногенетический признак, связывающий неолит Китая со всеми остальными культурами серии расписной керамики Евразии и свидетельствующий о неких общих для всех насельников культур этой серии мировоззренческих представлениях и ритуально-культовой практике [17, с. 127, 163].

Культуры расписной керамики просуществовали в северном Китае около двух-трех тысячелетий. За это немалое время их представители энергично перемещались и взаимодействовали, один этап-период наслаивался на другой, возникали новые локальные варианты, вступавшие в контакт между собой или, наоборот, расходившиеся в разные стороны. В результате возникла пестрая мозаика из последовательных этапов, параллельных вариантов и заново сформировавшихся новых культур, порой весьма значительно отличавшихся от первоначального Яншао. Следует сразу же заметить, что это достаточно обычная ситуация, и вопрос лишь в том, чтобы разобраться во всех этапах и вариантах, а также максимально точно классифицировать их. Что касается северного Китая, то картина там, несмотря на все еще продолжающиеся споры специалистов, в общем достаточно ясна, может быть, лишь за исключением низовьев Хуанхэ (пров. Шаньдун).

Условно разделив бассейн Хуанхэ с запада на восток на четыре части — ганьсуйскую, шэньсийскую, хэнаньскую и шань-дунскую зоны, — можно констатировать, что наиболее древние из стоянок Яншао, Бэйшоулин и Баньпо, расположены в Шэнь-си, поблизости от Ганьсу, т.е. в западной части ареала культур Яншао. По сравнению с ними наиболее ранние яншаоские стоянки в Хэнани (Мяодигоу), на востоке в Шаньдуне (Давэнькоу) и в еще большей степени на западе в Ганьсу (Мацзяяо) моложе на 500—1000 лет. Однако из этого никак не следует, что Мяодигоу произошло от Баньпо, а Давэнькоу и Мацзяяо — от Мяодигоу. Связи здесь более сложны и многосторонни, причем каждый новый этап археологического изучения бассейна Хуанхэ, чуть ли не каждая новая находка интересного памятника неолита вносят свои существенные коррективы в сложившиеся представления о взаимосвязях и взаимовлияниях культур расписной керамики Яншао.

Стоит, впрочем, отметить, что вариант Баньпо, действительно более ранний, рано сходит со сцены, тоща как варианты Мяодигоу, Мацзяяо и Давэнькоу не только сами просуществовали достаточно долго, но и заложили основу для развития дочерних культур своего региона. В Ганьсу Мацзяяо наследовали родственные ей Баньшань и Мачан, просуществовавшие почти до конца II тысячелетия до н.э., в Шэньси и Хэнани на смену Мяодигоу в III тысячелетии до н.э. пришли Циньваньчжай, Да-сыкунцунь и Хоуган, а на востоке Давэнькоу наследовали позд-недавэнькоуские культуры, развивавшиеся в процессе активного взаимодействия с культурами расписной керамики низовьев бассейна Янцзы. Неясен разве что вопрос о связях всех этих вариантов с предьяншаоским горизонтом земледельческого неолита в бассейне Хуанхэ, о котором уже упоминалось и от правильного решения которого зависит общая картина, и в частности проблемы неолита расписной керамики в бассейне Янцзы.

Неолит расписной керамики южного Китая, включая не только бассейн Янцзы, но и территории к северу от него, в том числе бассейн Хуайхэ, достаточно заметно в целом отличен от культур этой же серии в бассейне Хуанхэ. Эти различия естественны и нормальны, ибо они соответствуют расстояниям, отделявшим зоны севера от зон юга Китая, не говоря уже о существенном несходстве в природно-климатических условиях, обусловивших, в частности, на юге оптимум для возделывания риса. Если учесть естественность разницы, некоторые недоумения с точки зрения процесса генезиса неолита расписной керамики в южном Китае может вызвать разве лишь проблема Хэмуду. С нее мы и начнем.

Дело в том, что до появления материалов о раскопках стоянки Хэмуду (пров. Чжэцзян, южная часть дельты Янцзы) наиболее ранний слой культур расписной керамики в южном Китае был, как упоминалось, представлен хубэйским Яншао в междуречье Хуайхэ и Янцзы (пров. Хубэй, недалеко к югу от слияния р. Вэй с Хуанхэ) и обширной зоной Цинляньган на восточном побережье Китая, к северу и к югу от Янцзы. Генетическая связь между хубэйским Яншао и яншаоскими культурами северного Китая неоспорима (откуда и название), а происхождение группы культур цинляньганской зоны явственно связано с хубэйским Яншао, о чем, в частности, свидетельствуют некоторые бесспорные этногенетические признаки (один из них — специфические треножники-триподы типа дин), включая роспись. Обнаружение стоянки Хэмуду сильно усложнило картину и заставило искать новые варианты взаимосвязей и взаимовлияний — не говоря уже о том, что генезис самой Хэмуду в контексте имеющихся данных — тоже своего рода загадка.

Неолитическая стоянка Хэмуду датируется второй половиной V тысячелетия до н.э. и по времени синхронна наиболее раннему яншаоскому этапу Баньпо в варианте Бэйшоулин. Иными словами, будучи расположена на крайнем востоке Китая, культура Хэмуду оказалась старше и Цинляньгана и хубэй-ского Яншао, которые теоретически могли бы считаться этапными ступенями продвижения яншаоского неолита расписной керамики с северо-запада на юго-восток. Но мало этого. Будучи украшена весьма совершенной по характеру росписью — геометрический орнамент, зооморфные изображения и даже целые рисунки со своеобразной композицией (см., в частности, [93, с. 100, табл. XI, 1]), керамика Хэмуду по тесту оказалась отличной от обычной яншаоско-цинляньганской: она черная, причем черный цвет ее создавался за счет добавки к глине растительной примеси (порошок из стеблей, листьев и зерен), которая при обжиге превращалась в уголь. Специфическими особенностями отличалась и строительная техника: здания часто сооружались на сваях, при их строительстве использовались не только столбы, но и доски. Там же был обнаружен наиболее древний в Китае рис. Во всем остальном — орудия из камня, тип керамических сосудов, одомашненные свинья и собака — Хэмуду сходна с Яншао.

Существенно заметить, что особенности культуры Хэмуду просуществовали не слишком долго: уже в середине IV тысячелетия до н.э. в этом районе Китая господствовала культура Цинляньган в ее южном варианте Мацзябинь. Культура Мацзя-бинь — как и Цинляньган к северу от Янцзы — ядляла собой часть обширной культурной зоны, сложившейся по меньшей мере частично под влиянием и воздействием со стороны Яншао, хубэйского в первую очередь — хотя не исключено, что не только его. Хэмуду при этом осталась как бы особняком, хотя практика рисосеяния могла быть заимствована насельниками культуры Цинляньган именно с юга, от Хэмуду, ибо на севере и даже в хубэйском Яншао возделывали чумизу.

На смену вариантам Мацзябинь и собственно Цинляньгану в цинляньганской зоне с начала III тысячелетия до н.э. пришли на юге культуры Бэйиньянинь и Сунцзэ, а на севере — Люлинь и Хуатин. При этом северные преемники собственно Цинляньгана активно взаимодействовали с шаньдунской культурой Давэнькоу. До недавнего времени специалисты почти единодушно считали даже, что Давэнькоу генетически связана скорей с Цин-ляньганом, нежели с Яншао. И только обнаружение нового предъяншаоского горизонта позволило поставить вопрос о север-* ных корнях Давэнькоу (по мнению Чжан Гуан-чжи, этот горизонт мог сыграть свою роль и в возникновении неолита всей цинляньганской зоны расписной керамики [176, с. 514]). Видимо, в реальной действительности связи были взаимными и пересекающимися. Ниже, касаясь проблемы гончарного круга, мы еще вернемся к этому вопросу. Пока же попытаемся подвести итог и создать гипотетическую реконструкцию процесса генезиса группы китайских неолитических культур расписной керамики.

Стоит сразу же заметить, что задача эта неблагодарная. Новые находки могут безжалостно разрушить любую гипотетическую схему, как то не раз уже случалось. И все же наметить, пусть пунктиром, ход упомянутого процесса необходимо, как и необходимо решение, пусть предварительное, главной дилеммы: либо на территории Китая произошла собственная неолитическая революция, давшая китайскому зерновому неолиту все те нововведения, какими он обладал с первых же дней своего существования на этой земле, либо следует говорить о воздействиях извне. Третьего быть не может — хотя вполне может стоять вопрос о размерах внешних воздействий и о роли автохтонных процессов.

Итак, подытожим уже известное. Немногочисленные стоянки микролитического мезолита в бассейне Хуанхэ свидетельствуют лишь о связях китайского мезолита с тем, что было характерно 14—12 тыс. лет назад для всего евразийского и североафриканского степного пояса. Стоянки юго-восточноазиатского мезолита (культура Хоабинь) на крайнем юге китайского субконтинента свидетельствуют о близости этой зоны к юго-восточноазиатскому центру мини-революции неолита в ее незерновом варианте. Стоит особо оговориться, что ни микролит севера, ни тем более мезолит юга сами по себе к развитому зерновому неолиту привести не могли — для этого нужны были серьезные и длительные промежуточные этапы развития, т.е. то, что и именуется неолитической революцией в полном смысле слова, с учетом всей радикальности такого рода революционного процесса. Следов существования этих промежуточных этапов в Китае или рядом с ним нет. Можно сказать осторожнее: пока нет. Но это факт, с которым нельзя не считаться.

Самые ранние из известных на сегодняшний день неолитических культур (стоянки субнеолита, явственно тяготеющие к микролиту, в счет не идут) в Китае — горизонт предъяншаоско-IX) неолита на севере, в бассейне Хуанхэ. Это развитый земледельческий зерновой неолит, знакомый со всеми основными достижениями и нововведениями неолитической революции, кроме росписи. И в первую очередь — с агротехническими приемами выращивания злаков, с принципами одомашнивания животных, с оседлым образом жизни. Зерновое земледелие в данном перечне особенно важно, ибо оно не могло быть перенято с юга, из юго-восточноазиатской зоны незернового неолита.

Еще более очевидно это для южной культуры Хэмуду, которая при всей ее необычной для неолита расписной керамики Китая характеристике вписывается в серию культур расписной керамики Евразии по двум важнейшим признакам — знакомству с зерновым земледелием и с росписью. Оба этих признака с юга, из юго-восточноазиатской зоны не могли быть заимствованы. Стало быть, либо насельники Хэмуду, как и предъяншаоского горизонта бассейна Хуанхэ, самостоятельно овладели агротехникой зернового хозяйства (с выращиванием соответственно чумизы и риса), а со временем и принципами росписи, со всей ее весьма сложной и в основном однообразной для всей серии культур расписной керамики Евразии семантикой и символикой, либо эти признаки были приобретены в результате каких-то контактов с их обладателями.

Большинство современных специалистов склоняются к тому, что весь процесс генезиса развитого зернового неолита протекал в Китае самостоятельно, хотя некоторые из них (речь о западных ученых, в Китае таких нет) оговаривают при этом возможность некоей «диффузии стимулов», которая могла ускорить процесс. На мой взгляд, такие оговорки бессодержательны и могут быть восприняты с немалой дозой юмора: любое рождение связано с оплодотворением, либо оно было, либо его не было. Но если говорить всерьез, то отрицать контакты в процессе генезиса развитого зернового неолита Китая просто невозможно. Контакты были, и были в изобилии на протяжении всей истории становления и развития китайского неолита. И «диффузию стимулов» в этой связи никак нельзя сводить к чему-то второстепенному, сыгравшему лишь вспомогательную роль в сложном процессе становления китайского неолита. Как раз наоборот, эволюция напрямую и в первую очередь зависела именно от такого рода редких, но игравших решающую роль контактов, особенно если условия для восприятия заимствуемых достижений уже созрели.

Каким мог быть механизм гипотетических контактов? Хотя выше шла речь о цепной реакции миграционного потока ранних земледельцев, едва ли всерьез можно говорить о больших потоках мигрантов с запада в Китай. Годные для земледелия районы заканчиваются на территории Средней Азии и северной Индии. Дальше идут неудобные горные долины тибетско-гималайской зоны, пустыни и степи Монголии и юга Сибири с редкими пригодными для земледелия анклавами. Правда, их можно было все же одолеть, освоить, пересечь, но для этого нужны были немалые усилия и время. И если на восток просачивались отряды земледельцев, то их было сравнительно немного, а применительно к тому времени, о котором идет речь (VI—V тысячелетия до н.э.), видимо, и вовсе мало. Во всяком случае, современная археология пока их не фиксирует: между ранними земледельцами Средней Азии и Индии, с одной стороны, и Китая — с другой, промежуточных культур зернового неолита той эпохи не найдено. Неудивительно, что ставится лишь проблема диффузии стимулов. Но согласимся, что «стимулы» сами по себе не перемещаются. Их кто-то как-то разносит — и именно в этом их «диффузия». Но кто? И как?

Гипотетически можно представить себе такую картину. Группа мигрирующих в поисках удобных для поселения земель, не находя их, вынуждена идти все дальше и дальше, время от времени вступая в контакт с местным субнеолитическим населением. Результат мог быть разным, но чаще всего вследствие неблагоприятной для мигрантов ситуации он, видимо, сводился к их ослаблению, если не уничтожению. В любом случае, однако, взаимодействие могло и даже должно было привести к какому-то культурному обогащению субнеолитических групп, т.е. к «диффузии стимулов»: женщины группы мигрантов, будучи включенными в качестве добычи в коллектив победителей, как раз и приносили с собой эти стимулы. Субнеолитические культуры монголоидных собирателей и охотников могли под влиянием такого рода стимулов трансформироваться в освоивших возделывание местных подходящих для этого злаков (на севере зоны чумизы, на юге — риса) земледельцев. Что же касается росписи на керамике, то она в серии культур расписной керамики всегда была делом именно женщин, о чем говорится в специальных солидных работах (см. [228, с. 331]).

Роспись здесь особенно важна: в ней была закодирована духовная культура, весь интеллектуальный опыт предшествующих поколений. Потому-то она почти обязательна в культурах зернового неолита на раннем этапе их существования. Ее нашли в отдаленной от гипотетического района контактов восточнокитай-ской культуре Хэмуду. Ее в изобилии можно встретить во всех культурах расписной керамики яншао-цинляньганского региона. Нет ее только в предъяншаоском раннем горизонте. Как и почему это могло случиться? Как мог существовать развитый зерновой неолит без росписи, т.е. материальная высокая культура без духовной ее ипостаси? Ответа пока нет. Но можно надеяться, что недалекое будущее позволит решить и эту немаловажную проблему. В любом случае, однако, очевидно, что гипотетическая «диффузия стимулов» не могла не сыграть решающую роль в процессе генезиса зернового неолита в Китае, хотя о его деталях и о миграционных перемещениях ранних земледельцев вдоль бассейна Хуанхэ и тем более бассейна Янцзы с его неожиданностями (самые ранние из обнаруженных культур — на востоке бассейна) говорить пока еще сложно. Для этого слишком мало данных.

 


Поздний неолит Китая: луншаноидный горизонт

Неолит расписной керамики просуществовал в Китае свыше двух, а кое-где и трех тысячелетий. Однако уже на исходе первого из них он начал приходить в упадок и постепенно трансформироваться. Если говорить в общем, то трансформация сводилась к постепенному уменьшению доли расписной керамики, к утрате многих из высокохудожественных традиций полихромией росписи и к изменению привычного набора типов и форм сосудов. Параллельно шло столь же постепенное наращивание нового качества, главным культурообразующим признаком которого с определенного момента опять-таки была керамика, на этот раз — преимущественно черно-серая, подчас тонкостенная и лощеная. Собственно, именно ее наличием и отличается в первую очередь поздний неолит луншаноидного горизонта и, в частности, классический шаньдунский Луншань от предшествующих ему яншаоских культур расписной керамики. Важно даже не столько исчезновение расписных сосудов и росписи как таковой, сколько появление сосудов черных и серовато-черных, подчас тонкостенных и лощеных. Их выделяют как культурообра-зующий признак, поскольку они были принципиально иным типом изделия: эти сосуды изготовлялись на гончарном круге либо подправлялись с его помощью.

Гончарный круг, ближайший потомок колеса (собственно, оно же, но поставленное горизонтально, приспособленное для иных целей), принадлежит к числу фундаментальнейших открытий человечества после неолитической революции и в этом смысле может быть приравнен лишь к металлургии, открывшей век металла. Историки технологии утверждают, что открытия такого рода совершались в истории лишь однажды и что изобретения, подобные колесу-кругу или металлу, затем распространялись по ойкумене за счет заимствования. Справедливость этого утверждения особенно очевидна на примере гончарного круга, который без колеса как первоидеи вообще возникнуть не мог (стоит напомнить, что в доколумбовой Америке, с ее весьма заметным развитием очагов цивилизации, колеса и гончарного круга не знали). Косвенно отсюда следует вывод: если в отдаленных неолитических культурах, оказавшихся знакомыми с гончарным кругом, колеса еще не было — это едва ли не вернейшее^ доказательство того, что круг появился там в результате заимствования, а не собственных поисково-технологических потенций.

К сказанному важно добавить, что с появлением гончарного круга существенно менялся весь характер керамического производства: на смену кустарному изготовлению сосудов в каждом доме женщинами приходило профессиональное гончарство, которым занимались мужчины-ремесленники. Именно с этих позиций и следует воспринимать появление культур черной или черно-серой керамики, которые повсеместно и ранее всего на Ближнем Востоке стали заменять собой культуры расписной керамики: всюду роспись постепенно исчезала, а место старой ручной керамики начинала занимать новая, изготовленная на круге рукой деревенского ремесленника.

Гончарный круг всюду появлялся не сразу и имел две модификации, чаще всего даже два последовательных этапа развития. Сначала появился гончарный круг медленного вращения (поворотный круг), который использовался лишь для того, чтобы подправить сосуд и сделать тоньше его стенки. Это еще не был инструмент мастера-ремесленника, орудие массового изготовления изделий. Позже на смену ему пришел гончарный круг быстрого вращения, в конструкцию которого было внесено немало специальных усовершенствований и приспособлений и который после этого стал орудием производства гончара.

Трудно утверждать, что распространение по ойкумене шло именно в два этапа — сначала всюду узнали о медленном, потом о быстром круге. Скорее дело обстояло иначе: узнав о первом и освоив его, неолитические земледельцы со временем сами превращали его во второй, о чем говорит обилие разных по типу, но единых по назначению необходимых для этого приспособлений. Иначе говоря, главным был именно первый шаг, т.е. принципиальное знакомство с самой идеей вращающегося диска, используемого при изготовлении глиняной посуды. Совершавшие решающий шаг переходили тем самым как бы в новое качество, открывали отсчет позднему неолиту.

Итак, что же представлял собой поздненеолитический лун-шаноидный горизонт в Китае? Ранние его очаги явственно вырисовываются на юге, в бассейне Янцзы. На базе двух развитых неолитических зон, хубэйской и восточнокитайской, там уже на рубеже IV—III тысячелетий до н.э. появляются первые признаки нового качества — имеется в виду применение гончарного круга медленного и затем быстрого вращения. Обширная зона цин-ляньганской культуры расписной керамики в сравнительно ранних ее вариантах (средних по шкале слоев) и географически близкая и культурно родственная ей шаньдунская зона культуры Давэнькоу (опять-таки средние слои) демонстрируют знакомство с поворотным кругом и черной лощеной керамикой. Если принять имеющуюся радиокарбонную датировку, не подвергая ее сомнению3, то из нее следует, что с кругом в гончарном деле — не зная ничего о колесе! — насельники китайского неолита познакомились очень рано и именно на крайнем востоке континента раньше всего.

3 Сомнения можно было бы распространить на всю совокупность радиокар-бонных дат для прибрежно-островного региона Восточной Азии, ще датировки — будь то в Японии, на Тайване или в Таиланде — всеща поражают несоответствием ожидаемому археологами, будучи существенно древнее. И хотя археологи за несколько десятилетий уже привыкли к этому и стали безропотно воспринимать радиокарбонные даты, лично меня не оставляет мысль, что близость океана в зоне активной сейсмическо-вулканической деятельности как-то влияет на радиокарбонный анализ, удревняя результат. Это, вполне возможно, касается и датировки культуры Хэмуду.

Во второй из развитых зон южнокитайского неолита, хубэй-ской, на смену хубэйскому Яншао пришла примерно с середины III тысячелетия до н.э. культура Цюйцзялин. Здесь традиционный яншаоский инвентарь тоже — как и в цинляньганско-да-вэнькоуской зоне на востоке — демонстрирует знакомство с поворотным кругом. Одновременно появляется тонкая черная лощеная керамика. Однако датируется этот культурный комплекс позднего луншаноидного неолита, если доверять радиокарбону, почти полутысячелетием позже, нежели на востоке.

При подобного рода раскладе дат можно только гадать, как и откуда взялся на востоке Китая в эпоху перехода к позднему неолиту гончарный круг. Много логичней — в свете всего того, что известно о гончарном круге как историко-культурном феномене, — было бы ожидать, что даты на востоке континента не будут древнее цюйцзялинских. Но факт остается фактом, и мы вынуждены с ним считаться — не говоря уже о том, что и в случае иных датировок проблема происхождения круга осталась бы нерешенной: между Цюйцзялином и ближайшими районами Западной или Средней Азии и Индии, где круг был известен ранее, лежит огромная зона археологически неизученных территорий, пересечь которые, даже имея в виду лишь «диффузию стимулов», очень непросто.

На севере Китая, в бассейне Хуанхэ, гончарный круг и черная лощеная керамика ранее всего стали известны в восточной шаньдунской зоне — как полагают некоторые, возможно, за счет заимствования с юга, от цинляньганской культуры. Постепенно эти нововведения, как то ныне многими принято считать, перемещались на запад, в хэнаньскую зону, где луншаньско-луншаноидный горизонт представлен широко и богато, хотя и датируется сравнительно поздним временем, рубежом III—II тысячелетий до н.э. Примерно этим же временем, разве что чуть более ранним, можно датировать и луншаноидный горизонт на западе бассейна Хуанхэ, в Шэньси и Ганьсу.

Если принять все только что высказанные предположения и датировки, на которых они основаны, то проблема генезиса луншаноидного горизонта окажется в тупике. Или — к чему все обычно и ведется — следует признать, что новый горизонт с гончарным кругом и черно-серой луншаноидной керамикой возник без влияний извне. Но так ли все было на самом деле? На мой взгляд, весьма интересна в плане формирования луншаноидного горизонта культура Цицзя, которая еще сравнительно недавно официально датировалась достаточно поздним временем (начало II тысячелетия до н.э.), а в последние годы предстала более сложным культурным явлением, чем то представлялось прежде. Ныне эта культура подразделяется на три периода и восемь этапов-слоев, ранние из которых явственно восходят ко второй половине III тысячелетия до н.э., т.е. примерно к той же эпохе, коща в южном Китае появились первые следы существования луншаноидного горизонта позднего неолита.

Цицзя как культура генетически родственна ганьсуйскому Яншао, но демонстрирует при этом немало нововведений. Во-первых, это уже знакомые нам черная лощеная керамика с поворотным кругом. Во-вторых, одомашненные баран и бык - животные, которые были приручены человеком на Ближнем Востоке, где только и водились соответствующие породы их диких предшественников. В-третьих, практика скапулимантии (гадание на лопатках рогатого скота) и сосуды-триподы типа ли. На последних стоит остановиться поподробнее. В отличие от трипо-да типа дин с тремя ножками-подставками под котлом-основой сосуд ли имеет иное происхождение. Как полагают специалисты (см. [162, с. 98]), трипод такого типа был, скорей всего, глиняной модификацией кожаного сосуда типа бурдюка, сшитого из трех шкур, снятых с задних ног животного вроде козы или овцы. Кроме территории Китая и некоторых районов к северу от нее трипод ли не встречается, это типичный для Северо-Восточной Азии сосуд. В чем его специфика?

Есть достаточно весомые основания полагать, что появился он в среде скотоводов, знакомых с разведением овец и коз. Ян-шаосцы к числу таких народов не относятся. Создается впечатление, что нововведения, условно скажем, скотоводческого комплекса (одомашненный рогатый скот незнакомых яншаосцам пород, скапулимантия и трипод ли) появились в поздненеолитиче-ской культуре луншаноидного горизонта Цицзя откуда-то с севера или северо-запада. Если добавить к этому, что Цицзя была знакома, как упоминалось, с черной керамикой и гончарным кругом, а поздние ее слои демонстрируют также знакомство с изделиями из металла — явно импортного происхождения, то гипотеза о Цицзя как варианте Луншаня, наиболее насыщенном типичными для луншаноидного горизонта элементами культуры, в основном заимствованными извне, окажется достаточно обоснованной.

Сказанное означает, что основная часть нововведений луншаноидного горизонта появилась с запада. Только оттуда могли прийти некоторые новые одомашненные именно в ближневосточной зоне породы домашнего скота, о которых уже упоминалось, а также новые злаки, например пшеница, с которой китайцы во II тысячелетии до н.э. были уже знакомы. Новые породы скота и злаки, бесспорно, свидетельствуют о внешних воздействиях, под влиянием которых складывался луншаноидный горизонт позднего неолита в северном Китае. Но поскольку ра-диокарбонный анализ фиксирует, что многие слои Цицзя хронологически были более поздним явлением, нежели появление черной лощеной керамики и поворотного круга на востоке Китая, логика реконструкции процесса генезиса луншаноидного горизонта побуждает предположить, что весь процесс состоял как бы из двух потоков. С одной стороны — из Цицзя, с запада, ще-то в конце III тысячелетия до н.э. шел весь комплекс нововведений луншаноидного горизонта позднего неолита (черная лощеная керамика, гончарный круг, скапулимантия, сосуд ли, одомашненный рогатый скот и некоторые новые злаки), а с другой — с востока через юг Китая — часть этого же комплекса (черная лощеная керамика и гончарный круг), происхождение которой на юге Китая остается загадкой.

Есть еще загадка, о которой в свете затронутой проблемы стоит сказать несколько слов. Речь идет о практике захоронения вместе с покойником челюсти свиньи. Этот странный обычай, который специалисты не без оснований считают очень сильным этногенетическим признаком, зафиксирован археологами как в Цицзя, так и в цинляньганском слое Люлиня (подробнее об этом см. [17, с. 248]). Как известно, Ганьсу отстоит от восточного побережья Китая на тысячи километров. Но быть может, их не следует считать столь уж непроходимыми? Протояншаос-цы преодолевали такое расстояние достаточно быстро. Почему бы не предположить, что нечто похожее произошло и с протоци-цзясцами? Что Цицзя — поселения осевшей в Ганьсу части какого миграционного потока, чьи волны могли уже на весьма раннем этапе проникнуть и к югу от Ганьсу, после чего двигаться вдоль Янцзы до восточного побережья Китая? Конечно, это не более чем гипотеза, к тому же уязвимая с многих сторон. Но быть может, она не столь уж и невероятна?

Если предположить, что элементы скотоводческого комплекса по дороге вдоль Янцзы вынужденно отмирали, ибо на юге Китая для него не было условий, и что достигли побережья лишь основные идеи (гончарный круг и черная тонкая лощеная керамика, захоронение челюсти свиньи как этногенетический признак), то не будет ли это соображение основанием для новых оценок? Известно ведь, что на восточном побережье Китая именно для луншаноидного горизонта стала характерна пла-стромантика (вариант скапулимантии — гадание по панцирям черепах), что там появилась модификация сосуда ли из двух частей — сверху круглый котел без дна, снизу трипод ли.

Есть и еще один момент, о котором стоит упомянуть: луншаноидный горизонт на юге производит впечатление периферийного. Там были гончарный круг, лощеная черная керамика, вариант трипода ли, пластромантика и захоронение челюсти свиньи.

Казалось бы, зафиксирован почти весь комплекс нововведений цицзяского луншаноидного горизонта, кроме разве что встречающихся на севере, в частности в Цицзя, изделий из металла (признак для луншаноидного горизонта несущественный) и новых пород скота и видов злаков. Но именно скот и злаки создали тот облик подлинного позднего неолита, каким в северном Китае стала развитая культура Луншань. И именно на севере эта культура наиболее энергично развивалась и проявила себя, в то время как на юге такого не произошло, несмотря на то что, если верить датировкам, там было больше времени для движения в сторону развитого позднего неолита, да и условия для эволюции были отнюдь не благоприятными. Не объяснять же пери-ферийность юга тем, что там жили предки не китайцев, а соседних с протокитайцами племен, лишь позднее ассимилированных китайцами?!

Словом, учитывая все сказанное, включая и предположения, есть, как представляется, основания для предварительного вывода о том, что процесс генезиса луншаноидного горизонта в Китае был сложным и многосторонним, что в его ходе сосуществовали по меньшей мере две генетически родственные ветви потока, несшего с собой нововведения, — основная на севере и периферийная на юге, — и что между этими ветвями протекал определенный взаимообмен, включая взаимовлияния между культурами Цинляньган, Давэнькоу, Цюйцзялин и Луншань. Истоком же луншаноидного горизонта, похоже, следует считать все-таки именно Цицзя, тоща как центром плодотворного взаимодействия была шэньсийско-хэнаньская зона бассейна Хуанхэ.

Теперь обратим внимание на характерные особенности основных вариантов Луншаня. Шэньсийский Луншань близок к Цицзя и по времени существования, и по характеру культуры. На яншаоской первооснове — с учетом постепенной трансформации и даже деградации расписной керамики, что особенно наглядно видно на примере позднеяншаоского слоя Мяодигоу-И (последняя треть III тысячелетия до н.э.), — и явно за счет влияния культуры Цицзя или гипотетических протоцицзяских потоков в Шэньси появляются практически все нововведения луншаноидного горизонта. И не просто распространяются, но быстрыми темпами прогрессируют. Археологами на стоянке Кэ-шэнчжуан-П, считающейся как бы эталоном шэньсийского Луншаня, обнаружено множество костных останков одомашненного рогатого скота, следы скапулимантии (гадательные кости), несколько модификаций сосуда ли. Черной же лощеной керамики со следами использования гончарного круга здесь, как и в Цицзя, не много.

Хэнаньский Луншань на той же первооснове типа Мяодигоу-И и за счет воздействий извне демонстрирует в принципе те же элементы луншаньского горизонта, что и соседний шэньсийский. Но есть и разница. Элементы скотоводческого комплекса здесь едва заметны — почти нет следов одомашненного рогатого скота и скапулимантии, мало сосудов ли. Зато достаточно много — порой до 20% от общего количества керамики — черных лощеных сосудов, выделанных на гончарном круге. Словом, в восточной части бассейна Хуанхэ следов скотоводческого комплекса становится меньше, что вполне соответствует природным условиям зоны, ще и поныне рогатого скота практически не водится. При этом хэнаньский Луншань, как и шэньсийский, демонстрирует энергичный прогресс, заметное умение разворачивать собственные потенции, используя при этом полезные для него заимствования.

Характерная для развитого Цюйцзялина тонкостенная черная керамика — сосуды со стенкой толщиной в яичную скорлупу (см. [57, с. 45]) — достигла своего наивысшего совершенства в шаньдунском Луншане. Заимствованная, видимо, с юга и впервые зафиксированная еще в слое Мяодигоу-П, одомашненная курица стала элементом хозяйственной жизни луншаньских земледельцев. Возможно, что на этапе позднего Луншаня (пред-шанское время) земледельцы Хуанхэ уже были знакомы и с шелководством, искусством разведения шелковичного червя, открытым, по некоторым данным, насельниками поздненеолитиче-ской культуры Лянчжу (пров. Чжэцзян, начало II тысячелетия до н.э.).

Вершиной луншаньского культурного пласта справедливо считается «классический» Луншань пров. Шаньдун, представленный одноименной стоянкой, давшей имя всему горизонту. Но хотя шаньдунские позднелуншаньские стоянки действительно отличаются высоким качеством черной лощеной керамики и некоторыми другими элементами культуры, внимание археологов за последние десятилетия решительно переместилось с шаньдун-ского Луншаня на хэнаньский: именно там обнаружен ряд про-тошанских стоянок, цепочка которых как бы выстраивается в единую линию и тем самым позволяет связать луншаньский горизонт с бронзовым веком Китая.

 


Ранний бронзовый век и проблема Ся

Век металла начался в Китае достаточно поздно. Самые ранние и по меньшей мере частично импортные изделия из меди и бронзы в луншаноидном горизонте Китая, и особенно в Ганьсу (культура Цицзя), датируются максимум III тысячелетием до н.э. [58]. Собственная же металлургия бронзы появляется примерно в середине II тысячелетия до н.э., причем сразу в весьма совершенном варианте, в виде изделий, изготовление которых по сложности технологии и изысканности форм едва ли вообще можно отнести к раннему периоду века бронзы. Естественно, это уже давно поставило перед специалистами проблему генезиса бронзолитейного дела в Китае. Одни считают, что искусство изготовления бронзовых изделий могло прийти в Китай с запада. Другие, в том числе такие солидные знатоки древнекитайской бронзы, как Н.Барнард [168], полагают, что оно возникло самостоятельно. У обеих сторон есть весомые аргументы. Возможно, что последующие находки прояснят ситуацию. Пока же обратим внимание на сам процесс генезиса китайских культур ранней бронзы.

Фундаментом для него был хэнаньский Луншань. На рубеже III—II тысячелетий до н.э. восходящие к раннему луншаноидно-му горизонту (переходная яншао-луншаноидная культура типа Мяодигоу-П) стоянки хэнаньского Луншаня стали воспринимать мощный поток различного рода влияний, шедший как с востока и юго-востока (Давэнькоу и поздний Цинляньган), так и с запада (Цицзя), а также, возможно, с юга и юго-запада. Будучи своего рода перекрестком, центром пересечения различных культурных потоков, Хэнань довольно быстро стала зоной некоего синтеза, что дало толчок ускоренному развитию.

Начальный этап этого процесса представлен стоянками типа Лодамяо, Эрлитоу-I, Эрлитоу-И. Ориентировочно датируемые XIX—XVII вв. до н.э., эти стоянки, как правило, еще незнакомы с бронзой, но уже обогащены рядом новых типов и форм керамики, в последующем типичной для эпохи Шан с соответствующим ей шнуровым, штампованным, резным и апплициро-ванным орнаментом, со знаками типа тамг на сосудах.

Будучи переходным по характеру, этот слой уже в XVI— XIV вв. до н.э. был замещен иным, представленным, в частности, Эрлитоу-Ш и Эрлитоу-IV (в районе уезда Яныпи) и культурой Эрлиган (в районе города Чжэнчжоу). Третий и четвертый (считая снизу) слои стоянки Эрлитоу и городской комплекс Чжэнчжоу—Эрлиган являют собой культуру стадиально нового типа, ранний бронзовый век Китая. Отличаясь друг от друга лишь размерами и степенью зрелости, стоянки этой культуры, подчас именуемые «фазой Эрлиган», весьма быстро распространились по всему северному Китаю и междуречью Хуанхэ и Янцзы.

Что нового принесла с собой «фаза Эрлиган»? Стадиально едва ли не наиболее ранний представитель ранней бронзы, слой Эрлитоу-Ш4 демонстрирует не только знакомство с бронзо-литейным делом как таковым, но и умение выплавлять высокохудожественные и богато орнаментированные сосуды.

4 Парадоксально, но по данным радиокарбонного анализа слой Эрлитоу-Ш оказался моложе находящегося над ним слоя Эрлитоу-IV. Этот нонсенс с точки зрения логики и здравого смысла демонстрирует неточность радиокарбонных датировок, о чем уже упоминалось. И хотя разница между III и IV слоями невелика, она в любом случае не может быть отрицательной для первого из них.

Культура Эрлитоу-Ш представлена также новым уровнем строительной техники — имеется в виду сооружение земляных утрамбованных платформ-стилобатов, игравших роль фундамента для внушительного дворцового комплекса. Инвентарь и погребальный обряд свидетельствуют о заметном социальном неравенстве жителей поселка, о развитом ритуале и высоком уровне развития художественного вкуса и ремесленного мастерства.

Словом, перед нами стратифицированное общество пред- или протогосударственного типа, быть может, даже некий политический центр, к которому тяготела немалая округа (стоит напомнить, что вокруг стоянки Эрлитоу расположено множество более мелких, типа того же Лодамяо). Видимо, хронологически это первое раннее протогосударство, известное пока что на территории Китая по данным археологических раскопок. Стоит еще раз напомнить, что существовало оно примерно в XVI—XIV вв. до н.э.

По сравнению с Эрлитоу-Ш городище Эрлиган предстает более крупным и развитым. Оно обнесено стеной (по периметру — около 4 км); кроме крупного дворцового комплекса в нем имеется ряд ремесленных мастерских, включая бронзолитейную. Там обнаружено множество различного типа бронзовых сосудов, оружия и иных изделий. Среди находок в других стоянках эрли-тоу-эрлиганской культуры ранней бронзы можно обнаружить бронзовый полостной топор, аналогичный южносибирским ан-дроновской культуры. На сосудах из бронзы — богатый орнамент, центральную часть которого занимает знаменитая маска тао-те, т.е. изображение головы монстра с огромными глазами, надбровьями и рогами различной конфигурации. Из предметов ритуала выделяются гадательные кости — пока без надписей5.

3 Здесь нужна оговорка. Дело в том, что при раскопках в Эрлигане помимо множества ненадписанных костей были обнаружены три с надписями — две с одним знаком и одна с десятком знаков, типично позднешанских (аньянских). Все они были найдены вне четко зафиксированных слоев, так что датировать их оказалось невозможным. Среди специалистов начались споры по поводу происхождения и принадлежности найденного. Либо кости случайно попали в район Эрлигана уже тоща, коща процветало аньянское протогосударство Шан, либо они — принадлежность протошанской культуры, в качестве каковой воспринимается Эрлиган. Уязвимость второй точки зрения в том, что коль скоро развитая письменность была бы известна эрлиганцам, что мешало им пользоваться ею постоянно, как то было в Аньяне? Вопрос остается нерешенным, но тем не менее для серьезных выводов о том, что протошанцы Эрлигана были знакомы с развитой иероглифической письменностью аньянского типа (к каковой относятся знаки на надписанных костях), нет достаточных оснований.

Эрлитоу-эрлиганский комплекс в середине II тысячелетия до н.э. распространился по Китаю достаточно широко. Следы его обнаружены, в частности, и далеко на юге. Имеется в виду дворцовый комплекс Паньлунчэн (пров. Хубэй, к северу от Янцзы) с аналогичной хорошо утрамбованной и чуть приподнятой над поверхностью земли платформой-фундаментом (стилобатом), изделиями из бронзы и нефрита, орнаментальными поясами с применением маски тао-те и иными культурными признаками аналогичного характера. Стоянка Паньлунчэн принадлежит ко все той же культуре ранней бронзы, хотя и точная датировка комплекса пока не определена.

Существенно заметить в этой связи, что нередко стоянки эрлитоу-эрлиганской культуры — особенно вдалеке от Хэна-ни — датируются более поздним временем, т.е. могут считаться синхронными с аньянским протогосударством Шан. К числу их относится, в частности, Учэн (пров. Цзянси, район Янцзы), ще наряду с платформой-фундаментом, бронзой и иными предметами было обнаружено несколько керамических сосудов с нацарапанными на них иероглифами аньянского типа (свыше 60 знаков).

Что же представляла собой социокультурная общность про-токитайцев, обитавших в поселках и городках эрлитоу-эрлиган-ского комплекса? Если опираться только на данные археологии, есть основания для вывода о существовании стратифицированного общества, уже знакомого с надобщинными политическими структурами и даже с ранними формами протогосударства. Явно прослеживается существование мелких и даже довольно крупных (типа Эрлигана) городских политических центров с тяготевшей к ним периферией. Существенна разница в социальном статусе захороненных, что опять-таки свидетельствует о стратификации социума. Справедливости ради необходимо заметить, что неравенство в захоронениях существовало и в эпоху неолита. Но теперь оно заметнее. И все же это был лишь самый начальный этап процесса политического структурирования, что характерно для стадии ранних простых пред- и протогосударств. В чем это проявлялось?

Эрлитоу-эрлиганский комплекс (вся «фаза Эрлиган») отличался от пришедшего ему на смену аньянского прежде всего тем, что неравенство еще не слишком заметно: вождь общности был скорей старейшиной разросшегося над общинного коллектива, нежели всевластным правителем своих подданных. Не обнаружено ни регалий власти, ни аксессуаров высокой должности, ни захоронений типа гробниц с массовыми сопогребениями людей и огромным количеством вещей. Нет следов сколько-нибудь развитых ритуала и культа, призванных обслуживать социальные верхи и символизировать их мощь и величие, — здесь снова стоит сделать акцент на отсутствие письменности и на сохранение той же практики гаданий, что была характерна и для луншаньцев. Нет еще изысканного искусства и бросающейся в глаза роскоши, возникающих для удовлетворения нужд оторвавшегося от рядовой массы производителей высшего слоя управителей.

Подытоживая сказанное, можно уверенно говорить о серьезном процессе социально-политической трансформации по пути от первобытной общины земледельцев неолита к ранним над-общинным политическим структурам бронзового века. Этот процесс, совершавшийся не без воздействия извне (вспомним о нововведениях скотоводческого комплекса луншаноидного горизонта, о новых злаках и породах одомашненного вне Китая рогатого скота, об изделиях из металла и т.п.), но все же в основном на местной неолитической яншао-луншаньской основе, логически вел к переходу на новую стадию развития — как в сфере материального производства (век бронзы, совершенствование хозяйственных навыков в сфере земледелия, скотоводства, ремесла), так и в сфере социально-политической (возникновение над общинных политических структур, предгосударственных образований, рост социального неравенства и появление зачатков централизованной администрации). Тем самым в Китае — и прежде всего в бассейне Хуанхэ, в пров. Хэнань, — закладывались основы для появления развитого очага первичной урбанистической цивилизации. Такой очаг вскоре и появился — в виде аньянской цивилизации, протогосударства Шан. Но прежде чем перейти к изложению связанных с этим событий, необходимо остановиться на представлениях о дошанском этапе истории Китая, зафиксированных в традиционной китайской историографии.

Эти представления, в обилии встречающиеся в источниках, начиная с «Шуцзина», опираются на древнюю мифопоэтическую традицию. Однако сама она в Китае необычна и заметно отличается от красочной мифологии древних греков или поэтического эпоса индийцев своей сухостью и прозаической прагматичностью. Здесь сыграла определенную роль рационалистическая этика конфуцианства, представители которого редактировали древние предания. Впрочем, справедливости ради необходимо заметить, что задолго до Конфуция в силу ряда причин (подробнее см. [21, с. 17—49]) начался специфический процесс демифологизации китайской мысли, итогом которого было очищение мифических преданий от поэтического вымысла и превращение героических сказаний в некую линейную историзованную схему. Внутренним смыслом было выдвижение на передний план назидательной дидактики, которая со времен Конфуция обрела мощный социально-этический фон. Вот почему в историографической традиции на передний план вышли полулегендарные повествования о великих и мудрых мужах прошлого, чьи деяния, очищенные от преувеличений и явного вымысла, стали считаться на долгие века эталоном политической дальновидности, высшей нравственности, социальной мудрости.

Традиция начинает отсчет с упоминавшегося уже Хуанди, легендарного первопредка китайцев, жившего в районе гор Куэньлунь. В нелегком противоборстве со своими соперниками Яньди и Чи-ю Хуанди сумел подчинить себе, как повествует о том Сыма Цянь, владетельных вождей (чжухоу) и стать императором. Установив мир, он принес жертвы богам, назначил чиновников-управителей, заботился о разумном использовании природных ресурсов, включая земледелие, внимал результатам гаданий и т.п. У него было 25 сыновей, 14 из которых — подобно сыновьям библейского Иакова — стали родоначальниками кланов (см. [86, т. 1, с. 133—135]). Есть немалый соблазн сопоставить борьбу Хуанди и Яньди с процессами, связанными с освоением неолитическими земледельцами северного Китая бассейна Хуанхэ (пришельцы сражаются с аборигенами). Но легендарный материал слишком лапидарен6, чтобы всерьез на него опираться, — можно лишь иметь его в виду.

Преемником Хуанди легендарная традиция считает Чжуань-сюя, затем — Ку. После Ку пришла очередь знаменитого Яо.

Яо в истории Китая — едва ли не наивысшее воплощение добродетели и мудрости правителя. Уже из описаний «Шуцзина» явствует, что его достоинства и заслуги поистине неисчислимы. Он объединил и привел в состояние гармонии страну, установил согласие между людьми (байсин — «сто кланов»), назначал умелых помощников следить за порядком, заботился о правильном летосчислении, соблюдении календарных сроков при выполнении соответствующих работ и т.п. Преемником своим Яо избрал добродетельного Шуня, зарекомендовавшего себя почтительностью к родителям, умеренностью в образе жизни и мудростью в администрации.

Управляя Поднебесной, Шунь заботился об урегулировании семейных норм и взаимоотношений между людьми, определил сферы действий каждого из своих многочисленных помощников, унифицировал регламент, знаки власти, ритуалы. Он сам объезжал владения и требовал от вождей-чжухоу регулярно наносить визиты в центр. Вся страна при нем была поделена на двенадцать регионов, повсюду были введены установленные им законы.

Как и Яо, Шунь в конце жизни своим преемником назначил одного из своих помощников, добродетельного Юя, прославившегося своими подвигами по усмирению разбушевавшейся водной стихии и отличавшегося личной скромностью, заботой о людях и т.п. (подробней см. [86, т. 1, с. 136—163]).

6 Я сознательно оставляю в стороне те мифы, которые были собраны в по-слеханьское время и содержат немало сказочных повествований о Хуанди. Небезынтересные сами по себе (см., в частности, [99, с. 100—146]), богатые красочными деталями и описаниями героических подвигов, эти мифы не только явно вторичны в том смысле, что были расцвечены в более поздние времена, но и малосодержательны с точки зрения интересующих нас проблем. Каких-либо новых материалов к изложенному Сыма Цянем они в этом смысле не добавляют.

Период правления Яо, Шуня и Юя — как, впрочем, и их предшественников, начиная с Хуанди, — воспринимается в историографической традиции Китая как золотой век прошлого (ди-дао). Идиллия здесь смешана с дидактикой, но сущностная информация тем не менее заслуживает внимания и в общем вполне сочетается со всем тем, что нам нынче известно по данным археологии: конфликты между аборигенами и пришельцами с победой последних; расселение за счет сегментирования кланов первоначальной этнокультурной общности; выделение признанных политических лидеров и борьба между ними за власть; тесная связь политических лидеров с народом; забота наиболее преуспевших из них о гармонизации социума; все возрастающий сакрализованный авторитет правителей; господство принципа меритократии при выдвижении их преемников. Любой из антропологов, хорошо знакомый с нормами ранних стратифицированных обществ, увидит в этой схеме вполне знакомые ему и закономерные явления и признаки, сопутствующие процессу генезиса надобщинных политических структур. Но вернемся к легендарной традиции.

Согласно ее данным, Юй считается родоначальником первой в Китае легитимной династии Ся. Правители-ваяы трех династий (Ся, Шан и Чжоу) воспринимаются как представители своего рода серебряного века прошлого, ван-дао. На смену ему в период Чуньцю пришел век ба-дао, период господства нелегитимных правителей. Шан и Чжоу, включая Чуньцю, — периоды древнекитайской истории, и о них будет идти речь ниже. Совсем иное дело — Ся. Данных об этом периоде и об этой династии в древнекитайских источниках немного.

Историческая концепция «Шуцзина» исходит из того, что династия и государство Ся предшествовали эпохе Шан и что они рухнули потому, что потомки Юя деградировали, растеряли благодать-добродетель дэ своего великого предка, начали притеснять народ и вследствие этого были уничтожены шанским Чэн Таном. Больше в «Шуцзине» о Ся ничего не говорится. Более того, трудно уйти от впечатления, что для его составителей Ся было чем-то вроде назидательной искусственной конструкции, призванной обелить и легитимизировать победивших шанцев, чтобы использовать аналогичную ситуацию (потеря дэ последним шанским правителем и уничтожение Шан чжоусцами) для представления власти Чжоу легитимной в глазах шанцев и иных племен бассейна Хуанхэ. Несколько больше сведений о Ся дает Сыма Цянь, приводящий имена правителей (см. [86, т. 1, с. 162—164]), и хроника «Чжушу цзинянь», в ортодоксальной версии которой можно встретить упоминания о контактах шанских правителей с правителями Ся.

Проблема Ся долгое время не была в центре внимания специалистов по древней истории Китая. Легендарные предания оставались преданиями, вновь открытые письменные памятники (гадательные кости) сообщали только о шанцах, даже не используя при этом знак Ся, а археология без письменных свидетельств остается как бы немой. Но после открытий в Хэнани поселений культуры ранней бронзы (эрлиганская фаза), весьма отличной от развитой бронзы аньянского типа, ситуация изменилась. Эрлитоу-эрлиганскую культуру ранней бронзы археологи стали воспринимать как раннешанскую, тогда как в качестве позднешанской теперь начала считаться развитая цивилизация Аньяна (шанские гадательные надписи, обнаруженные в Аньяне, позволили датировать аньянский период XIII—XI вв. до н.э.).

Однако в последнее время многие специалисты как в Китае, так и вне его доаньянскую раннюю бронзу стали интерпретировать иначе. По меньшей мере часть культур переходного от Луншаня к Аньяну периода (а это пять-семь столетий) они предпочли рассматривать как свидетельство реального существования государства Ся. Так в современной синологии вновь обрела свое место проблема Ся.

Логически подкрепляя новый взгляд на Ся ссылкой на Сыма Цяня и всю китайскую историографическую традицию (коль скоро эти сведения частично подтвердились после нахождения в Аньяне шанских гадательных костей, в надписях на которых встретились все имена шанских правителей, перечисленных в свое время Сыма Цянем, то почему бы не предположить, что рано или поздно то же самое произойдет и с более древней династией Ся?), археологи стали разрабатывать соответствующие версии. Одни в существенной разнице между двумя нижними и двумя верхними слоями Эрлитоу увидели подтверждение последовательного существования сначала Ся, а затем — Шан. По мнению других, в первую очередь американского специалиста Чжан Гуан-чжи (см. [177, с. 335—355]), все четыре слоя Эрлитоу представляют эпоху Ся в ее динамике, тогда как истоки Шан следует видеть в позднелуншаньском этапе Давэнькоу в Шаньдуне, откуда шанцы затем мигрировали в Хэнань (известно, что они, по Сыма Цяню, часто меняли свое местонахождение) .

Согласно концепции Чжан Гуан-чжи, шедший в бассейне Хуанхэ в первой половине II тысячелетия до н.э. процесс сложения и созревания развитой культуры бронзы и урбанистической цивилизации протекал параллельно по меньшей мере в двух регионах, причем в ходе взаимодействия восточного (шань-дунского) и центрального (хэнаньского) сложилась в конечном счете цивилизация Шан. Следует сразу же сказать, что при всей кажущейся резонности такого построения оно недостаточно и неубедительно просто потому, что игнорирует третий компонент — сильное западное влияние в процессе генезиса цивилизации Шан. Имеются в виду, в частности, запряженные лошадьми боевые шанские колесницы, о чем подробней будет идти речь в следующей главе. Впрочем, даже если принять основные позиции Чжан Гуан-чжи, проблема Ся никак не проясняется.

Во-первых, гипотетическое - если даже не мифическое — Ся по-прежнему остается чем-то вроде миража просто потому, что до тех пор, пока не будет обнаружено письменных документов, которые с достоверностью позволили бы идентифицировать любую дошанскую культуру или местонахождение ранней бронзы именно с Ся, любая такая попытка будет оставаться лишь недостоверным предположением, не более того.

Во-вторых, даже если принять условно гипотезу, что до реально обнаруженной археологами и детально исследованной специалистами эпохи Шан, представленной аньянскими находками, включая надписи, действительно существовало какое-то политическое образование, именовавшееся, как на том настаивает историографическая традиция, Ся, то встает законный вопрос, почему среди сотен тысяч шанских надписей нет о нем никакого упоминания? Ведь не могли же шанцы, пусть даже не слишком заботившиеся о сохранении памяти о прошлом, но все же приносившие жертвы своим умершим предкам, просто ничего не знать о том, что один из их предков, Чэн Тан, некогда одолел могущественное Ся, будто бы владевшее всей Поднебесной (а именно это утверждает традиция)? Одно из двух: либо ничего похожего вовсе не было, как не было и мифического Ся, либо реально было лишь незначительное столкновение в постоянной борьбе одних мелких этнополитических образований с другими. Оба варианта возможны.

Но главное все-таки не в этом. Самое важное в том, что никакого более раннего государства и соответственно никакой династии в дошанское время в Китае, судя по изученному в достаточной уже мере археологами уровню развития древнекитайского общества, в то время не было и просто не могло быть. Реально существовали лишь мелкие этнополитические общности, ранние надобщинные политические структуры со скорей всего еще основанным на принципе меритократии выбором вождей, в лучшем случае с практикой постепенного перехода от выборности их к наследованию должности в пределах правящего клана, как то было, в частности, и в обществе Шан.

Было ли одним из таких протогосударств Ся? Если оно и существовало, то было незначительным и, даже будучи действительно когда-либо уничтоженным, едва ли могло оставить о себе память в веках. Неудивительно, что в надписях шанцев ничего подобного не запечатлелось. Но ведь позже, в раннечжоуских текстах, откуда-то Ся взялось. И не просто взялось, но стало в центре сверхважной концепции небесного мандата, обосновавшей право чжоусцев на власть в Поднебесной. У меня нет сомнений в том, что Ся сконструировали сами чжоусцы, и я уже приводил свои версии и аргументы на этот счет (см. [20, с. 64— 86; 21, с. 41—49]). Вкратце суть дела сводится к следующему.

История с Ся — типичная для чжоуской предконфуцианской историографии легенда, построенная на основе переинтерпретированной традиции. Согласно Сыма Цяню, после победы над Шан чжоуский У-ван наделил уделами своих соратников, среди которых будто бы были и потомки легендарного Юя (см. [86, т. 1, с. 188], т.е. те самые правители, которые в чжоуской конструкции о Ся стали правителями государства и династии, владевшей Поднебесной. Переинтерпретированные предания, хранившиеся, как это представляется вполне очевидным, в доме потомков некоего Юя, получивших в государстве Чжоу удел, были обработаны чжоускими историографами в духе концепции о мандате Неба и задним числом включены в созданную ими же линейно-циклическую историческую схему, ведшую от Хуанди через Яо, Шуня и Юя, а затем через весь цикл Ся (от праведника Юя к развратному недобродетельному Цзе) и аналогичный цикл Шан (от мудрого и добродетельного победившего Ся и получившего небесный мандат на управление Поднебесной шанского Чэн Тана к последнему развратному и утратившему дэ шанскому правителю Чжоу Синю) к закономерно унаследовавшим великий небесный мандат ванам.

Но почему первые государство и династия названы традицией именно Ся? Дело в том, что этот термин в раннечжоуское время использовался для обозначения всего протокитайского этнокультурного субстрата (хуа-ся, чжу-ся). Очень логичным и по-своему весьма разумным, понятным для всех было использование именно его. Коль скоро все китайцы — ся, то самым удачным было в заново создававшейся конструкции первую династию, первое будто бы охватывавшее всю Поднебесную государство назвать Ся, что ассоциировалось бы со всеми китайцами времен Чжоу и воспринималось бы современниками с максимальным доверием, которое было весьма необходимо формировавшим традицию раннечжоуским историографам.

 

 


Глава 4 Шанский Китай

 

Более или менее достоверная история любого из народов, переступивших через черту первобытности, обычно начинается с того момента, коща ее изучение может опираться на бесспорные документы, т.е. письменные источники. Для Китая этот момент начался с аньянской фазы, или, иными словами, с Шан. Шан как понятие имеет немалую емкость. Это и государство (точнее — протогосударство), и правившая шанцами династия с родовым именем Цзы, откуда неизменно выходили наследники умершего правителя, и определенный исторический период, в историографической традиции привычно воспринимавшийся как часть формулы «сань-дай» («три эпохи», т.е. Ся, Шан и Чжоу). Все стороны единого понятия близки друг другу и в общем неразрывны, обозначая некое сводное явление, — при всем том, что каждая из них самостоятельна.

Что касается периода, то традиционно на долю Шан отводится шесть-семь веков, с XVIII по XII или с XVI по XI вв. до н.э. (в рамках разных систем хронологии). До того было время Ся, после — время Чжоу. Однако если говорить о письменной истории, то она пока что начинается лишь с того времени, которым датируется шанское городище в районе Аньяна, ще еще в конце 20-х годов XX в. был обнаружен древнейший в Китае очаг урбанистической цивилизации со следами дворцовых помещений и ремесленных мастерских, с богатейшим архивом гадательных костей с надписями, с огромными гробницами правителей-ванов, великолепными изделиями и утварью из камня, бронзы, дерева и иных материалов, включая высококачественные бронзовые сосуды, красивые боевые колесницы, украшения, ритуальные изделия и т.п.

Наивысшая ценность среди этих находок — архив надписей, благодаря свыше чем полувековой работе над которыми ныне бесспорно установлено, что аньянское местонахождение именовалось «большой город Шан», тоща как термин «Янь» — так же как и «Ся» — в надписях не встречался. Возникла даже идея — ее активно разрабатывал в свое время Го Мо-жо, — что «иньцы» было пренебрежительным названием, которое победившие чжоусцы* дали народу Шан [25, с. 23]. Известно, впрочем, что историографическая традиция исходит из иного объяснения: Шан — наименование удела, который был дан родоначальнику шанцев Се самим великим Юем вместе с родовым именем Цзы, тогда как словом Инь именовалась одна из столиц шанцев, располагавшаяся к северу от Хуанхэ при Пань Гэне (см. [86, т. 1, с. 166 и 172]). Впрочем, по данным Сыма Цяня, шанцы за время своего существования меняли местонахождение («столицу») 8 раз до Чэн Тана и еще несколько раз после него. Последним в ряду этих перемещений считается переселение их через Хуанхэ при Пань Гэне (во втором слое «Шуцзина» этому эпизоду посвящена глава «Пань Гэн»).

Но как раз в этом пункте традиционная версия коренным образом расходится с реальными фактами истории, представленными археологией. У Сыма Цяня говорится, что при Пань Гэне шанцы перенесли столицу на юг от Хуанхэ, разместив ее в районе Бо, где некогда была столица Чэн Тана. Основываясь на этом указании классика китайской истории, многие археологи склонны идентифицировать с Бо, скажем, эрлиганское местонахождение ранней бронзы, расположенное к югу от Хуанхэ. И хотя другие специалисты оспаривают эту идентификацию, предлагая иную (Эрлиган — древняя столица иньцев Ао), все это никак не объясняет, почему традиция молчит о последнем перемещении шанцев к северу от Хуанхэ, где и расположен ныне район Аньяна. И вообще, следует ли считать аньянский очаг цивилизации столицей Шан? Короче, что же такое в свете историографической традиции аньянский очаг цивилизации?

Видимо, мы все же должны исходить из того, что аньянское местонахождение не имеет отношения к переселению шанцев при Пань Гэне. Возможно, как то предполагает Чэнь Мэн-цзя [151, с. 252], после Пань Гэна, вероятнее всего при У Дине, шанцы совершили еще одно великое перемещение через Хуанхэ в обратную сторону, на север, о чем ни один из письменных источников почему-то не упомянул. Единственное, что вне сомнений, так это то, что в районе Аньяна в конце исторического периода Шан был сакральный центр с архивом ритуальных надписей, в которых, между прочим, упомянуты практически все имена прежних шанских правителей, названные Сыма Цянем. Это значит, что, хотя не всему собранному Сыма Цянем можно доверять — как в случае с переселениями и наименованиями этноса и его столиц, — немало из его сообщений истинны, т.е. доказываются несомненными аутентичными источниками, прежде всего шанскими надписями.

Надписи свидетельствуют также, что в районе Аньяна шанцы жили начиная лишь с годов правления вана У Дина, одного из наиболее заметных в династии и процарствовавшего свыше полувека. В архиве аньянских надписей те, что датируются временем У Дина, составляют львиную долю. От У Дина и до последнего вана Чжоу Синя на протяжении шести поколений управляло шанцами еще 9—10 правителей, на долю которых приходится, по примерным подсчетам, около полутора веков (см. [245, с. XIII]). Именно эти годы, ориентировочно укладывающиеся в XIII—XI (если даже не в XII—XI) вв. до н.э., и следует отождествлять с периодом существования развитого протогосударства Шан, представленным аньянским очагом цивилизации с его архивом надписей.

Развитое протогосударство Шан, если опираться на данные аутентичных письменных памятников, т.е. гадательных надписей, просуществовало, таким образом, недолго. Косвенно это подтверждается и числом обнаруженных ванских гробниц — их вначале было найдено 11, а сравнительно недавно — еще одна, едва ли не наиболее известная, в которой была погребена жена У Дина — Фу Хао. Все гробницы укладываются во временные рамки между рубежом XIII—XII вв. до н.э. и 1050 или 1027 г. до н.э. Последняя из дат, к которой ныне склоняется немалое число исследователей, представляется предпочтительней (об аргументах в ее пользу см. [14, с. 221—230]). Впрочем, подобные даты в любом случае условны, а разница между 1050 и 1027 гг. столь незначительна, что на более точное обоснование хронологических рамок аньянского периода не стоит тратить усилий.

Что же представляли собой протогосударство и правившая им династия Шан в то время, о котором идет речь (XIII—XI вв. до н.э.), согласно данным археологии и архива надписей? Или, иными словами, как выглядел первый в Китае очаг урбанистической цивилизации, что известно о шанцах, их образе и уровне жизни, их культуре и производстве? Как управлялись они и как была организована система администрации, какая территория находилась под властью аньянского правителя и как складывались его взаимоотношения с приближенными, подчиненными и соседями? Во что люди верили и на что обращали наибольшее внимание? Ответ на все эти вопросы существует, ибо, в отличие от предыстории, исторический период с его письменными памятниками раскрывается перед исследователем достаточно полно.

 


Общий облик и основные характеристики позднешанской (аньянской) цивилизации

Аньянский очаг культуры развитой бронзы и урбанистической цивилизации являет собой, безусловно, сложный гетерогенный комплекс. Он сложился на местной китайской поздненеоли-тической основе, вобрал в себя многое из представленных местонахождениями в Эрлитоу и Эрлигане культур раннего бронзового века. Но только к этому его истоки, как на том ни пытаются настаивать специалисты в Китае, да и не только одни они, процесс его становления явно не сводился. Некая и, возможно, весьма существенная, а в цивилизационном отношении наиболее развитая его часть имела, видимо, внешние по отношению к Китаю источники.

В первую очередь это касается запряженных лошадьми боевых колесниц, бронзового оружия, выделанного с украшениями в «зверином стиле». Не вполне ясен также генезис шанской иероглифической письменности, календаря и высокохудожественного искусства, представленного в форме поделок из камня, дерева, кости, а также изделий из бронзы. Словом, в проблеме генезиса развитого бронзового века и урбанистической цивилизации в Китае стоит разобраться основательней. Она принадлежит к числу ключевых в ранней истории Китая — как то было и применительно к земледельческому неолиту в поздней его предыстории.

Чем общий облик аньянского очага развитой цивилизации отличен от раннего бронзового века Китая, не говоря уже о неолитических культурах хэнаньского и шаньдунского Луншаня, к которым он генетически в немалой мере восходит? Давая ему характеристику, Чжан Гуан-чжи в свое время выделил несколько основных параметров — развитый урбанизм, дворцовое строительство, человеческие жертвоприношения, заметная социальная дифференциация (классы), развитый комплекс аристократического потребления (роскошные гробницы, каменная скульптура, изделия из нефрита и т.п.), бронзовая металлургия, новые элементы военного дела (колесницы), развитая система письма (см. [176, с. 273—274]). Я бы прибавил к этому перечню еще и оружие из бронзы, «звериный стиль» как специфическую евразийскую форму изображений, развитый евразийского типа календарь.

Часть этих нововведений может быть отнесена, как то справедливо считает Чжан Гуан-чжи, за счет постепенной эволюции китайского неолита, другая фиксируется на стадии раннебронзо-вого века. То, чем аньянский комплекс резко отличен и от китайского неолита, и от ранней бронзы Эрлитоу и Эрлигана, — уже упоминавшиеся письменность, «звериный стиль», боевые колесницы с одомашненными лошадьми, бронзовое оружие втульчато-полостиого типа, гробницы с человеческими жертвоприношениями, календарь. Это минимальный перечень, к которому можно еще кое-что при желании добавить. Как и откуда столь важные элементы развитого урбанизма появились в Аньяне в XIII в. до н.э.?

Чжан Гуан-чжи полагает, что практика сооружения гробниц могла быть заимствована с юго-востока, ще еще насельники неолитической культуры Хуатин были знакомы с использованием деревянной обшивки для гробов и погребальных камер, в которых на специальных платформах второго уровня — как то было и в шанских погребениях — располагались сопогребенные с покойником изделия [176, с. 280]. Что касается бронзы, то она богато — хотя и не в таком ассортименте, как в Аньяне, — была представлена среди находок Эрлитоу и Эрлигана. Иными словами, бронза и гробницы как бы выходят за рамки принципиальных нововведений аньянского этапа.

Стоит, однако, отметить, что вопрос о бронзе не сводится только к тем моментам, которые сближают аньянский очаг развитой бронзы с предшествовавшими ему бронзовыми изделиями Эрлитоу и Эрлигана. Во-первых, важно напомнить, что и вопрос о генезисе эрлитоу-эрлиганской бронзы остается неясным — при всех принципиальных отличиях в технике литья китайских бронзовых сосудов от иных евразийских образцов. Во-вторых, существенно иметь в виду, что очень характерные для аньянского бронзового оружия втульчато-полостные типы топоров-кельтов, наконечников копий и т.п. имеют, как то было доказано специальными исследованиями [262], некитайское происхождение.

Кроме того, по меньшей мере часть мотивов украшений на аньянских изделиях из бронзы, равно как и на многих иных изделиях из камня, кости и дерева, — особенно те, что выполнены в «зверином стиле», — тоже не может быть сочтена результатом спонтанного развития, хотя на том настаивал в свое время Чжэн Дэ-кунь [181]. Ведь «звериный стиль» — не просто изображения животных, хорошо известные еще в палеолите, но определенный и четко фиксированный стиль изображений (динамически напряженные тела мчащихся либо готовых к прыжку зверей с характерными для их изображений стилевыми особенностями — играющие мускулы и т.п.), истоки которого восходят к ирано-месопотамскому региону. Позже изделия в этом стиле распространились по всей евразийской степи, включая Ордос, откуда они, скорей всего, проникли и в северный Китай (см. [17, с. 265—295]).

Но если по меньшей мере часть аньянской бронзы, особенно втульчато-полостные типы оружия и художественные украшения в «зверином стиле», генетически не восходит к протокитай-ской основе, даже к раннему бронзовому веку эрлиганской фазы, в этом смысле много более скудному, то это значит, что на аньянском этапе к ранней шанской (протошанской?) бронзе было добавлено нечто существенно новое. Оно пришло в Аньян после эрлиганской фазы и, скорей всего, вместе с таким воинским снаряжением, как запряженные лошадьми боевые колесницы, ближневосточные корни которых (это касается и лошади, которая была одомашнена именно и только на Ближнем Востоке) вынужден признать, хотя и как бы сквозь зубы, Чжан Гуан-чжи [176, с. 279]. На мой взгляд, такого рода вынужденное признание красноречивей многих его аргументов в пользу автохтонности аньянской цивилизации. Ведь если нечто очень и очень весомое (а как раз так следует относиться к месту запряженной лошадьми боевой колесницы со всей сбруей, деталями повозки и даже оружием колесничих, включая в первую очередь втульчато-полостные боевые топоры и наконечники копий) в цивилизации Шан пришло в Аньян извне, издалека, минуя предшествующие этапы автохтонного развития собственно китайского раннебронзового века, то это значит, что о полной автохтонности аньянского очага цивилизации говорить нельзя.

Но если стерильной автохтонности не было, то многое следует (во всяком случае, допустимо) рассматривать с позиций воздействия хорошо знакомой по более ранним этапам китайской истории (точнее, предыстории) культурной диффузии. Например, можно согласиться с тем, что пышные царские гробницы шанских ванов в чем-то напоминают погребения культуры Хуатин. Но можно вспомнить и о том, что, когда эти гробницы были обнаружены археологами, их сравнивали с месопотам-скими царскими гробницами из Ура (см. [25, с. 102]). И не столько потому, что еще не были известны хуатинские погребения, сколько вследствие бросавшегося в глаза сущностного, духовно-идеологического сходства захоронений владык с массовыми сопогребениями рядом с ними — помимо богатой утвари, колесниц и прочих роскошных изделий — различных людей, включая приближенных, жен и наложниц, слуг, рабов, телохранителей и т.п. А коль скоро наличие в Аньяне боевых колесниц с втульчатым оружием и одомашненными лошадьми (пусть неизвестно как появившимися — не обнаружено пока близких промежуточных местонахождений1) — неоспоримый факт, то почему бы не предположить, что вместе со всем этим протошан-цы принесли в бассейн Хуанхэ и представление о необходимости сооружения для своих обожествлявшихся ими правителей пышных гробниц с помещением туда сотен сопогребенных людей?

Итак, массовые сопогребения в пышных гробницах, боевые колесницы с одомашненными лошадьми, втульчато-полостное оружие с хорошо известными в ближневосточном регионе мотивами «звериного стиля» — все это могло быть единым комплексом. К нему можно отнести также шанский календарь, который в принципе мало чем отличался — если отличался вообще — от древневавилонского.

1 В результате раскопок последних десятилетий в районе Урало-Казахстанских степей (Синташта, бассейн р. Тобол) обнаружены следы протоиндоиран-ской по типу, как считают археологи, развитой культуры бронзы (XVII—XVI вв. до н.э.) знакомой с колесницами (см. [21а, с. 135, 166—168, 183—184, 215, 380]). Последние более примитивны, нежели аньянские. Возможно, Синташта — звено той цепи, которая связывает аньянские колесницы с ближневосточными.

В связи со всем этим можно поставить и вопрос о происхождении иероглифической письменности.

Проблема письменности весьма сложна и неясна. С одной стороны, аргументы в пользу ближневосточного происхождения китайской иероглифики, высказывавшиеся специалистами еще век-два назад, были сочтены неубедительными уже достаточно давно, причем маститыми синологами. С другой — за последние годы не было обнаружено ничего, что могло бы дать серьезное основание для тезиса о местном происхождении аньянской иероглифики. Аргументы, сводящиеся к тому, что знаки на керамике из Баньпо (V тысячелетие до н.э.) или почти такие же по уровню сложности знаки на эрлиганской керамике (середина II тысячелетия до н.э. — речь не идет о тех немногих шанских костях с надписями, которые были обнаружены в Эрлигане в неидентифицируемом слое и потому остаются для науки загадкой) представляют собой предтечу аньянской иероглифики, неубедительны. Если за три тысячелетия не было сдвига — то откуда взяться ему сразу за два-три века, отделявшие Эрлиган от Аньяна? А если принять во внимание, что весь аньянский комплекс развитого очага цивилизации по меньшей мере частично был обязан своим уровнем внешнему воздействию, то сомнения по поводу целиком местного, автохтонного происхождения иероглифики не могут не возникнуть. Они и возникают у разных специалистов (подробнее см. [17, с. 297—303]).

По-видимому, впредь до новых археологических открытий, которые смогут дать материал, существенно проясняющий ситуацию, наиболее предпочтительным и потому приемлемым объяснением загадок аньянского очага урбанистической цивилизации остается уже сформулированное выше предположение: аньянский комплекс по происхождению гетерогенен, причем едва ли не наиболее существенная в цивилизационном плане его часть имеет внешнее по отношению к Китаю происхождение, хотя и остается неясным, как именно элементы ближневосточной цивилизации оказались в центральной части бассейна Хуанхэ.

Не менее существенна и еще одна неясная проблема: ще именно и коща произошел синтез гетерогенных элементов комплекса. Все то, что известно об аньянском очаге урбанистической цивилизации Шан, свидетельствует о цельности, гомогенности цивилизациоиного очага. Элементы его для их анализа приходится вычленять искусственно. В реальности же все они гармонично сочетались: иероглифические знаки писались на гадательных костях, известных в Китае по меньшей мере с луншаньского неолита. «Звериный стиль» переплетался с другими стилевыми особенностями шанской художественной практики, совершенно очевидно восходящими к эрлитоу-эрлиганской фазе, а может быть, и к более раннему времени. Даже пышные гробницы с массовыми сопогребениями, а также боевые колесницы и лошади представляются гармонично вписывающимися в общий стиль существования позднешанской этнополитической общности. Стало быть, то, что было внешним по отношению к неолитическому и раннебронзовому периоду развития китайской предыстории, успело до аньянской фазы вступить с местными элементами культуры в некий плодотворный синтез. И это было, скорей всего, ще-то вне Аньяна и до него.

Как бы то ни было, однако, но все то, что пока известно о генезисе урбанистической цивилизации в Китае и об общем облике аньянского ее очага, вынуждает говорить о гетерогенном его происхождении и принимать во внимание факт внешнего фактора. Это не исключает того, что аньянский очаг цивилизации был первичным в обширной трансгималайской зоне Азиатского материка. Однако первичность такого рода отнюдь не равнозначна стерильной автохтонности. Речь идет об ином: за пределами Гималаев и Урала другого очага урбанистической цивилизации той эпохи пока не обнаружено — только здесь, в Аньяне, в бассейне Хуанхэ.

Если теперь обратиться к комплексной характеристике материальной культуры шанской цивилизации, то при всем блеске дворцов, гробниц, колесниц, бронзового оружия и изделий художественного ремесла весьма существенным все-таки окажется другое. Дело в том, что аньянский очаг урбанизма сложился на хорошо удобренной почве, которая создавалась веками, причем прежде всего в бассейнах великих китайских рек. Не умаляя роли Янцзы и тяготевшей к ней реки Хуай и даже напоминая лишний раз о том, что именно там, на юге, были освоены богатейшие рисовые поля и, возможно, положено начало уникальной практике шелководства, стоит все же подчеркнуть, что очагом цивилизации в Китае стал бассейн Хуанхэ. И хотя здесь вполне могла сыграть свою роль случайность (речь о внешнем по отношению к Китаю культурном компоненте, который мог и должен был сыграть роль катализатора в ускорении процесса сложения урбанистического очага развитой цивилизации), в ней была и немалая доля закономерности. Бассейн Желтой реки во многих отношениях был уникальным местом, наиболее подходящим для того, чтобы стать базой для возникновения такого очага.

Спорадические разливы реки поставляли — пусть нерегулярно — илистые удобрения, без которых поля не были бы столь плодородными. Регулярные дожди вкупе с речными разливами гарантировали устойчивое богарное земледелие (ирригационные сооружения в Китае появились значительно позже шанского времени), а удобренная илом лессовая почва давала неплохой урожай. Среди земледельческих культур преобладали различные сорта проса, но в Шан, насколько можно судить по надписям на костях, успешно выращивались также и пшеница, ячмень, бобы, горох, фасоль, конопля, не говоря уже о различных овощах и фруктах. Похоже на то, что климат в бассейне Хуанхэ в те далекие времена был более мягким, чем нынче. Некоторые надписи на костях позволили специалистам предположить, что урожай собирался — во всяком случае, кое-ще — дважды в год, сначала просо, потом пшеница. Среди домашних животных преобладали свинья и собака, но активно использовались также овца и коза, были известны корова и лошадь, домашняя птица — куры, утки, гуси. Из надписей явствует, что знали шанцы и слонов — скорей всего, прирученных, привезенных с юга. Для нужд шелководства выращивался тутовник. Много упоминаний о ловле рыбы.

Большое место в жизни шанцев занимала охота — и как развлечение, и как тренировка воина, и как средство пополнения запасов пищи. Среди объектов охоты — кабаны, олени, даже тигры. Немало было и мелкой дичи — зайцы, лисы, барсуки, водоплавающая птица. Видимо, собирались грибы, ягоды, коренья, травы — стоит напомнить, что в шаманской и особенно лечебной практике, с которой общество Шан было хорошо знакомо, все эти продукты играли существенную роль.

Для собирательства и охоты, включая рыболовство, больших технических и технологических новаций не требовалось — они были известны людям с незапамятных времен. Что касается скотоводства, то особенно ценились лошади. Не вполне ясно, ще производился выпас коров, овец, коз, лошадей, ибо в бассейне Хуанхэ, тем более в районе Аньяна, условия для этого были не слишком подходящими. Не исключено — и кое-что из материалов надписей говорит в пользу такого рода предположения, — что уход за стадами возлагался на бывших в контакте с шанцами соседей-иноплеменников более северных районов.

Агротехника, связанная с возделыванием полей и выращиванием зерна, овощей и иных сельскохозяйственных культур, базировалась в основном на традициях неолита. Господствовал ручной труд с использованием орудий из камня и дерева (деревянные сохи типа лэй, каменные мотыги и серпы). Ни металл, ни тягловый скот в земледелии не применялись. Противоположные утверждения слабо аргументированы, как и предположения о применении органических удобрений (навоз, фекалии) для повышения урожайности полей.

Ремесло шанцев достаточно четко подразделялось на две сферы — обычное домашнее, необходимое для жизнедеятельности крестьян и тех, кого они кормили, и престижное, связанное с созданием того, что, собственно, и именуется урбанистическим очагом, т.е. развитой цивилизацией. Первая сфера — добывающие и технические промыслы, обработка продуктов (от выделки шкур, прядения fa ткачества, выкармливания шелковичных червей, выделывания керамических изделий до сооружения жилищ, разнообразных плотницких и столярных работ, изготовления поделок из камня, кости, дерева, раковин и т.д. и т.п.). Отличие изделий этой сферы ремесла — повседневная и массовая потребность в них. Нехитрые по замыслу и порой весьма примитивные и грубоватые по исполнению, продукты такого рода были жизненно необходимы всем.

Иное дело — ремесленные изделия второй сферы, которые были предназначены для ограниченного круга людей, для престижного потребления социальных верхов, прежде всего родовой аристократии. Именно эта сфера демонстрирует блеск аньянского очага, именно ее высокий уровень создает общий облик урбанистической шанской цивилизации. Чем же в этом плане могли гордиться квалифицированные мастера-ремесленники? Достаточно многим.

Прежде всего — дворцовое строительство, создание больших многокомнатных домов-дворцов на специально сооружавшихся для этого и использовавшихся в качестве фундамента постаментах, земляных, утрамбованных слой за слоем (метод хан-ту) платформах-стилобатах. Уже в поселениях эрлитоу-эрлиганской фазы обнаружено немало построек такого типа, требовавших для своего сооружения длительного труда сотен людей. Это же касается и сооружения многометровых городских стен, также создававшихся методом послойной трамбовки хан-ту, и огромных царских гробниц, где главной задачей было обустройство подземных помещений.

Во всех таких случаях требовался не только огромный объем работ с использованием неквалифицированного труда. Нужны были и определенные навыки архитектурного мастерства, т.е. строители-специалисты разных профилей и высокой квалификации, способные создать крепкие и стройные деревянные конструкции под навесными крышами для домов-дворцов и надежные подземные деревянные каркасы и покрытия для подземных гробниц. Разумеется, квалифицированные мастера-строители были выходцами из тех же работников, что веками строили деревенские хижины. Однако требования времени и связанного с ним увеличивавшегося в масштабах престижного строительства вызвали к жизни обособление мастеров высшей квалификации, активно использовавшихся только и именно для возведения престижных сооружений.

Это же относится к мастерам многих других специальностей — оружейникам, ювелирам, колесникам и т.п. Особо следует сказать о кузнецах-металлургах. Производство изделий из бронзы, будь то сосуды или оружие, утварь или украшения, в основном, если не исключительно было ориентировано на потребление высших слоев. Соответственно совершенствовалось качество изделий, достигало уровня высокого искусства индивидуальное мастерство умельцев. Его наглядно демонстрируют великолепные боевые колесницы, бронзовые ритуальные сосуды, богато разукрашенные и искусно выделанные украшения, символы власти.

Конечно, мастера работали с помощью немалого числа помощников и обслуживавшего их нужды низкоквалифицированного и неквалифицированного персонала, выполнявшего черновую работу. Но сам факт вычленения небольшого отряда специалистов высокого класса как раз и следует считать показателем процесса возникновения очага урбанистической цивилизации. Для верного понимания этого процесса необходимы некоторые пояснения.

Дело в том, что на протяжении долгих десятилетий вульгарные истматовские концепции искажали исторический процесс. Конечно, для того, чтобы возник очаг урбанистической цивилизации, необходим был определенный уровень общественного производства — именно тот, который был создан неолитической революцией. Но земледелие, скотоводство, оседлый образ жизни и появление принципиально новых условий существования человека, занятого производящим хозяйством (в отличие от господствовавшего до того хозяйства потребляющего), создали лишь необходимый фундамент. Без него никакой цивилизации возникнуть не могло.

Однако коль скоро такой фундамент уже был, от каких факторов зависело возникновение надобщинных политических структур, урбанистической цивилизации и государства? Марксизм утверждал, что от разделения общества на классы, причем именно на рабов и рабовладельцев. Между тем все обстояло совершенно иначе. Современной наукой уже достаточно хорошо и полно разработана схема генерального процесса формирования надобщинных политических структур.

 


Современная наука о проблемах генезиса надобщинных политических структур

Так как же все было на самом деле? Почему и как в примитивных эгалитарны е структурах первобытности после и в результате неолитической революции мог начаться процесс социального расслоения, который со временем привел кое-ще — далеко не везде и тем более не всюду самостоятельно, на основе некоего обязательного процесса автоэволюции, — к возникновению первичного очага урбанистической цивилизации и соответственно к появлению протогосударства раннего типа? Какие факторы содействовали тому, чтобы начавшийся процесс социального расслоения и политической эволюции не заглох в зародыше — что случалось сплошь и рядом, — но привел к осязаемым в интересующем нас плане результатам?

Многочисленные современные специалисты в области экономической, политической, социальной и культурной антропологии за последние десятилетия изучили эту сложную проблему тщательно и досконально. Благодаря их исследованиям процесс генезиса политических структур, протогосударства и государства вырисовывается вполне отчетливо, будучи подвергнут при этом контрольной проверке на многих десятках конкретных исторических примеров. В самом общем виде он сводится примерно к следующему.

Человеческое общество — плоть от плоти живой природы, генетически родственно стаду животных, особенно высокоорганизованных. Оно отлично от стада, однако, тем, что — как феномен — базируется на системе не этологических норм, определяющих поведение стада, а норм культуры. И чем дальше, тем в большей степени культура, соседствуя с пережиточными принципами этологии, выходит на передний план, оттесняя животное, биологическое начало в человеке (хотя и никогда не вытесняя его полностью).

Первоосновой социокультурного начала в человеке известный французский антрополог КЛеви-Стросс [258] считал запрет инцеста и переход во взаимоотношениях между группами зарождавшихся людей к обмену женщинами и соответственно к установлению первичных реципрокных связей по генеральному принципу «ты — мне, я — тебе». Обмен женщинами и вообще генеральный принцип обязательного дарообмена, обстоятельно исследованный другим известным французским антропологом — М.Моссом [267], со временем превратился в основу кодифицированного норматива поведения, на базе которого сложилась сложная система экспектаций с повседневной регулировкой социального поведения индивида, включая запреты-табу и строгие санкции за их нарушение.

Первооснова этой системы, принцип инцест-табу, определяла характер сексуально-семейных связей между индивидами и структуру небольших автономных локальных групп, из которых и Состояли этнические общности первых людей. Эти локальные группы не были стабильными, как сравнительно легко распадались и брачные пары, но то и другое было единственной нормой социального существования взрослых людей в те далекие времена (дети считались принадлежащими матери и воспитывались группой, в которую она входила вместе с ними).

Фундаментальная основа такой группы — эгалитарность с учетом ролевых функций ее членов: все равны и равноправны, но взрослый мужчина социально и реально имеет в группе больший вес и получает большую долю добычи и вообще пищи, чем женщина, ребенок или старик. Эгалитарность означала равноправие между равными (скажем, мужчинами-охотниками), но на практике она была лишь генеральной нормой, исходным началом, а не абсолютным императивом. Обладавшие наибольшими потенциями и приносившие в группу больше, чем другие, соответственно (здесь вступал в силу великий принцип рецип-рокности) имели право на большую долю если не пищи, то воспринимавшегося в качестве ее эквивалента престижа, уважения со стороны группы в целом.

На этом этапе развития еще много от этологии (сильный самец в стае тоже приносит больше пищи, чем другие, и за то становится вожаком, обладающим престижем). Но индивидуальный акт добычи пищи и эгалитарные нормы ее распределения в группе, без чего она не смогла бы выжить, под давлением социокультурных начал со временем все более ощутимо обретали характер дарообмена. И чем больше в группу приносилось, чем чаще возникал некий избыток пищи в ней, тем отчетливей и закономерней престиж удачливых и сильных вел к появлению у них привилегий. С появлением в эгалитарной группе четко выраженных привилегий приходит конец эгалитаризму.

На смену ему, по словам антрополога М.Фрида [211а, с. 109—184], идет общество ранговое, а реципрокность как первый генеральный принцип примитивной экономики уступает место ее второму великому принципу — редистрибуции, т.е. централизованному в рамках коллектива перераспределению излишков (коща они бывают; но иноща и не только их, а продукта вообще). По формулировке К.Поланьи, введшего соответствующие понятия и термины в науку, система редистрибуции возникает и существует параллельно с реципрокностыо с того момента, коща средства группы начинают скапливаться в одном месте, в одних руках и коща в результате появляется практика регулярного перераспределения продукта (см. [280; 280а, с. 253]).

Как правило, переход к ранговому обществу и системе редистрибуции совпадал с переходом людей от присваивающей экономики к производящей, т.е. с неолитической революцией. Именно в обществе ранних земледельцев и скотоводов при переходе к оседлости на смену локальной группе как социальной ячейке пришли семейно-клановые микроструктуры, т.е. группы близких родственников, потомков одной семейной пары, обычно по строго определенной линии, чаще всего мужской, изредка женской, с их брачными партнерами из другой семьи и всеми их детьми.

Внутренние связи в семейно-клановых группах были неизмеримо крепче тех, что существовали в локальных группах охотников и собирателей. Неизмеримо более сильной и устойчивой, стабильной была и позиция главы семейной группы, ее отца-патриарха. Неравенство в группе закамуфлировано (все — семья), но вполне очевидно. Ранг-статус главы наивысший, соответственны функции и привилегии. Различались ранги взрослых его сыновей, особенно семейных, и остальных членов семейной группы. Все это прежде всего сказывалось в практике редистрибуции, т.е. распределения семейного продукта ее главой, что обычно выражалось в виде того, какой брачной паре ще жить в рамках семейного компаунда, какими продуктами из общего амбара и в каком количестве пользоваться для своих нужд и т.п. При этом глава группы, будучи распределяющим, еще не являлся собственником всего достояния коллектива. Оно считалось общим. Но в силу своего положения он со временем все более ощутимо приобретал бесспорное право распорядителя. Все в конечном счете зависело от его решения.

Деревенская община земледельцев и скотоводов чаще всего состояла из нескольких семейных групп, обычно родственных между собой, связанных регулярными брачными связями. И хотя ресурсы общины считались общими (речь прежде всего о земле) и спорадически перераспределялись, семейные группы не были равными. Одни — крупнее, зажиточнее, удачливее, с большим числом работоспособных мужчин; другие — слабее, беднее. Эта разница не слишком велика: крайности усреднялись традиционным механизмом реципрокности. Его действие в ранговом обществе сводилось к тому, что зажиточные семьи щедро угощали всех, причем каждая такого рода раздача (обычно праздничная), нередко сопровождавшаяся закалыванием почти всего имеющегося у семьи, скажем, стада свиней, резко увеличивала престиж угощающего, главы зажиточной семьи.

Принцип неумолим: дарение возвышает, принятие дара принижает. И старейшина коллектива — а это уже административная власть, первая из административных должностей в истории человечества, — избирался из тех, кто более других щедро дал что-либо деревне и потому в своего рода честном соперничестве богатых и сильных добился наибольшего престижа. Старейшина деревни (а в большой деревне могли быть и промежуточные должности старших квартальных) — наивысший социальный ранг. Вообще же система социальных рангов, подчас тесно переплетавшаяся с системой возрастных классов, представляла собой зародыш принципа социального неравенства, шедшего на смену первобытному эгалитаризму. Развивавшееся и усложнявшееся общество не могло строиться на принципах эгалитаризма. Неравенство же органично вырастало по мере развития социума.

Престиж соперничающих глав семейных групп и авторитет удачливых обладателей административной власти — вот истинная движущая сила этого процесса. Фундаментом ее был материальный достаток, характерный для производящих коллективов. Больше того — некоторый регулярный излишек, или, выражаясь терминами политэкономии марксизма, избыточный продукт. Именно он, будучи в распоряжении лиц высокого ранга, использовался в качестве трамплина для достижения авторитета администратора, для обладания властью.

Антропологи единодушны в своих наблюдениях и выводах относительно того, что власть имущие не гнались за материальной выгодой — напротив, щедро использовали имевшиеся у них ресурсы путем их раздачи для укрепления авторитета и власти. Скуповатый старейшина не мог рассчитывать удержаться у власти — только щедрый. Власть же, т.е. право руководить, управлять другими, — вот что было целью, своего рода пределом честолюбивых социальных устремлений тех, кто мог рассчитывать достичь ее. Круг их был достаточно широк, он отнюдь не ограничивался только отцами-патриархами, ибо престижа в коллективе мог добиться и удачливый выходец из ранговых низов, например, сильный и смелый глава молодых воинов, сумевших нанести урон соседней деревне и приобрести богатую добычу. Словом, важна цель — средства со временем становились все более разнообразными.

Вначале административная власть — максимум власти — не выходила за пределы общинной деревни, пусть даже разросшейся. То, что позже стало именоваться племенем, было в реальности лишь этнической общностью, не имевшей единого политического лидера. Это были аморфные образования, объединенные общностью языка, культуры, ритуальных отправлений и верований. Чаще всего они возникали в ходе сегментации, т.е. естественного процесса разрастания первоначальной кланово-род-ственной группы в благоприятных условиях. Цементировала общность механическая солидарность, восходившая к традиции, к первоначальному генетическому единству, к общности языка, нравов, мифов и т.п.

Реализовывалась такая солидарность автоматически, но с учетом закона энтропии: сила ее убывала с увеличением дистанции, как социально-родственной (двоюродные, троюродные и т.п.), так и территориальной, особенно в случае расселения сегментов на далекие расстояния друг от друга. Сегментация и солидарность действовали согласованно и достаточно гармонично: чем меньше ячейка, тем теснее сплоченность. Солидарность в рамках семьи и клана сильнее, чем в рамках всей деревни, даже если она заселена родственниками. Солидарность в деревне сильней, чем между соседними деревнями, даже если они восходят к единому корню. Это становилось особенно заметным в случае конфликтов, коща враждующие лагери естественно и мгновенно кристаллизовались именно по принципу убывающей солидарности.

Разработанная социологами школы Э.Дюркгейма и конкретно прослеженная М.Салинзом [285, с. 93—96], теория о механической солидарности открыла перед антропологами новый взгляд на то, что прежде привычно именовалось племенем. Что же касается племени в полном смысле этого слова (общность, имеющая признанного главу, вождя), то генезис его, согласно теории М.Фрида [212], был связан с эффектом трибализации, т.е. консолидации племени и структурирования его в политическую (выражаясь терминами Э.Дюркгейма — органическую) общность, отличную от механической. Такого рода трансформация не была результатом спонтанного эволюционного развития. Для эффекта трибализации нужен был мощный толчок извне, импульс сильной внешней угрозы со стороны либо уже сформировавшегося племени, т.е. племенного протогосударства, либо возникшей по соседству урбанистической цивилизации. Таким образом, все сводится к проблеме генезиса первичных очагов урбанистической цивилизации — только они, во всяком случае в глубокой древности, могли стимулировать оформление вошедших с ними в контакт механических общностей в племена.

Так как же, ще и почему, вследствие чего возникали наиболее ранние, первичные очага цивилизации? Что способствовало их возникновению и соответственно отсутствие чего было причиной их невозникновения?

Этой проблемой занимались многие исследователи. Обращалось внимание на значимость территориальных связей (Г.Мэн), на важность природно-климатических условий, экологической среды (Л.И.Мечников [67]), на необходимость искусственного регулирования водного режима (К.Маркс), на демографический фактор, т.е. давление населения в центре зоны расселения какой-либо этнической общности (Р.Карнейро), наконец, на уровень производства и даже роль военного фактора (Ф.Оппенгей-мер — подробнее см. [20, с. 24—32]). Все эти факторы сыграли свою роль, хотя не все в равной мере. Можно утверждать в самом общем виде, что условием возникновения очага цивилизации было благоприятное сочетание основных из перечисленных факторов в оптимальном для данного места и времени комплексе.

Как конкретно это могло происходить? Прежде всего — в наилучших для земледелия условиях (мягкий климат, плодородные почвы, орошаемые разливами рек), при энергичном расселении (сегментации) осевшей в данной местности общности с возникновением некоего давления населения в центральной зоне расселения, откуда труднее мигрировать. Перечисленные факторы в сочетании с постоянным совершенствованием орудий производства, технологии агротехнических и иных работ, включая обуздание буйно разливающейся реки, создают благоприятный оптимум.

Но это лишь объективные условия, которые могут и не быть реализованными. Для их реализации нужны условия коллектива. Как показал М.Харрис [227, с. 92—102], столь, казалось бы, нерациональное потребление продукта, как спорадические щедрые раздачи (потлач, как такого рода раздачи именуются у антропологов), или даже публичное уничтожение его во имя престижа способствовали увеличению производства и стимулировали рост производительности труда, поскольку вели к увеличению усилий коллектива (нужно возобновить растраченное) и порождали эффект максимизации экономической функции.

Максимизация экономической функции, или, выражаясь привычными для нас терминами, стимул к увеличению производительности труда, — решающее оружие в руках энергичного, честолюбивого, властного и удачливого старейшины. Сосредоточив в своих руках контроль над ресурсами и право централизованной редистрибуции не только имущества собственной, как правило богатой, семейной группы, но и излишков общественного производства всех семейно-клановых групп деревни, такой лидер получал возможность создать экономическую базу для расширения своего влияния за пределами родной деревни, вначале в рамках некоего куста-кластера из тяготеющих к его деревне соседних поселений.

Позже в столкновениях между такими удачливыми и расширявшими свое влияние соперниками (сказывался эффект демографического давления) один из них выходил победителем. Вот на этом этапе начинал играть едва ли не решающую роль и военный фактор — но только на этом, не ранее! Соперничество в данном случае — пока еще не война, войн в собственном смысле слова общество на том этапе развития, о котором идет речь, не знало. Но военная функция уже возникла и быстро совершенствовалась, роль военных столкновений или, проще, роль силы начинала становиться решающей. Еще раз стоит напомнить, что весь рассматриваемый процесс протекал — если вести речь о первичных очагах цивилизации — на фоне описанного выше оптимума и в условиях, коща формирующийся очаг (или нескольких соседних очагов в пределах, скажем, долины или части долины одной реки) окружали только далекие еще от цивилизации механические общности.

В результате описываемого процесса удачливый старейшина, собрав вокруг себя и подчинив себе соседей, превращался в вождя. Он становился главой общности нового типа — политической, надобщинной. Увеличивалась и укреплялась его власть, в основе которой были контроль за ресурсами коллектива и право централизованной редистрибуции излишков. Увеличивался размер подчиненной его власти общности. Все большее количество излишков скоплялось в его руках, и все большая доля их могла теперь идти на содержание непроизводственных групп населения (жрецов, воинов, чиновников) и групп, призванных обслуживать потребности вождя и его окружения (ремесленники, слуги, порабощенные чужаки). Их усилиями и для их нужд создавался город — как олицетворение и символ очага урбанистической цивилизации, местожительство вождя, хранитель и накопитель высших ценностей коллектива, как материальных, так и духовных.

На передний план на этом этапе развития выходили и рано либо поздно реализовывались две задачи: институционализация высшей власти правителя и сакрализация, легитимизация его политического статуса. Они были взаимосвязаны и в некотором смысле являли собой единое целое, причем столь же необходимое для коллектива, как и для его правителя.

Сакрализация обычно была тесно связана с причастностью вождя к божеству. В одних случаях, как в городах древнего Шумера, бог и храм в его честь выходили на передний план и становились центром и символом общности, а глава коллектива обретал функции первосвященника. В других вождь объявлял себя сыном либо избранником божества, носителем сакральной сверхъестественной силы, благодати. Отрыв правителя от коллектива и особые знаки его власти, ее атрибуты (дворец, паланкин, одежда, украшения и т.п.) подкрепляли в глазах коллектива идею о сакральности правителя. Как показал в свое время Г.Ландтман [252, с. 64—65], сакральность вождя со временем начинала восприниматься как функция власть имущего: личность правителя как бы деперсонализовывалась, он превращался в Символ.

Параллельно шел процесс институционализации власти правителя. Вначале его должность была выборной и замещалась, как уже говорилось выше, в процессе острого соперничества тех, кто обладал наивысшим престижем. С укреплением власти правителя и сакрализацией его должности стало считаться, что часть сакральной силы личности правителя присуща его семей-но-клановой группе. Естественно, что по смерти вождя преемника выбирали из числа ее представителей, которые, как правило, окружали правителя, опиравшегося на помощников и приближенных из своей ближайшей родни (эффект механической солидарности). Иноща эта практика, однако, встречала сопротивление со стороны других близкородственных сильных кланов, тоже претендовавших на власть. Споры и соперничество ослабляли структуру, что делало необходимым переход к наследованию власти. Он совершался через трансформацию клана.

Прежде клан был элементарной суммой равноправных семейных ячеек, каждая со своим главой. Глав клана не существовало. Но возвышение вождя логично вело к тому, что его клан как бы признавал его своим главой. Это вело к трансформации клана, к изменению его внутренней структуры, которая теперь должна была основываться на неравенстве составляющих ее линий родства. Изучивший процесс такой трансформации П.Кирхгоф [247] дал новой структуре наименование «конического клана». Конический клан состоял из нескольких родственных линий и отличался строгим соблюдением внутрикланового неравенства, основанного на принципе строгой иерархии, восходившей в свою очередь к священному праву первородства. Практически это означало, что преемником умершего правителя становился его старший сын, глава основной линии клана, тоща как другие сыновья и тем более братья и их сыновья — не говоря уже о дядьях и иных, более отдаленных родственниках — образуют боковые (коллатеральные) линии.

Как легко понять, принцип конического клана обычно возникал и оформлялся прежде всего в доме правителя, ще он был особенно нужен для институционализации власти и упорядочения практики наследования. Позже он становился нормой и для других знатных домов — срабатывал неизменный принцип мимезиса (заимствования низшими норм вышестоящих). Легитимизация власти правителя, таким образом, закреплялась и с сакральной стороны, и с институциональной.

Сакрализованный правитель становился не только признанным и обоготворяемым главой коллектива, но и высшим субъектом всей разраставшейся политической общности, главой административной структуры, ведавшей централизованной реди-стрибуцией совокупного продукта, прежде всего избыточного продукта производителей, а также управлением регионами, на которые территориально подразделялось владение. Само владение такого рода в антропологической литературе по инициативе Э.Сервиса [290] стало именоваться термином чифдом. Можно также именовать его вождеством или протогосударством.

В заключение важно оговориться, что практическое воплощение описанной генеральной схемы могло рождать и рождало различные варианты. Однако для уяснения сути процесса и его теоретического осмысления именно эта выработанная совокупными усилиями нескольких поколений специалистов схема необычайно важна, ибо дает ключ для решения проблем генезиса государства.

 


Ранние протогосударственные структуры в Китае

Эпоха неолита представлена в Китае, как и в других районах ойкумены, лишь примитивными формами социальной организации типа деревенских общин в рамках более или менее крупных этнических общностей, функционировавших, скорей всего, по принципу механической солидарности. Трансформация подобных образований и возникновение самых ранних надобщинных политических структур в бассейне Хуанхэ могут быть датированы, по имеющимся данным, лишь второй третью II тысячелетия до н.э. Это доаньянские комплексы типа Эрлитоу или Эрлигана. Вне бассейна Хуанхэ, к югу от него, функционально близкими к ним, как упоминалось, были комплексы типа Пань-лунчэна и Учэна, которые, однако, могут быть датированы и более поздним, аньянским временем. За последние годы аналогичные комплексы были обнаружены и в районе пров. Сычуань, на юго-западе современного Китая, а также в ряде других мест.

Все комплексы, о которых идет речь, в принципе однотипны. Они представляют собой поселения с дворцовым строением, иноща, как в Эрлигане, городского типа, т.е. окруженное стеной. Обилие ремесленных мастерских и развитая индустрия бронзы, уровень ремесленного мастерства и искусства, сами размеры поселения и различия в пышности захоронений — все это неопровержимо свидетельствует о существовании сложного стратифицированного общества, знакомого с профессиональным разделением труда, социальным расслоением, престижным потреблением верхов и, естественно, с политической администрацией, пусть даже в ее наиболее ранней форме.

Судя по характеру культуры, комплексы эрлиганской фазы соответствуют этапу формирования первичных надобщинных политических структур типа раннего и простого протогосударства. Возможно, некоторые из них на позднем этапе их эволюции (Эрлиган с многокилометровым городским валом) являли собой начальную форму сложного составного протогосударства, т.е. надобщинной политической структуры, состоявшей из центра и тяготевших к нему периферийных региональных полуавтономных подразделений. Однако пока что археология не дала убедительных свидетельств существования политической структуры такого рода даже в районе Эрлигана.

Важно также заметить, что не найдено пока и никаких материальных доказательств существования в то далекое время (середина II тысячелетия до н.э.) каких-либо мощных по размерам, развитию цивилизации и политической структуры образований типа государств или династий, в качестве которых традиция называет Ся и доаньянское протогосударство Шан во главе с победителем Ся Чэн Таном и его многочисленными потомками-преемниками. Но если считать традиционные представления о Ся и Чэн Тане как победителе Ся и основателе государства-династии Шан в качестве мощной, крупной, развитой политической структуры раннечжоуской историзованной легендой, то как следует, исходя из имеющихся данных, интерпретировать пред-аньянский этап существования китайцев, заключительный этап их предыстории (если историю — письменную, документальную — начинать с аньянского комплекса Шан)?

Что касается Ся, то об этом уже шла речь. Зафиксированную Сыма Цянем генеалогию правителей этой легендарной династии от Юя до развратного Цзе, побежденного будто бы Чэн Таном, можно считать легендой, в качестве материала для которой использовались предания, сохранившиеся в памяти племен, включенных в состав военно-политического образования, возникшего после победы чжоусцев над шанцами, о чем уже упоминалось. Но коль скоро дело обстояло таким образом, то можно согласиться с предложением китайских археологов, согласно которым эрлитоу-эрлиганский комплекс был чем-то вроде того, что легенды именуют Ся, а можно и не соглашаться. Раз Ся — миф, мираж, историзованная переинтерпретированная легенда, это не имеет значения. Иное дело — трактовка истории Шан. Другими словами, можно ли эрлитоу-эрлиганский и стадиально родственные ему комплексы считать шанскими?

На этот вопрос пока нет определенного ответа. Важность же его несомненна. Если упомянутые комплексы были шанскими (раннешанскими, доаньянскими), то несомненное сходство их культуры с аньянской цивилизацией легко понятно и объяснимо. Но тоща встает другая проблема: откуда на аньянском этапе появились те элементы, которых не было в Китае до того и которые во многом составляют собой квинтэссенцию развитой урбанистической цивилизации (начиная с письменности)? Первое объяснение - результат эволюционного процесса - неубедительно, потому что применительно к колесницам с лошадьми и утварью оно явно не годится, а применительно ко многому другому, будь то царские гробницы с их богатым изысканным инвентарем, включая те же колесницы, или письменность, трудно доказуемо. За те немногие десятилетия, век-другой, которые отделяют эрлитоу-эрлиганский комплекс от аньянского, такое не создается в результате простого эволюционного процесса.

Второе и единственно возможное, на мой взгляд, объяснение — проникновение инноваций извне, издалека — ставит проблему сходства всех прочих элементов преданьянского и аньянского комплексов. Неясность в том, что коль скоро произошел некий синтез, то он должен был бы как-то запечатлеться в памяти шанцев аньянского времени, владевших письменностью достаточно развитого характера, запечатлевавшей буквально все. Все — кроме истории, хотя бы недавней.

Вообще, если вдуматься, это необъяснимый парадокс. Китай — страна истории, ще издревле любое слово о прошлом высоко ценилось. Во всяком случае, после Шан, коща прошлое было воссоздано — или создано — чжоусцами. Но вот шанцы — как бы народ без прошлого, без истории. В их надписях говорится о многом, упоминаются предки, умершие правители разных поколений, включая того же Чэн Тана (Да И), которые были обожествлены и считались живущими на небе, своего рода верхними предками (шан-ди2). 

2 Должен оговориться, что во всех своих предшествующих работах я, следуя традиции, обычно считал Шанди неким верховным богом-первопредком шанцев, хотя и отмечал необычность этого бога, отсутствие храмов и жертв в его честь, молитвенного поклонения ему и т.п. (см. [16, с. 53; 21, с. 18]). Теперь я склонен усомниться в реальности бога Шанди и предположить, что термином шан-ди шанцы именовали совокупность всех живущих на небе обожествленных предков-ди (шан-ди в этом случае — «верхние предки», предки, живущие на небесах). Пожалуй, такое понимание вернее, хотя для его обоснования требуются дополнительные исследования.

Но в них нет буквально никаких сведений исторического характера, хотя бы косвенных упоминаний о неких победах или миграциях в прошлом, вообще ни о каком событии прошлого. Истории для шанцев как бы не существует — как не существовало ее, скажем, для древних (да и не только древних) индийцев. История в смысле описаний, воспоминаний, интерпретаций и переинтерпретированных историзо-ванных легенд начинается только со времени Чжоу. Почему? И как это надо понимать и интерпретировать?

Ответить на такой вопрос, повторяю, трудно. Реально ранние протогосударственные структуры доаньянского времени обнаружены, изучены и демонстрируют несомненное сходство, в некоторых отношениях фактическое тождество с важнейшими элементами культуры Аньяна. Достаточно напомнить о бронзовых сосудах, о шанской керамике, о культуре земледелия, сооружения жилищ и т.п. Но коль скоро так, почему аньянские шанцы не вспоминали ни об одном такого рода комплексе как о своем прежнем местожительстве, как о месте обитания своих почитаемых «верхних предков» в столь недалеком прошлом? Почему в их записях не сохранилось никаких реминисценций о связях с теми местами — при всем том, что записей о контактах с соседями огромное число, в том числе с соседями, жившими в районах (если верить традиции и археологии) бывшего обитания предков аньянских шанцев? Чем объясняется столь полное отсутствие воспоминаний, приятных или не очень? Коль скоро какая-то часть аньянского этноса имела отношение к боевым колесницам, появившимся в Аньяне издалека и сравнительно недавно, то почему о миграциях и о прежних местах обитания тоже ни полслова? А ведь колесницы — явно атрибут шанских верхов, т.е. практически тех самых «верхних предков», кому столь старательно приносили жертвы, о ком постоянно упоминали в надписях, кого просили о помощи в житейских делах и т.п.

Подобная весьма необычная социально-политическая амнезия впечатляет. И хотя чжоусцы, бывшие в силу жизненной необходимости прямыми антиподами аньянским шанцам в этом смысле, кое-что заполнили в исторических лакунах прошлого, до действительно достоверных крупиц истины добраться практически невозможно. Вспомним в этой связи главу «Шуцзина» «Пань Гэн», о которой уже упоминалось и ще идет речь о переселении иньцев через Хуанхэ при ближайшем предшественнике аньянцев Пань Гэне.

Красочно-назидательное повествование рисует картину перемещения не очень многочисленного, но достаточно уже развитого этноса с одного места на другое. Правда, если отбросить явно чжоуского времени и типа сентенции, то от реалий истории не останется, пожалуй, почти ничего. Но сам-то факт интересен! Не каждый день большой народ пересекает Хуанхэ и меняет родные места на совсем новые, чужие. Казалось бы, это недавнее для аньянцев событие могло запечатлеться в их памяти и как-то найти отражение в записях? Ничуть! О Пань Гэне, среди прочих верхних предков-ди есть упоминания, о переселении — ничего, как будто его и не было. И это при всем том, что переселение все же явно было и шанцы появились в районе Аньяна либо при Пань Гэне, либо вскоре после него при очередном перемещении, о котором тоже ни полслова... В общем, необъяснимая амнезия. Остается надеяться лишь на будущие успехи археологии.

Пока же следует признать реальность фактов. Все ранние протогосударственные структуры типа эрлитоу-эрлиганского комплекса были как-то связаны с аньянской цивилизацией. Они предшествовали ей, внесли свой вклад в ее облик, в авуары ее культуры. Не исключено, что по меньшей мере частично они и физически, через мигрировавших потомков своих обитателей, оказались в Аньяне — хотя нельзя исключить и того, что непосредственно в Аньяне оказались другие, культурно родственные тем, кто жил в Эрлитоу или Эрлигане. Но независимо от того, кто именно, чьи потомки оказались в Аньяне, несомненно: это были потомки тех, кто жил в комплексах эрлитоу-эрлиганского типа с их культурными достижениями и традициями.

Ясно и другое: наряду с ними, причем в качестве социально-политических верхов в первую очередь, в Аньяне появились и потомки тех, кто имел среди авуаров своей культуры — возможно, наряду с элементами эрлитоу-эрлиганского комплекса — такие признаки развитой цивилизации, каких до Аньяна в Китае не было. Наконец, не менее очевидно и еще одно: синтез тех и других произошел ще-то до и вне Аньяна, ибо в районе Аньяна позднешанская цивилизация существовала уже как некое гармоничное целое. Во всяком случае, никакого процесса сосуществования цивилизационно и культурно чуждых друг другу этнокультурных компонентов ни археология, ни надписи не фиксируют.

Таковы заключительные ступени китайской предыстории. Как и вся она в целом, они полны загадок и нерешенных проблем. Но как бы то ни было, именно эти ступени, археологически представленные в виде раннебронзовых комплексов бассейна Хуанхэ, привели в конечном счете к тому, что стало фундаментом развитой китайской цивилизации, фундаментом китайской истории, китайского государства. Именно на основе ранних протогосударственных структур, археологически представленных комплексами эрлитоу-эрлиганского типа, возникло развитое сложносоставное протогосударство Шан в районе Аньяна.

Но прежде чем обратиться к его описанию, остановимся на том, как выглядела внутриполитическая структура в ранних протогосударствах эрлитоу-эрлиганской фазы (подробней о стоянках такого типа, которые можно соотнести с ранними протого-сударствами, см. [177, с. 289—309]), по данным упоминавшейся уже главы из «Шуцзина» «Пань Гэн», которая не раз и весьма тщательно исследовалась специалистами. По общему мнению, текст не может считаться аутентичным. Видимо, он был написан чжоусцами и являл собой нечто вроде дидактического наставления (см., в частности, [312, с. 13—14]). Однако при всем том нет сомнений, что в его основу были положены какие-то, пусть весьма смутные и вольно переинтерпретированные чжоусцами, сведения из шанской истории. Конечно, они не вполне реальные, вследствие чего их не стоит принимать за чистую монету, но вместе с тем достаточно интересные. И то, что из этих сведений более или менее непротиворечиво вписывается в накопленные наукой данные о предыстории шанцев, вполне может быть принято во внимание.

Итак, о чем же конкретно идет речь в «Пань Гэне»? Правитель принял решение переселиться на новые места, что для полукочевого этноса было делом не столь уж необычным. Однако на сей раз подобное решение вызвало сопротивление. Люди не хотели сниматься с насиженных мест и тем более перемещаться через Хуанхэ. Для того чтобы побудить их к этому, Пань Гэн ссылался на волю Пеба и «верхних предков», а также апеллировал к своим помощникам, к старшим разросшегося коллектива: «О вы, бан-бо, ши-чжаны, байши шичжижэни\ Встанете ли все вы на путь добродетельного управления?.. Пе привязывайтесь к богатствам и ценностям, заботьтесь о создании должных условий жизни!» [155, т. 3, с. 320—321]. Из комментариев к тексту явствует, что бан-бо — группа высших управителей, ши-чжаны — старшие, а байши шичжижэни — младшие руководители.

Постановка вопроса в целом, как о том убедительно свидетельствует контекст, отражает достаточно щекотливую ситуацию: народ не поддается на уговоры, а старшие склонны понять его. Пе стоит, конечно, всерьез принимать во внимание пылкие слова о богатствах и ценностях, тем более о добродетельном управлении — все это явно реалии чжоуского времени. По интересен сам факт: люди не хотят лишаться того, что имеют, и именно поэтому не склонны слепо следовать воле правителя. По у него есть определенные рычаги воздействия на подданных, и именно их он пускает в ход, апеллируя к старшим.

Как явствует из всего текста главы «Пань Гэн», эти рычаги оказались вполне надежными, люди в конечном счете, пусть не все сразу, все же пересекли реку и отправились туда, куда их вел правитель, опиравшийся на аппарат власти, на тех самых старших, которые были уже не только и даже, видимо, не столько главами семейно-клановых групп и общинных поселений, сколько чиновниками, обязанными повиноваться приказу. Иными словами, перед нами уже достаточно сложившаяся структура власти. После перемещения шанцев в район Аньяна (а оно, как уже упоминалось, было скорей всего не тем, о котором упоминается в главе «Пань Гэн», а следующим после него) был сделан новый важный шаг в деле развития китайской государственности.

 


Развитое протогосударство в Аньяне

В районе Аньяна прежде полуоседлая общность протошанцев осела достаточно прочно. Возможно, сыграло решающую роль то обстоятельство, что прибывшие туда шанцы не были уже теми, что жили в комплексах эрлитоу-эрлиганского типа. Это была уже принципиально иная популяция, знакомая со многими элементами развитой цивилизации, которых предшествующая фаза развития просто не знала. Как бы то ни было, но осевшие в районе Аньяна новопоселенцы стали быстро пускать корни и осваивать окружавшее их пространство. В текстах это нашло свое отражение в виде многочисленных записей о возникновении новых поселений-и.

Их создание было прежде всего, если даже не исключительно, по меньшей мере вначале, прерогативой правителя-вана. По данным Сима Кунио (см. [177, с. 159, примеч. 2]), существует по меньшей мере 44 надписи подобного типа. Вот несколько из них: «Ван решил создать и»; «Построили большое и [там-то]»; «Я (это местоимение в гадательных надписях использовалось исключительно для замены знака „ван". — Л.В.) построил это и» (см. [151, с. 321—322]). Это и неудивительно. Будучи верховным главой и ответственным за благополучие подданных, поселившихся на новых местах, правитель-ван не мог, не должен был отдавать это важное дело в другие руки. Он обязан был от имени «верхних предков», чью волю на земле он представлял, сакрально санкционировать местожительство каждого из немногочисленных еще подразделений своего народа.

Позже, коща первоначально занятая территория была обжита и освоена, возникновение новых поселений, значительная часть которых вызывалась к жизни ростом населения и естественным отпочкованием новых его групп, стало, видимо, повседневной нормой, не требовавшей участия вана. Поселения-к возникали по мере необходимости; всего их, по данным Дун Цзо-биня (см. [177, с. 210]), насчитывалось около тысячи.

Из надписей можно заключить, что территориально осваивавшееся шанцами пространство было организовано в форме двух зон, внутренней и внешней. Внутренняя — или центральная — зона, радиус которой измерялся несколькими десятками километров, была ареалом непосредственной юрисдикции вана. Там находилась его резиденция, располагались сам ван с его женами и домочадцами, приближенными и родственниками, а также его чиновники, военная дружина, обслуживавшие всех их ремесленники, слуги и т.п. В центральной зоне находились многочисленные жилые сооружения и храмы, амбары и склады, мастерские и казармы. Неподалеку располагались гробницы умерших правителей. Словом, это был политический, военный, административный и сакрально-культовый центр. Вокруг него размещались пахотные угодья, включая те большие поля, о которых столь часто упоминается в надписях и которые удостаивал своим вниманием, а то и личным присутствием сам ван. Центральная зона обрамлялась охотничьими угодьями, как бы отдалявшими ее от более обширной зоны региональных подразделений, управлявшихся уполномоченными вана из числа его родственников и приближенных, каждый из которых находился в вассальной зависимости от правителя и так или иначе тяготел к центру.

Региональные подразделения исчислялись многими десятками и, видимо, с течением времени изменялись как их число, так и размеры. О динамике таких изменений говорить трудно. Если судить по численности титулованной знати — 35 хоу, 40 бо, 64 фу, 53 цзы, некоторое количество тянь и нань (см. [177, с. 190, 217]), — то есть основания согласиться с мнением ряда авторов, что всего уделов в Шан было около 200 [108, с. 32]. Эта цифра, к слову, предложена не столько на* основании подсчета носителей знатных титулов (они могли изменяться, исчезать и появляться вновь в разных вариантах), сколько на базе анализа записей, содержащих клановые имена, т.е. знаки, которые можно было бы считать наименованиями кланов.

Дело в том, что региональные подразделения шанского времени формировались по обычному для той эпохи клановому принципу, а первой заповедью при формировании нового клана было дать ему наименование, иноща сакрально-торжественное. Из записей явствует, в частности, что ван, объявляя об учреждении нового поселения-u, подчас давал ему наименование, а его владельцу — соответствующий титул. Известно также, что совпадение этнонима (наименования клана), топонима (наименование местности обитания клана) и личного имени титулованного главы клана было для той эпохи нормой.

Вначале уделы были, судя по всему, небольшими и охватывали собой поселение-w с окружающими его угодьями. Речь идет о тех поселениях, о создании которых заботился лично ван. Позже уделы могли разрастаться, а число включенных в них поселений увеличиваться как за счет отпочкования от старых, так и в результате военно-политических междоусобиц, включая прямые военные действия между региональными правителями. Упоминавшиеся в надписях уделы могли состоять из различного числа поселений-u — от 3—4 до 30—40 (см. [151, с. 322; 180, т. 2, с. 201]).

Региональные подразделения, о которых идет речь, являли собой полуавтономные политические образования типа протого-сударств, в состав которых могли подчас, видимо, входить своего рода субуделы с населявшими их субкланами, так или иначе родственными между собой. Некоторые из этих образований были весьма крупными, с населением, исчислявшимся многими тысячами, если даже не десятками тысяч. Всего шанцев, по некоторым подсчетам, было 150—200 тыс. [133, с. 131]. Не вполне ясно, к какому времени следует отнести эти цифры. Скорей всего, ближе к начальному этапу существования Шан в районе Аньяна. Со временем их, видимо, стало много больше. Территории региональных образований были нестабильными, как из-за междоусобиц, так и вследствие постоянной тенденции их к расширению за счет захвата все новых земель.

В целом обе зоны, населенные собственно шанцами, — центральная и регионально-промежуточная — ограничивались, однако, сравнительно небольшим пространством. Специалисты полагают, что оно было равно примерно 20—25 тыс. км2, т.е. имело около 150 км в диаметре или же образовывало собой нечто вроде эллипса, чуть вытянутого с севера на юг (до 165 км [177, с. 70—71]), и не выходило при этом за пределы северной и центральной части современной пров. Хэнань (возможно, еще и небольшой юго-западной части пров. Шаньдун). Это был, выражаясь в привычных для древнекитайских пространственных представлений терминах, внутренний пояс земель (нэй-фу), за пределами которого существовала аморфная зона обитания чуждых шанцам племен (внешний пояс — вай-фу).

Итак, собственно шанское протогосударство было сравнительно небольшим анклавом в море неолитического населения бассейна Хуанхэ. Не исключено, что аналогичные анклавы существовали параллельно с аньянским и в других частях территории этого обширного бассейна. Но помимо достаточно спорно трактуемых данных археологии (имеются в виду стоянки аньянской фазы вне Аньяна и Шан — см. [177, с. 309—317]), такое предположение мало чем подкрепляется. Во всяком случае, нет оснований говорить о тесной близости упомянутых стоянок к анклаву Шан и тем более к аньянскому протогосударству как вполне определенной цивилизационно-политической структуре. Соответственно о шанцах как таковых речь может идти лишь применительно к тому ограниченному в основном пров. Хэнань поясу нэй-фу, который уже был вкратце охарактеризован.

Этот анклав был достаточно замкнутым, даже если принять во внимание постепенное его территориальное расширение, освоение шанцами новых земель и адаптацию пленных иноплеменников, приобщение к культуре Шан соседей, в первую очередь чжоусцев, о которых речь впереди. Замкнутость его заключалась прежде всего в высоком потенциале цивилизационного наследия, которым шанцы резко отличались от своих в основном еще живших на стадии неолита соседей. И хотя соседние этнические общности под воздействием Шан быстрыми темпами три-бализовались и преодолевали барьер культурных различий, он все же оставался на протяжении всех двух-трех веков существования аньянского протогосударства.

Практически это значит, что для внешнего мира шанская этнополитическая общность, несмотря на ее отчетливое деление на две разных зоны — центральную и удельно-региональную, — была чем-то единым и цельным. В какой-то мере так именно оно и было. Для вана, например, естественной и само собой разумеющейся была обязанность заботиться об урожае на всей территории Шан. Вот типичная надпись: «В Шан (т.е. в центре, в зоне вана. — Л.В.) получен урожай, на восточных землях получен урожай, на южных землях получен урожай, на западных землях получен урожай, на северных землях получен урожай» [151, с. 316]. Если принять во внимание и другие надписи аналогичного характера («Как обстоят дела с урожаем [там-то]?», «В Цзин получен урожай», «[Там-то] собрали урожай» [151, с. 315—316]), то вырисовывается вполне определенная картина. Урожай — дело огромной важности. Все должны его иметь. И ван как высший руководитель, как носитель сакральной благодати, как посредник, общающийся с миром «верхних предков», от благоволения которых в немалой степени зависит урожай (в надписях немало просьб к предкам о дожде и т.п.), не может не быть вовлечен в это первостепенное для любого оседло-земледельческого общества дело.

В собственной центральной зоне на сакральных больших полях ван лично участвовал в ритуале первовспашки, по отношению к землям удельной зоны он проявлял необходимый интерес, свое царственное внимание, что позволяло как бы передать и этим отдаленным от столицы землям благословение его лично и стоящих за его спиной «верхних предков». Само собой при этом разумелось, что, получив благословение вана и предков, чем сакрально обеспечивался урожай, собравшие урожай региональные подразделения в лице их титулованных владельцев уделов обязаны как-то вознаградить вана. Вознаграждение в описываемое время еще не имело характер налогов, даже регулярных натуральных взносов или дани. Во всяком случае, в текстах нет упоминаний подобного рода. Зато в надписях немало говорится о службе вану. Собственно, именно она и была, скорей всего, той формой платы, которой владения удельной зоны были обязаны расплачиваться с ваном.

Служба была, видимо, разнообразной. Подчас она приобретала форму признательности центру за его заботу, что вполне могло выражаться в виде подарков и подношений. Как показывают специальные исследования, система дара и отдара, обязательного дарообмена, восходящего к реципрокным связям глубокой древности, играла весьма серьезную сакрально-символическую и социально-политическую роль в жизни чжоусцев после их победы над Шан (см. [52]). Это позволяет предположить, что и в Шан аналогичная система взаимоотношений занимала свое место в контактах вана с его вассалами. Но служба имела и более прагматичные формы. Речь идет об элементарном выполнении «дела вана», о чем есть данные в надписях.

«У выполнит дело вана или У не станет его выполнять?» — так сформулирован вопрос в одной из них [151, с. 317], причем запись такого рода отнюдь не единична. «Дело вана» в подобного рода записях — прежде всего военная служба, что всеща отличает взаимоотношения правителя с его вассалами: «Фу Хао (речь идет о жене У Дина, имевшей собственный удел. — Л.В.) выставит 3 тыс. человек. И еще люй (полк? — Л.В.) в 10 тыс. человек. Всего 13 тыс. человек против цянов» [151, с. 276]; «Приказываю Доцзы-цзу вместе с Цюань-хоу напасть на Чжоу. Выполните дело вана» [151, с. 496]. Обратим внимание: в обеих записях войска удельных правителей соединяются с войсками центра для выполнения определенного поручения, т.е. для военных действий против того или иного воинственного соседнего племени (дружина Доцзы-цзу и иолк-люй в приведенных записях — войска вана).

Практически это означает, что организуется военная экспедиция, которая направится через земли и владения того либо иного из региональных правителей для борьбы с враждебными племенами внешней зоны.

Предполагается, что содержание войска ляжет на плечи поименованного в надписи титулованного владельца удела. Собственно, это и есть служба, выполнение «дела вана». Не исключено, что существовали и иные формы участия в выполнении поручений вана.

Быть может, жители уделов привлекались к трудоемкому строительству в центральной зоне престижных сооружений, особенно царских гробниц. Возможно, их представители участвовали и в работах на больших полях. Так бывало во многих аналогичных обществах. Но сведений такого рода в гадательных надписях нет, потому и сказанное остается лишь вероятным предположением. Как бы то ни было, служба вану, выполнение «дела вана», подарки и подношения ему, равно как и сакральные гарантии с его стороны, — все это создавало достаточно тесные и устойчивые по характеру взаимоотношения, которые скрепляли шанцев обеих зон в нечто этнополитически цельное.

Конечно, подобная цельность не была нерушимой. Расширение ранее освоенных территорий и естественная сегментация населения вели с неизбежностью к некоторому ослаблению связей на окраинах (принцип убывающей солидарности). В Шан это проявлялось в сепаратизме отдельных правителей уделов. Как то было выявлено специальными исследованиями, порой на границах возникали сложные политические конфигурации, разгорались междоусобные схватки, в ходе которых враждующие титулованные шанские правители обращались за помощью к соседним вождям варварских племен (см. [53, с. 14—17]). Такие центробежные тенденции не могли не ослаблять государственное образование Шан в целом. Однако нити, связывающие шанцев воедино, всеща были много более крепкими, чем противостоявшие им тенденции. Этому способствовал ряд факторов.

Во-первых, действие принципа убывающей солидарности компенсировалось этноцентризмом. Подобно цементу, он сплачивал всех шанцев, противопоставляя их, цивилизованных, враждебной варварской периферии. Даже те из региональных управителей, кто временами в поисках союзников апеллировал к вождям соседних с ними племен, всеща ощущали себя прежде всего шанцами. И разница между ними и нешанцами — наподобие различия между греками и римлянами с одной стороны и варварами с другой — не стиралась очень долго. В какой-то мере ее ослабляли, вероятно, брачные связи между вождями племен и шанской знатью. Но такого рода связи начали устанавливаться далеко не сразу. Из источников известен лишь один подобный пример — речь идет о матери знаменитого чжоуского вождя Чана, будущего Вэнь-вана, которая была родом из Шан и, видимо, в немалой мере благодаря которой Вэнь-ван вошел в историю помимо прочего как символ цивилизованности, культуры (вэнь).

Во-вторых, этнической консолидации шанцев в немалой мере способствовали религиозно-сакральные моменты, о чем уже упоминалось. Шанский правитель, как сакрализованный глава коллектива, как божественный посредник между миром живых и всемогущих умерших предков, как носитель высшей благодати и некое великое связующее единство, сердцевина этнополитиче-ской общности Шан, всеща стоял в их глазах выше сиюминутных политических интересов, союзов, междоусобиц. Подчиниться его воле, служить ему, исполнять его «дело» — все это было естественным и неоспоримым импульсом для любого шанца, тем более высокопоставленного.

И наконец, в-третьих, все региональные управители были кровно заинтересованы в тесной связи с ваном, в этническом сплочении со всеми шанцами еще и потому, что за их этносоциальной общностью стояла военно-политическая мощь Шан. Координирующая роль центра, его воинские формирования и особенно его боевые колесницы, которыми до поры до времени владели в бассейне Хуанхэ одни лишь шанцы, — это был весомый аргумент в пользу сплоченности. И вполне естественно, что при всех частных колебаниях чаша весов неизменно склонялась в пользу укрепления тесных связей в рамках этнической общности шанцев и безоговорочной покорности всех их высшей воле правителя-вана.

Вообще, как явствует из всего изложенного, роль правителя-вана в Шан была исключительно высокой. Он был не просто в центре внимания и на вершине пирамиды власти. Он был своего рода квинтэссенцией коллектива, что практически возможно лишь на том уровне развития, коща этническая общность еще сплошь пронизана клановыми связями, коща политическая структура как таковая только-только вырисовывается, пробиваясь сквозь их толщу. Обратим внимание на то, как этот процесс, судя по имеющимся источникам, протекал в аньянском протогосударства

 


Клановая структура общества Шан и институционализация власти правителя-вана

В том, что шанский Китай имел именно клановую структуру, практически никто из серьезных специалистов не сомневается. Вопрос лишь в том, что представляли собой эти кланы, каковы были их число, место в жизни шанцев, формы бытования и т.п. Как уже упоминалось, Дин Шань насчитал в гадательных надписях около 200 клановых имен. Чжан Гуан-чжи с этой цифрой в общем и целом согласен. Но тут встает другой вопрос: о каких кланах оба они ведут речь? Дин Шань, насколько можно понять из его книги, вел подсчет клановым образованиям как таковым, кланам вообще [108]. Чжан Гуан-чжи говорит преимущественно о владетельных уделах-кланах — тех самых, которые выше были названы также и региональными подразделениями шанской общности. Очевидно, это нечто иное, хотя во многих случаях то и другое вполне могло совпадать.

Дело в том, что количество кланов не было величиной постоянной. Напротив, время от времени от старых отпочковывались новые кланы и субкланы. Стоит напомнить, что одних только поселений-^ Дун Цзо-бинь насчитал около тысячи. Пусть даже не в каждом из них жил обособившийся клан — цифра все же много большая, чем 200. Следует также принять во внимание, что кланы как структурные единицы существовали и вне уделов-кланов, вне поселений-u, например в столичной зоне, ще жило немало ремесленников и иных лиц, корпоративные объединения которых также имели форму кланов. Можно напомнить и известную цитату из «Шицзи» о том, что чжоу-ский У-ван, разгромив Шан-Инь, заметил: «Коща Небо установило власть Инь, оно выдвинуло 360 именитых3 людей» [132, гл. 4, с. 70] (ср. [86, т. 1, с. 189]). Опираясь именно на эту фразу, Сюй Чжун-шу в свое время предположил, что в Шан было именно 360 кланов [134, с. 57].

Едва ли стоит вести далее спор о числе кланов. Он явно бесперспективен. Важнее другое: шанское общество состояло именно из них, т.е. население Шан-Инь делилось на кланы. Вопрос, следовательно, в том, что они представляли собой, какого типа кланы были в Шан.

Для любой первобытной общности, как то хорошо прослежено многочисленным отрядом современных антропологов, прежде всего социальных, характерно господство клана аморфно-сегментарного типа. Это те самые аморфные в социальном смысле общности, о которых шла речь в связи с теорией механической солидарности. Структурируясь в органическую (политическую) общность, переживая процесс формирования государственности, коллектив изменялся, тот же процесс происходил и с составляющими его кланами. Но как происходил этот процесс? Гадательные надписи дают исследователю возможность для такого анализа.

Аморфно-сегментарный тип клана аморфен потому, что в общности, основанной на принципе механической солидарности, все ее части равны: разрастаясь за счет сегментации (от кланов отпочковываются новые субкланы, которые затем становятся полноправными кланами и в свою очередь дают начало новым субкланам), общность остается аморфной, т.е. не структурированной в иерархическом порядке. Политическая структура вырастает на аморфно-сегментарной клановой основе, подчиняя ее себе, приспосабливая ее для своих нужд. Это приспосабливание происходит за счет использования нормативов рангового, т.е. стратифицированного, общества, которые всеща вписывались в принцип механической солидарности первобытной общности.

Конкретно речь о том, что деление людей по полу и возрасту, издревле известное любому человеческому коллективу, принимало теперь форму деления на возрастные классы, а точнее — на поколения, которые, чередуясь, сменяют друг друга.

3 Использованный в тексте знак мин допускает различную трактовку, вследствие чего в переводе Р.В.Вяткина на русский оттенок имени исчез, вместо него употреблено слово «известных». Между тем слово «именитых» здесь не только возможно, но и много более уместно, так как речь не столько об известности, сколько именно об именитости упомянутых лиц, а в конечном счете — опять-таки о кланах, имевших наименование (имя). Иными словами, в этом тексте, ще говорится о шанцах в целом как об этносе, возможно, речь идет о кланах как обособленных социальных группах.

Каждое предыдущее поколение в нормативах стратифицированного общества выше последующего, это всеобщий закон, который действует независимо от того, каков реальный возраст людей, принадлежащих к тому или иному поколению (счет по поколениям всеща велся в этой .системе отсчета очень строго). Вот это обстоятельство и является ключевым при анализе процесса формирования кланов нового типа в шанском Китае.

Формирование таких кланов начиналось с социального верха. И вполне понятно, почему. В то время как внизу, на уровне простолюдинов, особенно крестьян, в Шан по-прежнему абсолютно преобладали кланы привычного аморфно-сегментарного типа, увеличивавшиеся в числе классическим методом последовательного отпочкования с расселением отпочковавшихся на новые места (в этом плане мы имеем полное право, имея в виду 1000 поселений-ы Дун Цзо-биня, вести речь о 1000 кланов — разве что не все они имели свои имена), верхи оказались в ином положении. Неизвестно, как обстояло дело в этом смысле в до-аньянских ранних протогосударствах, на эрлитоу-эрлиганской фазе эволюции. Не исключено, что в то время еще практиковались, как то обычно бывало на соответствующем уровне развития общества, выборы достойнейшего на пост правителя. Косвенно об этом свидетельствуют более поздние чжоуские моторизованные легенды о великих правителях Яо, Шуне и Юе, избранных на высокий пост за свои доблести и добродетели. Но то, что касается аньянской фазы, достаточно хорошо известно из надписей.

Из них, в частности, явствует, что процесс институционали-зации и обычно шедший параллельно с ним процесс сакрализации власти правителя-вана зашел уже достаточно далеко. Ван, гордо именовавший себя в надписях фразеологическим оборотом «Во-и-жэнь» или «Юй-и-жэнь» («Я, Единственный»), достиг высшей власти. Он уже никак не мог быть поставлен в один ряд с теми, кого избирали в честном соревновании достойных. Он уже был исключительным, осененным высшей благодатью.

При всей своей исключительности, однако, одного он еще все-таки не достиг — во всяком случае вначале, во времена первых встречающихся в надписях аньянских ванов, начиная с У Дина: ван не имел права передавать свою высокую должность по наследству по своему выбору. Он обязан был передать ее (либо его преемника выбирали другие) по нормативам стратифицированного общества очередному представителю своего поколения либо — если таковых не было — старшему из числа следующего поколения. Система передачи высшей должности правителя таким способом хорошо известна историкам. В частности, она практиковалась — правда, в несколько иной форме — в Киевской Руси.

Собственно говоря, именно в связи с такого рода системой престолонаследия и возникла серьезная полемика между специалистами по поводу того, как интерпретировать имеющийся в надписях материал (подробнее см. [20, с. 109—114]). Не вдаваясь здесь в детали спора, важно заметить, что результат его представляется вполне однозначным: зафиксированная специалистами и прослеженная ими на нескольких поколениях правителей трансформация шанской системы престолонаследия — не что иное, как отражение процесса формирования в правящем доме Шан на аньянском этапе его существования конического клана, без возникновения которого обычно не обходилось ни одно из развитых государственных образований. Суть трансформации в том, что институционализация и сакрализация личности и должности правителя рано или поздно, но неизбежно вела к положению, когда замещение его должности переставало быть делом других, включая и клан вана, но превращалось в исключительную прерогативу самого правителя.

Специалисты вычленили две группы правивших ванов (здесь больше других сделал Чжан Гуан-чжи) и две школы шанских ритуалов (заслуга Дун Цзо-биня), которые хотя и не полностью, но в общем неплохо коррелируют друг с другом и которые - наподобие сходных с ними групп чжао и му в правящем доме Чжоу — можно воспринять как обособленные один от другого брачные классы, призванные зафиксировать разницу поколений (четные и нечетные). Дело в том, что основной смысл существования брачных классов в любом обществе, основанном на аморфно-сегментарной клановой структуре (формы классов могли быть разными), сводится к праву, даже обязанности избирать брачного партнера именно в пределах своего класса, т.е. в конечном счете своего поколения. Благодаря этой четкой схеме в любой вертикальной клановой линии смежные поколения всеща принадлежали к разным брачным классам.

В том, что такой принцип был известен в Шан, убеждают данные надписей, ще нередко встречаются термины (точнее, сочетания) типа до-фу и до-му (букв.: «многие отцы и матери»). Как то хорошо известно антропологам, сочетания такого рода суть классификационное обозначение лиц, принадлежащих к соответствующему брачному классу и поколению. В пределах брачного класса старшего поколения все женщины как бы приравниваются к матери, а мужчины — к отцу, что, впрочем, никак не означает, что человек не в состоянии выделить среди этих множеств собственных мать и отца.

Обязательный брак и признанное старшинство поколений создавали те параметры, которые должны были учитываться при выборе нового правителя, что, видимо, и происходило. Отсюда и переход власти по принципу «от брата к брату», причем понятие «брат» в данном случае, как и только что упоминавшиеся «отцы» и «матери», следует воспринимать как классификационное. Иными словами, из него никак не вытекает, что речь должна идти о сыне тех же конкретных отца и матери, — скорей, совсем напротив, имеются в виду те, кто принадлежит к тому же поколению, что и прошлый правитель-ван в рамках клана правителя.

По мере институционализации и сакрализации должности правителя и укрепления личной власти вана обязательный брак и принцип приоритета поколений понемногу отступали на задний план. Так, не исключено, что из трех жен и 60 наложниц У Дина далеко не все были из того брачного класса, в пределах которого он по традиции должен был избирать своего брачного партнера. Соответственно и внимание правителя концентрировалось более вокруг его немалой семьи (об этом свидетельствуют надписи с мольбами о даровании сына, с заботами о благополучном разрешении от бремени и т.п. — см. [180, т. 2, с. 217— 218]), тоща как интересы и права клана оставались на втором плане.

Есть основания полагать, что правившие после У Дина Цзу И, Цзу Гэн и Цзу Цзя были именно его сыновьями, а не просто представителями очередного поколения в рамках клана вана, — об этом, в частности, свидетельствуют сами имена (если это так, то тогда временно имело место сочетание принципов вертикального — от отца к сыну — и горизонтального, в рамках одного поколения, наследования). Правда, в следующем (14-м) поколении снова правили один за другим два вана из разных семей. Возможно, они были сыновьями двух разных сыновей У Дина, и поочередность их правления отражала некий рецидив прежних порядков (переход власти в рамках поколения). Но начиная с У И (15-е поколение фиксируемых в схемах шанских правителей) уже прочно восторжествовал принцип передачи власти от отца к сыну. Именно таким образом получили трон Вэнь У Дин, Фу И и Ди Синь (Чжоу Синь).

Формирование конического клана в доме правителя было революционным процессом, ибо в корне изменяло всю привычную и до того веками, если не многими тысячелетиями господствовавшую аморфно-сегментарную структуру общности, в нашем случае — общности Шан. Наложенная уже достаточно давно на клановую аморфно-сегментарную структуру структура политическая, протогосударственная, становилась с момента оформления конического клана не только легитимной, но и генеральной, первостепенно значимой.

Правитель не только переставал быть выборным уполномоченным коллектива и превращался в отмеченное благодатью сакрально-связующее его единство, в божественный Символ общности, но оказывался по новой системе родственно-кланового отсчета естественной вершиной иерархии, на различных уровнях которой теперь занимали свои места все его родственники и приближенные, все представители аппарата власти. Схема конического клана строго упорядочивала иерархию политической структуры протогосударства и раннего государства — и именно в этом ее огромная историческая роль.

Очень важно добавить к сказанному, что оформление клана конического типа в доме вана было своего рода знаком для всей общности, ревностно внимавшей сигналам сверху и активно копировавшей исходящие оттуда новшества. Следует, в частности, полагать, что в домах титулованной знати региональных правителей уделов быстрыми темпами и параллельно с оформлением конического клана в доме вана шли аналогичные процессы, т.е. что каждый из титулованных владетельных правителей уделов формировал собственный конический клан. Свидетельств о такого рода кланах в надписях практически нет, как нет в них вообще материалов о жизни шанских уделов, если не считать упоминаний о военных походах и подношениях. Но тем более ценны единичные упоминания такого рода.

Так, например, использовавшийся в надписях термин цзу (современное значение — «племя»), пиктографически состоящий из элементов «штандарт» и «стрела», явно имел отношение к обозначению некоего воинского формирования. И в этом нет ничего странного. Как уже упоминалось, региональные подразделения удельной зоны воспринимались центром во главе с ваном прежде всего и главным образом в качестве организаций, призванных служить вану, выполнять «дело вана». А оно заключалось опять-таки прежде всего и главным образом в защите рубежей государства, в военных походах против воинственных соседей. Отсюда и записи типа: «День гуй-вэй... Приказываю Ю-цзу напасть на Чжоу» [120, с. 11]. Ю-цзу или Чжи-цзу [120, с. 11] в данном случае, видимо, те самые уделы-кланы, т.е. региональные подразделения, возглавлявшиеся титулованными аристократами с собственными кланами, организованными в форме воинских дружин, о которых и идет речь.

Итак, термин цзу обозначал как структуру конического клана вана или иного аристократа, так и воинское формирование, созданное на такого рода клановой основе. Справедливость этого утверждения подтверждается тем, что в чжоуском Китае для обозначения именно такого типа удела-клана всеща использовалось аналогичное сочетание цзун-цзу (обозначавшее клан се-мейно-родственного характера, но не аморфно-сегментарный без иерархии, а конический, со строгой иерархией линий и членов). Цзун-цзу, как и шанские цзу, был, таким образом, организационно-воинским формированием аристократического клана.

Видимо, нечто в этом роде подразумевалось и при упоминании в гадательных надписях об Ю-цзу или Чжи-цзу. Редкость же подобного рода сведений косвенно свидетельствует как раз о том, о чем и идет речь: процесс формирования конических кланов, особенно на уровне региональной знати, был еще на ранней стадии. Впрочем, скудность сведений может быть интерпретирована и иначе: тем, кто составлял надписи в столице Шан, было мало дела до событий, происходящих в региональных подразделениях шанцев, подчас удаленным от столицы на значительное расстояние.

Параллельно с оформлением удельных конических кланов как иерархизованных структур шел процесс создания новых кланов и в столичной зоне вана. Однако, там он — если исключить клан самого правителя — принял несколько иные формы и свелся к формированию кланово-корпоративных воинских иерархизованных подразделений. В надписях называются четыре такого рода формирования — Ван-цзу, Доцзы-цзу, Сань-цзу и У-цзу. Но упоминается о них достаточно часто: «Приказываю Сань-цзу вместе с ... напасть на Ту-фан»; «Ван поручил Су приказать У-цзу напасть на цянов»; «Приказываю Доцзы-цзу вместе с Цюань-хоу напасть на Чжоу»; «Приказываю ... Ван-цзу» и т.п. [151, с. 496—497].

Обратим внимание: везде речь о приказах, причем воинских, в которых говорится о достаточно устойчивых формированиях. Некоторые из них, как Сань-цзу, пережили века. Так, в ранне-чжоуской надписи «Мин-гун гуй» сказано уже от имени чжоуского вана: «Ван приказал Мин-гуну направиться с Сань-цзу в поход на восточные земли» [105, т. 6, с. 106].

Так что же представляли собой эти формирования? Прежде чем ответить, важно обратить внимание на то, как в конкретной реальности клановой структуры новый конический клан уживался со старым сегментарным. Насколько можно судить по результатам, ситуация сводилась примерно к следующему. Новый конический клан с его строгой иерархией, легитимизировавшей политическую структуру протогосударства, как бы накладывался сверху на старый сегментарный и подчинял себе привычную эгалитарную структуру сегментарного клана.

Практически это означало, что ответвления разраставшегося конического клана, его многочисленные боковые ветви в коническом клане вана или региональных правителей Шан отнюдь не повисали в воздухе. Напротив, они надежно опирались на прочную основу. Или, иначе, обе формы кланового счета — старые сегментарные и новые конические — сочетались, причем старая форма подчинялась новой с ее строгой иерархией. На такой основе и возникали уделы-кланы типа чжоуских цзун-цзу, прототипы которых, видимо, уже существовали в Шан. Характерным для такого рода уделов-кланов становились клановые связи иерархического порядка, которые как бы соединяли воедино все население удела, вне зависимости от степени подлинного родства.

В четко иерархизованную структуру удела-клана вписывались и чужаки, сравнительно легко адаптировавшиеся населением через различные формы усыновления и т.п. А так как главной функцией клановой организации в то время была военная, то неудивительно, что иероглиф цзу, обозначавший такого рода формирования, состоял, как упоминалось, из элементов «штандарт» и «стрела». Напрашивается аналогия с много более поздним хронологически, но сходным стадиально «знаменем» у маньчжуров («восьмизнаменное войско» практически объединяло их всех, так что каждое «знамя» было просто обозначением определенной клановой группы, позже племени).

Учитывая сказанное, обратимся к кланово-воинским формированиям центральной зоны. Легче всего с Ван-цзу. По общему мнению — это «королевский корпус», т.е. какая-то группа родни вана, воинская дружина из членов его клана, быть может, генеалогически уже не очень близких ^основной линии конического клана вана. Соответственно Доцзы-цзу — своего рода «корпус принцев», дружина из членов еще более отдаленной родни вана. Можно предположить, что в форме привилегированных дружин (гвардейцев?) Ван-цзу и Доцзы-цзу шанские правители со времен У Дина искали возможность как-то организовать их многочисленную родню с ее вечными претензиями и притязаниями на свою долю власти. Те из круга генеалогических родственников вана, кому не выпало получить собственный удел, имели, насколько можно судить, шанс войти в число членов привилегированных и организованных в виде аристократических кланов-корпораций воинских дружин.

Более сложен вопрос о Сань-цзу и У-цзу (букв.: «три и пять цзу»). В том, что это — профессиональные воинские формирования, нет сомнений. По-видимому, по составу они были менее родовитыми и аристократичными, чем рассмотренные выше, — хотя бы потому, что все родовитые аристократы входили, что называется, по определению, в Ван-цзу и Доцзы-цзу. Судя по косвенным данным, Сань-цзу и У-цзу представляли собой своего рода касты-корпорации. Возможно, что термин цзу использовался применительно к ним по аналогии с Ван-цзу и Доцзы-цзу, но фиксировал уже не столько клановые связи, сколько корпоративно-кастовые. Впрочем, все это никак не исключало того, что эндогамные связи между представителями каждой из этих групп создавали в их среде и родственные клановые. В любом случае, однако, речь идет о воинах-профессионалах, своего рода дружинниках правителя, т.е. о низшем слое привилегированной знати шанского общества.

Итак, клановая система в шанском Китае была достаточно сложной. На первичную аморфно-сегментарную основу накладывались конические кланы знати. Наряду с коническими формировались родственные им — хотя и, возможно, с менее ярко выраженной иерархией позиций — кланы-корпорации. Кроме военных (типа Сань-цзу и У-цзу) к числу таковых следует отнести группы ремесленников. В надписях знак цзу для их обозначения еще не использовался. Но в чжоуском тексте «Цзо чжуань» именно им именуются в качестве объектов пожалований владельцам чжоуских уделов группы шанцев, «шесть цзу» и «семь цзу». Расшифровка их названий позволила специалистам предположить, что речь идет о группах-кланах ремесленников — гончаров, котельщиков и др. (см. [300, с. 233—234]).

Можно предположить, что оформление конического клана в доме вана, завершившееся ще-то во времена У Дина и его потомков, дало толчок структурированию всего шанского общества по новому принципу, по принципу деления на кланы типа цзу, т.е. кланы в первую очередь воинского предназначения с ярко выраженной иерархией позиций. Позже, видимо, этот же знак стал использоваться и для обозначения кланов несколько иного типа, кланов-корпораций, как военных, так и других. Структурирование общества на основе новых по типу клановых образований шло, однако, не само по себе, но в тесном контакте с процессом политического структурирования, о чем уже упоминалось. Рассмотрим теперь, как выглядела политическая структура Шан на аньянском этапе ее существования.

 


Организация производства и система администрации

С самого начала важно заметить, что организация производства — если только речь не идет о мелком самостоятельном натуральном хозяйстве отдельного работника в рамках деревенской общины — всеща было элементом функций политической администрации в возникавшей в примитивном обществе над-общинной политической структуре. Можно сказать и определенней: именно организация производства была едва ли не первостепенной задачей политической администрации — при всей значимости военной функции, сакрально-ритуальных проблем и т.п. Стоит напомнить дефиницию протогосударства-чифдом, предложенную мною десяток с лишком лет тому назад: чиф-дом — основанная на нормах генеалогического родства, знакомая с социальным и имущественным неравенством, разделением труда и обменом деятельностью и возглавляемая сакрализован-ным лидером политическая структура, главной функцией которой является административно-экономическая, отражающая объективные потребности усложняющегося коллектива [20, с. 40]. Иными словами — самое главное, жизненно важное для ранней формирующейся политической структуры заключается в том, чтобы создать надежную основу своего существования — экономическую, или, точнее, административно-экономическую, единственно возможную в условиях отсутствия частной собственности и рынка.

Власть-собственность и централизованная редистрибуция были двумя важнейшими элементами той административно-экономической и соответственно административно-политической системы, которая возникла в Шан. Высшим субъектом этой системы, ее связующим единством был правитель-ван. Судя по надписям, он был решающей инстанцией, принимавшей решения и отдававшей приказания. И хотя ван постоянно консультировался со стоявшими за его плечами «верхними предками», без совета с которыми ни одного важного решения не принималось (откуда и обилие гадательных надписей, нашего важнейшего источника), практически последнее слово всегда было все-таки за ним.

Именно на вана ложилось бремя ответственности за все — и за хороший урожай, и за безопасность страны, и за организацию производства, и за повсеместный порядок. И хотя в выполнении всех этих обязанностей вану ревностно помогал немалый штат его приближенных и еще больший корпус непосредственных исполнителей, чиновников и слуг, должность его никак не была синекурой. Напротив, она требовала постоянного и деятельного соучастия во всем, вплоть до физической активности в основных работах. Вот некоторые из соответствующих надписей: «Если ван отправится сеять просо — получим урожай; если ван не пойдет сеять просо — не будет урожая»; «[Не пора ли] идти вану сеять просо на южное [поле]?»; «[Не пора ли] вану направиться собирать урожай в... третий месяц?»; «Ван направился собирать урожай на поле цзе» [151, с. 534—535].

В приведенных в достаточно большом количестве аналогичных записях обращает на себя внимание одна сквозная идея: ван лично должен направиться на поле, принять участие в его вспашке или в сборе урожая. Разумеется, ван обязан был делать это отнюдь не потому, что без него там не управились бы. Все гораздо сложнее и серьезней. В надписях, о которых идет речь, имеются в виду не вообще пахотные угодья, т.е. не любое из больших полей, урожай с которых шел на нужды вана и аппарата власти, а лишь некоторые из них, имевшие в той или иной мере особый характер. Речь о полях, урожай с которых был социально и ритуально особо значим. Участие вана в работе на таких полях было своего рода социально-сакральной гарантией хорошего урожая. Стоит соотнести сказанное еще с одной из надписей: «[Если] ван поедет ловить рыбу — будет удача; если ван не поедет ловить рыбу — удачи не будет» [151, с. 556]. Примерно то же самое — в связи с охотой [151, с. 558].

Логика во всем сказанном очевидна: коль скоро правитель несет в себе сакральную благодать и осенен доверием «верхних предков», то его личное участие в любом деле, особенно важном, — залог успеха.

В первую очередь это очевидно в случае с ритуальным полем цзе, цзе-тянь. О практике работы на нем хорошо известно из чжоуских текстов, в частности из «Го юя», ще подробно рассказывается о важности поля цзе (гянь-му), об участии всех сановников и приближенных вана в его обработке, о ритуальном обрамлении всех действий, связанных с этим (строгое календарное исчисление срока начала работ; очищающий пост для всех участников; омовение и жертвоприношение; торжество вспашки первой борозды, которую осуществлял сам ван; завершение вспашки его приближенными и всеми остальными с последующим обильным угощением для всех участников ритуала и т.п. [28, гл. 1, с. *—6]). Урожай с ритуального поля предназначался для жертвоприношений и для страховых нужд.

Если принять во внимание, что завоевавшие Шан чжоусцы старательно копировали все важнейшие институты шанцев, то есть веские основания предположить, что ритуальное поле цзе из гадательных надписей — прототип чжоуского поля цзе-тянъ, описанного в «Го юе». Но помимо поля цзе в надписях фигурируют и многие другие — да-тянь («большое поле»), во-тянъ («наши поля»), нанъ-тянъ («южные поля» или «южное поле») и т.п., работами на которых ван также интересовался, подчас даже лично принимая участие в этих работах: «Ван отдал общий приказ чжун-жэнь, объявив: совместно трудитесь на полях и тогда получим урожай. Одиннадцатый месяц» [151, с. 537]; «Гадали. [Не пора ли] сяо-чэнь отдать приказ чжун сеять просо? Первый месяц»; «[Не пора ли приказать] чжун сеять просо в ...?» [151, с. 534]; «Не приказать ли [чиновнику] инь подготовить большое поле?»; «[Прибыли] на чжун-тянь (среднее поле)» [151, с. 539].

Интерес вана ко всем этим полям и к обработке их также вполне естествен: урожай с них шел в амбары правителя и давал то самое зерно, которое затем подлежало централизованной редистрибуции, т.е. шло на удовлетворение потребностей тех слоев населения, которые не были заняты непосредственно в производстве пищи.

Речь идет об аппарате власти, воинах, ремесленниках, слугах, домочадцах и т.п., которых в центральной зоне развитого урбанизма (как ее именует, в частности, П.Уитли [312, с. 51]), т.е. в столице вана, было особенно много. Для того чтобы всех их обеспечить зерном, следовало иметь значительные пахотные площади. И ван заботился о них. Больше того, он занимался и созданием новых — быть может, взамен прежних, уже истощившихся: «Ван приказал подготовить поле в...»; «Ван приказал [таким-то] создать поле»; «Ван приказал расчистить поле [там-то]» [151, с. 537].

Несомненно, такую работу — подготовку и расчистку земли под пахотное поле — выполняли обычно те же крестьяйе-чжун, что затем и обрабатывали поля в зоне вана. Однако среди записей есть одна весьма интересная в этом смысле: «Ван приказал до-цян расчистить поле» [151, с. 539]. До-цян — ближайшие соседи шанцев, одно из наиболее воинственных племен, с которыми ван и его вассалы много раз, судя по надписям, вели войны. Видимо, в приведенной записи речь идет о пленных. Обычно пленники из числа иноплеменников в большом количестве приносились в жертву «верхним предкам». Но жертвоприношения случались не каждый день. Пленные должны были ждать своего часа. Не исключено, что упомянутые в надписи были именно в таком положении. Пока не пришло время жертвоприношения, ван решил использовать пленников из до-цян для выполнения «дела вана» — не кормить же их зря?!

Справедливости ради существенно подчеркнуть, что это не было правилом. Запись подобного рода единична. Для регулярных работ пленных иноплеменников, видимо, не использовали — во всяком случае как правило и в заметных масштабах (что не исключает, например, использования отдельных из них, умевших обращаться, скажем, с лошадьми, для работы на конюшне). Работали на больших полях вана в основном крестьяне-чжун, обычно находившиеся под строгим надзором корпорации полевых надсмотрщиков сяо-чэнь.

Кем были чжун! На каких началах и как они работали в зоне вана? В свое время в китайской марксистской историографии были исписаны тысячи страниц в полемике о том, следует ли чжун считать рабами или они рабами не были. Между тем спорить стоило бы на совершенно иной основе: чем платили чжун за их работу? Иными словами, были ли они мобилизованными общинниками, отрабатывавшими на больших полях вана нечто вроде барщины, или их справедливо уподобить тем хорошо известным из истории других стран, начиная с Египта и Двуречья, работникам храмово-дворцовых хозяйств, которые не имели собственных полей, но получали за свой труд на казенных землях нечто вроде трудодней, натуральных выдач, на которые и жили? Следует сразу же сказать, что данные надписей не позволяют убедительно ответить на этот вопрос. Но если использовать раннечжоуские материалы, что в общем и целом, как упоминалось, допустимо и достаточно корректно, то проблема проясняется.

Аграрные отношения в раннем Чжоу неплохо изучены, и известно, что там соблюдался генеральный принцип отработок на казенных полях, хотя формы отработок могли быть разными. Особенно наглядно это явствует из анализа раннечжоуских песен «Шицзина» (см. [14, с. 151—165]). По-видимому, тот же принцип был характерен и для шанцев. Как дело обстояло в региональных уделах, неизвестно. Соответствующих материалов в надписях, как уже не раз упоминалось, просто нет. Можно лишь, опять-таки с большой долей вероятности, предположить, что принцип был единым для всех — разница лишь в масштабах и деталях. В том, что правители уделов копировали организацию центра, столицы вана и дома вана, у специалистов сомнений нет (см., в частности, [312, с. 58]). Но как, в свете сказанного, обстояло дело в центре, в столице вана?

Похоже на то, что чжун были крестьянами столичной зоны, которые имели собственные наделы в общинных поселениях на окраинах зоны, рядом с отделявшими ее от региональных уделов незанятыми территориями, охотничьими угодьями вана. Материалов о существовании крестьянских деревень чжун в надписях нет, как нет и данных о формах мобилизации чжун, о порядке использования их труда (откуда и бесконечные споры на эту тему). Есть, однако, некоторые косвенные данные. Обратимся к их анализу.

Во-первых, помимо уже упоминавшихся аналогов с ранне-чжоуским временем, против идеи о казарменной организации труда чжун в стиле древнеегипетских или шумерских времен III династии Ура храмовых работников говорит то немаловажное обстоятельство, что среди надписей нет документов хозяйственной отчетности, столь характерных для больших и сложно организованных дворцово-храмовых хозяйств Ближнего Востока. Это могло означать лишь одно: с работниками не расплачивались, их за счет казны постоянно не содержали. Видимо, отсюда должно следовать, что в шанских надписях речь шла об отработках на казенных полях.

Во-вторых, сам термин чжун (в иероглиф включены три знака «сила») был создан, по-видимому, именно для обозначения такого рода труда. В чжоуских текстах немало сообщений о том, что крестьяне совместно работали на больших общих полях, которые иноща обозначались термином гун («общие»), тоща как свое поле каждая семья обрабатывала индивидуально. Эта разница в формах землепользования впоследствии нашла свое теоретическое отражение в идее Мэн-цзы о цзин-тянь (подробнее см. [15]). Можно предположить, что и работа на шанских полях могла быть организована подобным же образом и что термин чжун призван был подчеркнуть коллективность труда на больших казенных полях, начиная с поля цзе.

Наконец, в-третьих, подобного рода отработки на казенных полях не были принудительным трудом и никем так не воспринимались — вопреки мнению тех, кто настаивает на том, что чжун следует считать рабами. Материалы, связанные с описанием труда на поле цзе в раннем Чжоу, о которых со ссылкой на «Го юй» уже упоминалось, свидетельствуют о том, что все участники работ получали щедрое угощение, что все они считали себя причастными к большому общему делу. Возможно, что подобный торжественно-обрядовый характер работы на других «больших полях» был менее заметен и в Чжоу, и в Шан. Но в любом случае работа на поле, урожай с которого предназначался для оплаты труда работников различных категорий, для нужд казны, т.е. государства в целом, явно никем не воспринималась как эксплуатация. Это был элемент закономерного и необходимого для всех обмена деятельностью. Стоит заметить, что работа на казенных полях производилась казенными же орудиями труда. Известно, что среди прочих находок археологов в аньянском городище есть одна, которая не оставляет сомнений на этот счет. Имеется в виду обнаруженный склад с 3,5 тыс. каменных серпов [180, т. 2, с. 197], выдававшихся работникам, собиравшим урожай.

Итак, за счет труда крестьян-чжун на казенных полях столичной зоны при личном участии и постоянной заботе самого вана и его чиновников собирался урожай, который и составлял основу жизнеобеспечения столичной зоны. Об урожае ван заботился весьма тщательно и активно. Можно в качестве дополнительного свидетельства упомянуть о том, что среди надписей немало гаданий о дожде, столь необходимом для неполивного земледелия: «Предки-ди прикажут быть дождю? Или не прикажут выпасть дождю?»; «Ди прикажут выпасть большому дождю? Или ди не велят быть большому дождю?»; «Если ди повелят выпасть дождю — будет хороший урожай» [151, с. 89, 524].

Урожай хранился в амбарах и подлежал редистрибуции. Собственно, именно за счет его редистрибуции содержались все те, кто зерна сам не производил. Впрочем, не исключено, что по меньшей мере частично для их содержания использовалось и зерно, полученное в уделах промежуточной зоны Шан, урожаем на полях в которой ван, как уже говорилось, тоже интересовался. Неизвестен механизм редистрибуции урожая второй шанской зоны. Частично, как упоминалось выше, за счет его, видимо, существовали военные формирования центра, направлявшиеся во вторую зону и через нее в третью, в пояс племен вай-фу, для военных действий. Но поступала ли, тем более сколько-нибудь регулярно, какая-то доля урожая уделов в столицу вана, неизвестно. А так как сведений в надписях нет, то логичнее заключить, что не поступала. Возможно, произведенного в столице на «больших полях» зерна в общем и целом для нужд центра хватало.

Разумеется, центральный аппарат власти был велик, а потребности его выходили за пределы средней нормы. Больше того, зарождалось уже и престижное потребление верхов, проявлявшееся в роскоши дома вана в первую очередь. И на все это, естественно, требовалось немало средств. Трудно представить, что одного только урожая даже со многих больших полей вана могло хватить на всех. Но мы вправе предположить, что за пределами внимания составителей надписей остались иные поля, с которых тоже получали определенный урожай.

Во-первых, это земли воинских формирований. Вряд ли все военные (вспомним о полке-люй из надписи) жили лишь в казармах и не занимались ничем, кроме боевой подготовки. Скорей напротив, они жили в военных поселениях и в свободное от воинских дел время занимались земледелием, обеспечивая себя пищей. Известно, в частности, что после крушения Шан в районе восточной чжоуской столицы существовали восемь так называемых «иньских» армий (т.е. бывших шанских воинских формирований, перешедших на службу к чжоускому вану). И насколько можно судить, они располагались на отведенных им землях и в немалой степени содержали себя сами — во всяком случае в том, что касалось пищи. Естественно, что в таком случае произведенный солдатами продукт тоже следует учитывать (это, разумеется, не относится к воинским формированиям аристократов типа кланов-корпораций Ван-цзу, Доцзы-цзу, Сань-цзу и У-цзу).

Во-вторых, нечто подобное следует предположить и по отношению к ремесленникам, организованным в кланы-корпорации цзу и формально зависевшим от казны. Хотя главным их предназначением было производство продуктов ремесла на заказ, т.е. для централизованного потребления, для нужд вана, его двора, чиновников, слуг и т.п., вполне возможно, что и они в свободное время — особенно в период страды — занимались земледелием на личных участках, обеспечивая тем самым себя пищей. Не исключено, что в подобном положении были и некоторые разряды слуг (конюшие, псари, повара и т.п.). Разумеется, это лишь предположение. Но оно не беспочвенно.

Дело в том, что властям была выгодна такого рода организация труда, вполне вписывавшаяся в нормативы командно-административной структуры в целом. Хозяйствование на личных небольших участках не отвлекало работника от его основного труда — воинского, ремесленного и т.п., но зато в какой-то степени гарантировало ему продовольственный минимум. Разумеется, при всем том генеральный механизм централизованной редистрибуции всеща служил верховным гарантом и страховым фондом, обеспечивавшим существование всех слоев общества, профессионально не занятых производством продовольствия.

Теперь несколько слов о самой только что упомянутой командно-административной структуре. Она в Шан возникала, естественно, как единственно возможный и надежный механизм, обеспечивавший нормальное функционирование усложнявшегося социума. Легче всего представить ту ее часть, которая касалась взаимоотношений вана с уделами, — здесь надежно срабатывал механизм взаимозависимости и вассальных обязательств, о котором уже упоминалось, — при всем том, что данных в источниках на этот счет практически нет. В качестве администраторов в уделах выступали титулованные аристократы, у каждого из которых, естественно, был замкнутый на него небольшой аппарат чиновников, по своим основным параметрам, видимо, копировавший аналогичные структуры власти в центре. Что же касается центра, столичной зоны вана, то именно там и формировался во всей своей полноте и всесторонности подлинный аппарат власти укреплявшегося протогосударства. В гадательных надписях он выступает достаточно отчетливо. Можно легко разобраться и в номенклатуре, и в определении должностных функций подавляющего большинства администраторов.

Проведший анализ данных надписей на этот счет Чэнь Мэн-цзя зафиксировал несколько десятков терминов, имевших отношение к обозначению должностных лиц различных рангов и рода деятельности. Речь идет о должностных наименованиях, более или менее устойчиво употреблявшихся в сходных контекстах. Сам Чэнь Мэн-цзя подразделил их — на мой взгляд, не очень удачно — на три группы: чэнь-чжэн (администраторы), у-гуань (военные) и ши-гуань (канцеляристы). К первой он отнес чэнь во всех их, до двадцати, вариантах (ван-чэнь, до-чэнь, сяо-чэнъ и пр.), которые в надписях обычно выступали как исполнители, помощники, уполномоченные ваном его посредники в общении с людьми (вспомним о сяо-чэнь, которые должны были отдать крестьянам-чжун приказ сеять просо). Вторая включала в себя должности руководителей, имевших отношение к военному делу и охоте (ма — конюшие, шэ — лучники, цюанъ — псари, шу — копьеносцы и др.). Имеется в виду, что речь идет о соответствующих начальниках в рамках каждой из упомянутых категорий. В третью и наиболее значимую именно в административном плане группу входили руководители важнейших служб системы управления — инь и до-инь (советники вана), ци и ши-ци (жрецы и гадатели), ли, до-ли, бу, до-бу (чиновники— делопроизводители, канцеляристы), гун, до-гун (руководители ремесленных корпораций) и т.п. (см. [151, с. 503—522]).

За пределами внимания при такой раскладке штатных должностей остались различия в рангах, т.е. в соотносительной значимости должностных лиц. Нельзя утверждать, что такого рода различия по данным надписей было легко вычленить. Но кое-что все же сделать в этом смысле можно. Так, нет сомнений, что в шанском обществе, как и в других аналогичных ему, существовала определенная и достаточно строгая корреляция между степенью генеалогического родства, рангом, титулом и должностью. И если принять это во внимание, взять за норму (хотя вполне могли быть и бывали исключения), то мы вправе для начала выделить пусть узкий, но, без сомнений, весьма влиятельный слой высших должностных лиц, административной элиты. К нему принадлежала титулованная родня вана, включая прежде всего правителей уделов, представителей кланов Ван-цзу и Доцзы-цзу, а также, видимо, должностных лиц высшего ранга, таких, как советники вана (инь, до-инь), быть может, также и жрецы-гадатели (ци, ши-ци). Из сохранившихся и зафиксированных Сыма Цянем преданий известно, что Чэн Тан взял себе на службу мудрого И Иня (А Хэна), который стал по его поручению управлять шанцами [132, гл. 3, с. 57—58]. Сыма Цянь утверждает, что потомки И Иня продолжали исполнять функции главных советников и при преемниках Чэн Тана [132, гл. 3, с. 58; 86, т. 1, с. 166—171], а фамилия советников стала нарицательным обозначением должности. Иньские надписи, в которых упоминается термин инь (до-инь), подтверждают факт существования советников-инь в системе шанской администрации и дают основание предположить, что их статус был весьма высоким, что вполне соответствует легенде об И Ине.

Ко второму по административной иерархии слою принадлежали, видимо, те, кто были помощниками, исполняли поручения вана, т.е. гражданские чиновники разряда чэнь, а также руководители различных служб управления, в том числе и военные. Возможно, даже как бы само собой разумеется, что по меньшей мере у некоторых из них были свои помощники, мелкие канцеляристы и уполномоченные, чиновники-слуги. На основе имеющихся надписей различия такого рода не выявляются, во всяком случае пока. Но хорошо известна сама практика использования слуг и даже домашних рабов в качестве порученцев хозяина, так что не исключено, что часть упомянутых в схеме Чэнь Мэн-цзя должностных лиц обозначали администраторов именно этой, низшей категории аппарата власти.

Наконец, не стоит обходить вниманием и всех остальных лиц, так или иначе причастных к власти, будь то слуги или домочадцы власть имущих, солдаты (лучники, копьеносцы, обслуга колесниц) или ремесленники разных категорий, от кузнецов до портных. Все они так или иначе были причастны к аппарату власти, а старшие из их числа имели и соответствующие должности.

Как бы то ни было, но вся эта огромная и пестрая по занятиям и сферам деятельности масса людей, концентрировавшаяся в основном в столичной зоне, была в некотором смысле сердцевиной всего общества. Без деятельности аппарата власти и обслуживающих его слоев шанское общество не могло бы существовать — точнее, оно существовало бы на уровне неолитической племенной периферии с характерными для нее аморфно-сегментарной клановой структурой и принципом механической солидарности. Развитым урбанистическим цивилизованным протого-сударством оно могло стать только при условии формирования того самого аппарата администрации, о котором идет речь: чиновники, воины, жрецы, обслуживающие верхи ремесленники и слуги в этом смысле были и порождением, и условием существования сколько-нибудь развитого стратифицированного общества, существующего в форме политической структуры, протогосударства.

 


Духовная культура Шан

Собственно говоря, именно существование разветвленного и численно весьма значительного аппарата власти, привилегированных верхов с их изысканными потребностями и явственно формирующимся престижным потреблением сыграло, видимо, решающую роль в становлении тех отличий, которые обусловили большой и резкий скачок в сфере духовной культуры Шан на аньянском этапе существования протогосударства. Частично эти сдвиги, не имеющие корней в местном неолите и даже в ран-нешанских слоях эрлитоу-эрлиганской фазы развития, обязаны своим происхождением, как уже упоминалось, влияниям извне. Частично они были результатом интенсивного автохтонного развития.

Начнем с того, что, в отличие от протошанцев эрлитоу-эрлиганской фазы, аньянское протогосударство было знакомо с развитой иероглифической письменностью. Это само по себе еще мало о чем говорит, если не принять во внимание тот факт, что между знаками-тамгами из Баньпо и аналогичными знаками на керамике из Чжэнчжоу лежит несколько тысячелетий и что все это время письмо практически топталось на одном месте, не совершив заметного шага вперед, тоща как за два-три века, отделяющих эрлитоу-эрлиганскую фазу от аньянской, произошла подлинная революция.

Факты говорят о том, что почти на пустом месте возникла развитая иероглифическая письменность, по основным своим параметрам сопоставимая с ближневосточной. Если прибавить к этому выводы некоторых лингвистов о параллелях между древнекитайским и индоевропейскими языками и напомнить, что система календарного счисления, включая членение года на 12 месяцев с использованием дополнительных вставных (7 на 19 лет) и применение 60-ричного цикла для исчисления дней, тоже копирует древневавилонскую, как и система 12 знаков зодиака (в Шан—12 циклических знаков), то трудно удержаться от предположения, что не одни только боевые колесницы прикатили в Аньян с далекого Запада. Об этом уже шла речь, а подробней о связанной со всем этим аргументации говорилось в одной из моих книг (см. [17, с. 297—302]).

Кроме письма и календаря обращает на себя внимание искусство, проявившееся прежде всего в изящной тонкой резьбе, скульптурных изображениях и бронзовом литье. Что касается сосудов из бронзы, то они были известны и в доаньянское время, причем в эрлиганских мастерских их изготовляли с весьма высококачественным орнаментом, хотя и уступающим по изяществу и изысканности орнаменту на аньянских сосудах. Аньянские сосуды из бронзы по сравнению с эрлиганскими — едва ли не вершина возможного, в чем легко убедиться, взглянув на коллекции таких сосудов в музеях или хотя бы просто ознакомившись с соответствующими каталогами. Совершенная форма, включая изделия в виде животных (например, слона), тонко выдержанный стиль орнамента, вычурность резьбы — все это бросается в глаза и свидетельствует о высочайшем искусстве квалифицированных мастеров бронзового литья, которые явно не зря ели свой хлеб. Аньянская круглая каменная скульптура, в том числе из очень твердых пород (мрамора и яшмы), тоже демонстрирует высокое мастерство и развитый художественный вкус, оттачивавшиеся веками. Это же относится к резьбе по дереву и кости, к сосудам из белой глины, к архитектурным украшениям крупных построек и т.п.

Не касаясь снова сложной проблемы генезиса высококачественного искусства и совершенного художественного вкуса шанских мастеров, стоило бы подчеркнуть то, что любому бросается в глаза: аньянский этап цивилизации Шан — не просто заключительная фаза спонтанной эволюции некоей этнической общности, он знаменовал собой резкий скачок в истории Китая. И этот резкий качественный скачок в сфере изящных искусств, письменности и архитектуры означал — независимо от его истоков — кардинальный сдвиг в духовной культуре обитателей протогосударства Шан, в их мировоззрении и менталитете.

К чему еще свелся этот скачок, и как он сказался на всей истории китайской цивилизации, фундамент которой во многом был заложен аньянской фазой? Если принять, что в китайском неолите, особенно периода господства расписной керамики, мифологическое мышление, как о том можно судить по мотивам росписи, господствовало, а мифология была важнейшей, практически единственной формой знания и мышления, то нельзя не обратить внимание на метаморфозу, происшедшую на аньян-ском этапе Шан. Суть ее в том, что аньянская цивилизация оказалась той заметной гранью, за пределами которой эффект преодоления мифологической традиции ощущается очень явственно.

Конечно, древнекитайская мифология не исчезла сразу и тем более бесследно. Мотивы ее щедро представлены в круглой каменной скульптуре, резьбе и орнаменте бронзовых сосудов. Больше того, они на протяжении еще нескольких веков продолжали бытовать и в искусстве Чжоу. Но вместе с тем мифологическая симвадика и вообще мифологическое мышление быстро исчезали, а в письменных документах, начиная с гадательных надписей, следов мифологии практически нет.

Это может показаться странным, даже необъяснимым, если принять во внимание, что ранние тексты Египта или Месопотамии, сказания древних индийцев или греков, ацтеков или майя были до предела насыщены именно мифами, приключениями богов и героев. Шанские же и чжоуские тексты, отнюдь не безразличные к религии и тем более к сакральному ритуалу, начисто лишены красочной мифологической поэтики. Почему же? Что произошло?

Дело в том, что у мифологического знания как бы две основные функции. Первая из них заключается в том, чтобы объяснить и закрепить в головах людей данной общности основные принципы их существования и тем санкционировать и легитимировать статус-кво, что позволяет надежно обеспечить стабильность и воспроизводство коллектива. Вторая сводится к тому, чтобы обеспечить необходимый контакт коллектива с окружающей его средой, со всеми необъяснимыми феноменами внешнего мира с целью избавиться от стресса и гарантировать общности духовный комфорт, объяснив ей основы миропорядка. Для обеспечения первой достаточно строго наладить систему обрядов и ритуалов, скрепив ее некоей генеральной идеей. Вторая открывает простор фантазии и рождает сверхъестественный мир богов и героев, развитую мифологию.

В древнекитайской исторической реальности, начиная с аньянской фазы Шан, первая из этих функций оказалась гипертрофированной и почти полностью вытеснила вторую, оттеснив ее на задворки официального миропонимания. На передний план вышла генеральная идея зависимости от «верхних предков», для общения с которыми были разработаны ритуал гадания и структура прочих ритуальных обрядов (жертвоприношения, система наследования и т.п.). Именно они в основе своей определили нормативы существования шанской общности. Все ритуальное знание коллектива было тем самым как бы интериоризовано, приземлено, обращено в сторону конкретной рациональной выгоды для общности.

Что касается экстериоризации знания в сферу неведомого, в область сверхъестественного, в мифологический мир богов, героев и приключений, в сферу эмоционально-образного и поэтиче-ско-фантастического, то эта функция развития не получила. Более того, она оказалась как бы преодоленной, сознательно отодвинутой в сторону, осталась жить лишь в суевериях простолюдинов, да и там без особого простора для развития. Начиная с аньянской фазы и вплоть до ханьского времени, т.е. на протяжении примерно тысячи лет, обычно разукрашивавшиеся мифами религиозные верования и ритуалы были демифологизированными.

Лишь с эпохи Хань китайская мифология, как бы вырвавшаяся на простор в рамках религиозного даосизма, вобравшего в себя суеверия народных масс, заявила о своем существовании. И с тех пор возродившаяся китайская мифология продолжала существовать, хотя и опять-таки на некоей низшей периферии традиционного знания, поведения и образа жизни китайцев, ко времени Хань уже достаточно сложившегося и закрепившегося в основных своих, прежде всего конфуцианских, нормах и принципах. Но конфуцианские нормы были квинтэссенцией тех нормативов бытия, которые начали складываться в Аньяне в конце II тысячелетия до н.э. и практически сводились к гипертрофии первой из упомянутых функций. Так почему же вторая функция отмерла, не успев расцвесть, а первая оказалась столь развитой? Что сыграло здесь свою роковую роль?

Вообще-то говоря, рационализм как таковой не был исключительным признаком именно китайской цивилизации. Рациональную организацию централизованного хозяйства знали и в древнем Египте, и в Шумере, ще она легко и непротиворечиво совмещалась с развитым мифологическим мышлением, с обилием богов и героев. В еще большей мере такого рода совмещение было характерным для древней Греции с ее экономической трезвостью и мифологическим богатством.

Но в Китае предельно рационализованная социально-экономическая структура оказалась демистифицированной и демифо-логизованной до такой степени, что вся обычно столь всемогущая и разветвленная практика религиозных связей с внешним миром и представлений о нем оказалась сведенной к обычаю регулярного контакта с умершими «верхними предками», к содействию которых шанцы обращались во всех необходимых случаях, начиная с заботы об урожае и вовремя выпавшем дожде и кончая мелкими повседневными делами. Почему, выражаясь словами известного исследователя шанского общества Д.Китли, религиозная активность была направлена на легитимацию абсолютной власти вана и выработку «бюрократической логики» шанской политической культуры (см. [242, с. 214; 243, с. 29, 33])? К слову, именно эта очевидная направленность позволила и побудила того же автора назвать общество Шан теократическим, что едва ли оправдано. Так в чем же дело? Что обусловило упомянутый крен?

Единственное объяснение, которое можно было бы предложить, сводится к уникальным обстоятельствам, сопровождавшим формирование аньянского очага шанской урбанистической цивилизации. Уникальность здесь не в том, что этот очаг сложился в результате сложного синтеза, такое случалось в истории не раз, а в том, на какой этнокультурной основе этот синтез был реализован. Иными словами, речь идет о том, кто с кем и при каких обстоятельствах взаимодействовал.

Как уже упоминалось, на этот счет могут быть лишь гипотетические предположения. Из такого рода предположений, опирающихся в конечном счете на хотя и неясную и противоречивую, но все же единственно существующую пока базу данных, складывается впечатление, что доля мигрантов в аньянской цивилизации была очень небольшой. Те из правящих верхов, кто был знаком с боевой колесницей, хорошими одомашненными лошадьми, крупными гробницами с обильным инвентарем и множеством сопогребеиных вместе с усопшим правителем людей; те, кто хорошо знал развитую систему иероглифической письменности и календаря, обладал высокохудожественным вкусом и умением создавать изысканные вещи, были в Шан в очевидном меньшинстве.

Неясно, откуда это меньшинство взялось. Скорее всего, они были потомками мигрантов. Но ассимиляция их произошла где-то вне и до Аньяна, ибо в цивилизации Шан нет следов расового, этнического или кастового неравенства. Похоже на то, что мигранты бесследно растворились в массе местных сапиентных монголоидов с их развитой неолитической и раннебронзовой культурой, а ассимилировавшиеся с местным населением социальные верхи сохранили в памяти лишь имена своих далеких предков-предводителей, которых и почитали как «верхних предков», принося им регулярные жертвы и сообщаясь с ними с помощью ритуала жертвоприношений и обряда гаданий.

Мифологическая же культура местного неолитического населения, тех низов, потомки которых, ассимилировав пришельцев, стали основной массой шанцев, скорей всего, была подавлена высокоразвитой и опиравшейся на развитые письмо и календарь системой почитания «верхних предков» и оттеснена на задний план, как бы выпав из привычной нормы. Конечно, где-то на уровне жизни простых людей она, видимо, пусть и в официально непризнанной форме, продолжала бытовать. Однако сам факт официального ее непризнания значил очень много: письменная и ритуально-обрядовая культура как бы не замечала мифологические традиции, которые в силу уже одного этого могли постепенно если не отмирать, то во всяком случае ослабевать, а то и деградировать.

Как бы то ни было, но взаимодействия, протекавшие при описанных обстоятельствах, привели к довольно необычной ситуации в сфере духовной жизни шанцев: при достаточно развитой и активно функционировавшей религии (ритуалы, обряды, культы сверхъестественных сил и умерших) в мировоззренческих представлениях их не оказалось места ни богам, ни тесно связанной с божествами мифологии. В загоне оказалась и история, которая в ранних обществах вне мифов и героических подвигов существовать не могла.

Уже обращалось внимание на то, что в гадательных надписях нет истории, нет хотя бы слабых реминисценций на тему о прошлом шанской общности до У Дина, которому посвящена львиная доля всех надписей. Это кажется почти необъяснимым, но факт есть факт. Реальностью следует признать и то, что аньянская общность из всех духовных ценностей отдаленного прошлого сохранила в своей исторической памяти лишь одну, которая в силу, быть может, именно этого и оказалась чудовищно гипертрофированной. Речь идет об исключительном статусе «верхних предков», т.е. тех, с кем в памяти потомков ассоциируется всемогущество внешнего мира, кто заменил шанцам всех остальных богов и героев, вместе взятых.

Важно подчеркнуть, что «верхние предки» обоготворялись, но не превращались в богов в собственном смысле слова. Создается впечатление, что шанцам не было нужды в покровительстве богов с их невыраженными родственными и этническими симпатиями, им нужно было покровительство именно своих предков, принципиально отличных от предков их соседей. И потому у них не оказалось ни богов, ни храмов в их честь, ни служащих богам жрецов. Шанские жрецы — прежде всего чиновники, исполнявшие функции гадателей либо лиц, готовивших жертвоприношения в честь обожаемых предков, следивших за порядком в храмах предков.

Шанцев не интересовали спекуляции на космологические и космогонические темы, столь обычные для развитого мифологического мышления. Мистика и метафизика не ощутимы в их надписях и в ритуальной практике. Они не заметны даже в сфере гаданий, ще обычно занимают ведущее место и играют едва ли не решающую роль. Вся мантическая система как элемент духовной культуры и практика общений с предками были поставлены на реалистическо-прагматическую основу. Никаких рассуждений на тему о судьбе, неисповедимое™ рока, мистической неопределенности или, напротив, предопределенности. Все сводилось к трезво-практической интерпретации трещин на специально обработанных, надписанных и затем подогревавшихся на огне костях: в зависимости от конфигурации трещин формировался ответ предка на поставленные ему потомками вопросы. Да и сами вопросы ставились так, чтобы получить однозначный ответ: да, нет, согласен, не согласен. И соответствующим образом решать или поступать.

Рационализация ритуала, практицизм гадания, культ умерших собственных предков, отсутствие метафизических спекуляций и явственная приглушенность всей эмоциональной сферы вели не только к демифологизации всего мышления и определяемого им образа жизни, но и к переключению ментальной активное™ общности в русло практических социально-полита-ческих проблем. Перемещение акцента на ритуализованный практический порядок вызвало к жизни ту самую «бюрократическую логику», о которой уже упоминалось. И если в честь «верхних предков» в дни жертвоприношений уничтожались сотнями захваченные в плен иноплеменники, то это не было актом религиозного экстаза. Напротив, такого рода ритуал представлял собой нормативный акт уважения к обожествленному покойнику в день его памяти, дань его заслугам, свидетельство благодарности живущих за его постоянную заботу о них. Такой же характер имели торжественные ритуалы погребения правителей в их пышных гробницах, ще ушедших на тот свет и присоединяющихся к «верхним предкам» ванов сопровождало все то, что служило им при жизни, включая подчас и сотни сопогребенных — жен, слуг, колесничих и т.п.

В заключение раздела о духовной культуре несколько слов об этике. Дело в том, что сразу же после крушения Шан, о чем пойдет речь ниже, проблемы этики, нормативы и даже культ ее резко вышли на передний план. Для того были веские причины. Но были ли у шанцев этические нормы, которые заимствовались победившими их чжоусцами? Ведь чжоусцы взяли у цивилизации Шан, у побежденных ими противников очень многое, едва ли не все из того, чем те обладали. Правда, немало прибавили и своего, отсутствовавшего у шанцев. Так как же обстояло при этом дело с этикой, которая стала играть в духовной культуре чжоусцев ведущую, первостепенную роль?

В гадательных надписях этические категории практически отсутствуют. Пиетет и престиж, связанные с культом умерших предков, несли с собой, естественно, должное уважение и почтение. Но в специальной терминологии, в категориальной или поведенческой системе отношений это никак себя не проявляло. Ритуал виден. Можно заметить отчетливые признаки связанного с ним церемониала, существования религиозных представлений на уровне веры в духов и различного рода суеверий (анимизм и т.п.). Была определенная бюрократическая логика, иерархия с соответствующими поведенческими стереотипами. Так или иначе все это имеет какое-то отношение к этике.

При всем том, однако, совершенно очевидно, что этика как таковая отдельно не существовала, а категории ее вычленены и разработаны еще не были. Этические нормы включались в генеральную систему нормативов как естественная, неотъемлемая часть прочих действий и элементов этой системы. «Верхние предки» на то и божественные предки, чтобы оказывать им максимальное уважение. Старшие по чину и положению на то и старшие, чтобы чтить их. То же, видимо, было свойственно и отношениям в семье, в клане, взаимоотношениям с миром духов и прочих сверхъестественных сил. Но не более того. Резюмируя, вполне можно сказать, что этика как специализированная и особо разработанная система взаимоотношений в цивилизации Шан вычленена еще не была. Центром тяжести духовной культуры был рационализованный ритуал — гадания, жертвоприношения, культ «верхних предков», а также различных природных сил и явлений,

 


Военная функция в Шан

С первого же момента своего появления на территории Аньяна и окружающих ее земель общность Шан резко отличалась от окружавших ее племен техническими достижениями и элементами урбанистической цивилизации, среди которых одним из наиболее заметных была их военная техника. Специальные исследования немало сделали для реконструкции шанского вооружения, для детального изучения системы организации войска и т.п. (см. [8; 159; 262]). Основой военной мощи шанцев была боевая колесница, исторические корни которой, включая и запряженных в нее одомашненных лошадей, восходят к Ближнему Востоку, прежде всего к индоевропейцам.

В некотором смысле можно и даже следует сказать, что вся шанская культура, весь аньянский этнос были теснейшим образом связаны именно с боевой колесницей, по функциям в то время игравшей роль современных танков. Иными словами, колесница была залогом победы в военных действиях с варварскими, окружавшими Шан племенами, которые практически ничего ей не могли противопоставить — по крайней мере до тех пор, пока сами не переняли у шанцев мастерство и технологию изготовления колесниц, ну и, разумеется, не получили в свое распоряжение запрягавшихся в эти колесницы лошадей. Судя по всему, это произошло лишь на заключительном этапе истории Шан и, видимо, сыграло свою роль в падении протогосударства шанцев.

Колесница была вооружением знати. Обычно на небольшой двухколесной повозке, запряженной парой лошадей, находились трое. В центре был колесничий, управлявший лошадьми. Рядом с ним воины: справа — чаще всего с копьем (копьями?) или клевцом на длинном древке, слева — владелец колесницы с луком и запасом стрел. Все трое воинов обычно активно участвовали в сражении или в охоте. Следует отметить, что охотой аристократы, начиная с правителя-вана, занимались много, рассматривая ее прежде всего как тренировку, способ поддержания воина в должной форме. Вот одно из сообщений об охоте: «В день цзя-у ван направился охотиться на диких буйволов, сяо-чэнь [такой-то] был с ним в колеснице. Вел колесницу [такой-то]» [151, с. 558].

Разумеется, своя колесница была у каждого из родовитых, тем более титулованных шанцев, а также у воинов из аристократических кланов Ван-цзу и Доцзы-цзу. Возможно, ее имели и некоторые воины из кланов Сань-цзу и У-цзу. В любом случае, однако, стоит подчеркнуть, что боевая колесница была орудием дорогим и уже только поэтому должна была находиться в распоряжении представителей высокопоставленных верхов. Впрочем, возможно, что во время боевых действий на нее сажались и обычные, специально отобранные воины, особенно из числа дружинников вана.

Основной частью шанской армии была тем не менее пехота. Хорошо вооруженная луками и стрелами, копьями и клевцами, она, судя по реконструкциям на основе вооружения и средств защиты из шанских кладов, состояла обычно из подразделений по 72—88 бойцов, строившихся в колонны по 10—12 человек в ряд. Воины первой шеренги были в боевых построениях защищены особенно тщательно, с использованием щитов и шлемов (см. [8, с. 68 и сл.]). Считается, что обычно подразделение обслуживало одну колесницу, или, точнее, взаимодействовало с ней. Отряды из нескольких подразделений и колесниц являли собой уже достаточно внушительную боевую силу.

Не все шанское войско состояло из подобного рода отрядов. Можно предположить, что взаимодействовавшие с колесницами были профессионалами, а войско не могло состоять только из них. В первую очередь это относится к тем военным группам, которые должны были выставляться титулованными удельными правителями, явно не имевшими достаточных средств для того, чтобы вооружить и содержать большое профессиональное войско. Поэтому можно предположить, что значительную часть военных сил составляло шедшее позади хорошо вооруженных профессионалов крестьянское ополчение, особенно коща из надписей явствует, что в том или ином походе приняли участие 3— 5 тыс. человек (средняя цифра) и тем более 13 тыс., как о том было сказано в одной из приводившихся уже надписей.

Военные экспедиции бывали долгими и отдаленными. Одна из них, против этнический общности жэнь-фан, предпринятая уже при последнем шанском ване, длилась 260 дней и дошла на юге до р. Хуай [151, с. 304]. Обходились такие экспедиции дорого, а военная добыча и трофеи не были столь значительными, чтобы хотя бы отчасти компенсировать затраты, ибо с варварских племен отдаленной периферии в те времена практически нечего было взять. В надписях нет упоминаний о богатой добыче — трофеем был лишь престиж, авторитет вана, которые и подкреплялись дальними походами. До поры до времени военное превосходство шанцев было очевидным, и на нем держалась вся политическая гегемония Шан в бассейне Хуанхэ и даже за его пределами.

Племена внешнего пояса вай-фу — а их в надписях можно насчитать несколько десятков — не могли не уважать военную силу и не считаться с ней. Это не значит, однако, что они не выступали против Шан. Наоборот, во многих надписях упоминаются вторжения того или иного племени на шанскую территорию, походы против этих племен, пленение большого числа иноплеменников, которые затем сотнями приносились в жертву «верхним предкам». Но при всем том соседи всеща сознавали разницу между ними и Шан и воспринимали себя именно как периферию, которая заинтересована в приобщении к основам развитой цивилизации во всех ее сферах, в том числе и едва ли не в первую очередь — в военной.

Как о том уже шла речь в связи с теорией М.Фрида о трибализации, понятие «племя» резонно использовать для обозначения такой этнической общности, которая уже перестала основываться на принципах механической солидарности. Иными словами, племя — уже политически структурированная общность во главе с вождем, т.е. в конечном счете протогосударство, пусть еще очень раннее и слабо оформленное. Становление племени-протогосударства происходило под воздействием более развитого соседа, в нашем случае — урбанистической цивилизации Шан.

Влияние шанцев на периферию было, как упоминалось, широким и всесторонним. В сфере политической оно вело к трибализации варварских соседей, т.е. к структурированию на месте аморфных этнических общностей, до того связанных внутри лишь узами механической солидарности, племен как раннеполи-тических образований. И коль скоро и как только это происходило, т.е. коща под влиянием контактов то или иное из соседних с Шан этнических образований становилось политическим, обретало основы соответствующей административной структуры, венчавшейся вождем, возникал эффект ускорения заимствований.

В первую очередь, как о том уже шла речь, это касалось заимствований в сфере военной техники и организации. Боевые колесницы и бронзовое оружие становились достоянием соседей, как, возможно, и некоторые методы ведения военных действий. В более крупных племенах, видимо, начинали формироваться дружины воинов-профессионалов. Разумеется, все это был долгий процесс, но к концу эпохи Шан результаты его уже были, что называется, налицо. Достаточно заметить, что сами шанцы признавали усилившегося соседа, торжественно присваивали его предводителю титул, в частности бо. Таких носителей шанских титулов к концу периода Шан было уже немало (см. [180, т. 2, с. 202]), одним из них был предводитель чжоусцев.

Процесс трибализации варваров под влиянием контактов — прежде всего военных — с Шан протекал весьма неравномерно. Больше того, он не находился в прямой зависимости от размеров соседнего племени или, скажем, степени его отдаленности. Так, ближайшей и наиболее часто контактировавшей с Шан этнической общностью были цяны. В надписях множество упоминаний о войнах с ними, о пленении цянов, о массовом принесении их в жертву, даже, как упоминалось, есть надпись об их использовании для раскорчевки земель под пашню. Немало аналогичных записей о ту-фан или гуй-фан. И прямо скажем, достаточно редки записи о чжоусцах. Между тем именно чжоусцы оказались тем племенем, которому суждено было уничтожить Шан.

Существен сам факт: на передний план в конечном счете вышло не самое многочисленное и не наиболее заметное для шанцев племя. Стало быть, процесс трибализации варваров под воздействием цивилизации протекал весьма неравномерно. Или, что точнее, каждое из окружавших шанцев племен включалось в указанный процесс отнюдь не одинаково, а, напротив, весьма избирательно, с очень разным эффектом. Собственно, именно на этом и стоит весь известный людям исторический процесс. Китайская историография, в частности, уделяла ему огромное внимание.

 


Историографическая традиция о Шан

Существенно в связи со всем сказанным обратиться к более поздней письменной китайской историографической традиции, чтобы взглянуть на династию и эпоху Шан глазами тех десятков поколений китайцев, которые изучали свою древность не по данным археологии, но по преданиям старины, зафиксированным в священном для каждого жителя Поднебесной конфуцианском каноне, прежде всего в «Шуцзине». При реконструкции традиции должны быть приняты во внимание данные хроники «Чжушу цзинянь», а также третьей главы «Шицзи», посвященной истории Шан-Инь. Речь пойдет о том, как был сформирован стереотип представлений о шан-иньской древности и в чем именно он заключался, к чему в основном сводился. Разумеется, данные древних сочинений будут сопровождаться необходимыми пояснениями, дабы не запутать читателя, готового подчас принять их за чистую монету.

Начнем с того, что напомним о генеральной схеме древней истории в китайской традиции. Согласно ее построениям, первой династией, ведшей происхождение от великого Юя, была Ся, о которой уже шла речь в предыдущей главе. На смену Ся и пришла династия Шан-Инь. Родоначальником ее традиция считает некоего Се, который будто бы был рожден одной из жен императора Ку, отца Яо, после того, как она проглотила яйцо ласточки. Изложивший эту легенду Сыма Цянь добавил к ней, что впоследствии Се стал помощником Юя в деле покорения вод и что еще Шунь пожаловал Се во владение Шан и дал ему родовое имя Цзы (этот знак действительно был родовым именем клана шанских ванов, как о том свидетельствуют данные надписей) .

Сказанное означает, что у истоков домов Ся и Шан стояли одни и те же великие правители (Ку, Яо, Шунь, Юй) и что, следовательно, исторически, да, видимо, и этнически Ся и Шан в китайской традиции считались близкими друг другу и существовавшими едва ли не одновременно. Этот вывод перекликается с данными «Чжушу цзинянь», согласно которым и Ся, и Шан как этнические и политические общности достаточно часто меняли места своего обитания, причем в ходе таких перемещений их пути и маршруты перекрещивались (см. [255, т. 3, Prolegomena, с. 119—127]). Стоит заметить, что попытки разобраться в географических отождествлениях и реконструировать маршруты упомянутых переселений к успеху не привели. Напротив, окончательно запутали ситуацию в целом и вызвали к жизни высказанное одним из крупнейших знатоков шанского Китая Чэнь Мэн-цзя предположение, что 14 так называемых додинастиче-ских (т.е. ранних) правителей Шан — те же 14 правителей Ся (см. [177, с. 124]). Из этого легко еще раз сделать вывод, что все построения насчет Ся — если принять эту версию — не что иное, как миф. Однако идея о Ся, как о том уже шла речь, была дозарезу нужна победившим чжоусцам для легитимации своей власти, о чем подробно будет идти речь в следующей главе. И именно сквозь призму таким образом сконструированной легитимации, построенной на основе теории о мандате Неба и об изменении воли Неба под давлением обстоятельств (принцип этического детерминанта: Небо поддерживает добродетельных и наказывает недобродетельных), изложена в китайской историографической традиции вся история Шан-Инь.

В «Чжушу цзинянь» и третьей главе сочинения Сыма Цяня в деталях описывается, как после перемещения в Бо иньцы активизировались, подчинили себе ряд соседних владений. Последний правитель Ся, преступный и недостойный Цзе, пытался было помешать этому, даже одно время сумел, пленив добродетельного шанского правителя Чэн Тана, заточить его в башне, но все было напрасно: умелый Чэн Тан не только выпутался из всех сложностей, но и ответил решительными действиями. Он послал своего выдающегося помощника И Иня выяснить обстановку в Ся, убедился в недобродетельности Цзе, сблизился на этой основе с соседними владениями и в конечном счете, возглавив их, выступил против Цзе и уничтожил Ся.

Что в этой назидательной схеме от истины, установить трудно. Можно лишь предположить, что составлявшие легенду чжоу-сцы пытались включить смутно известные им крупицы исторической истины в густую канву дидактических наставлений.

Кроме имен, подтверждаемых надписями (Чэн Тан, И Инь), из легенды, видимо, можно вычленить лишь несколько фактов.

Во-первых, факт борьбы Чэн Тана с кем-то за гегемонию в районе Бо (местность, о реальном отождествлении которой специалисты еще спорят, но которую тем не менее практически единодушно локализуют в районе к югу от Хуанхэ в пределах пров. Хэнань, т.е. немного на юг от Аньяна). Во-вторых, факт возвышения Чэн Тана в результате этой борьбы. В-третьих, факт существования в то время (скорей всего, это относится ко второй трети II тысячелетия до н.э.) политической структуры типа протогосударства, а может быть, и ряда соперничавших структур такого типа, что в принципе согласуется с данными археологии (имеется в виду эрлитоу-эрлиганская фаза бронзовой культуры в Китае).

Стоит, впрочем, заметить, что речь может идти лишь о самом начальном периоде формирования протогосударств в бассейне Хуанхэ. Известно, в частности, из тех же источников, что после Чэн Тана шанцы продолжали вести привычный полукочевой образ жизни, достаточно часто меняли свое местонахождение, пока при У Дине не попали в район Аньяна, ще уже осели навсеща. И если принять во внимание обстоятельства, которые этому сопутствовали и способствовали формированию очага урбанистической цивилизации (имеется в виду гипотетический синтез протошанцев с западными мигрантами), то о разнице между аньянской и доаньянской фазами следует говорить с тем большей определенностью.

Традиция повествует далее, что, одержав решающую победу над Цзе и уничтожив Ся, Чэн Тан покорил своей воле соседей, всех умиротворил и положил в основу управления добродетельное поведение, обещав при этом карать ослушников. Чэн Тан не оставил сильных наследников, так что при его младших сыновьях, один за другим правивших три и четыре года, реально руководил шанцами мудрый И Инь. Коща же пришла очередь править внуку Чэн Тана Тай Цзя, сыну его старшего сына, скончавшегося ранее Чэн Тана и потому не занявшего трон, оказалось, что малолетний внук не отличается добродетелями. И Инь решительно вмешался в дела правящего дома и, как повествуют несколько глав неаутентичной версии «Шуцзина» («И сюнь», «Тай Цзя»), сумел добиться того, что наставил нового правителя на путь истинный. Это же написано у Сыма Цяня (см. [86, т. 1, с. 170]).

Дальше версии расходятся. В «Шуцзине» и «Шицзи» говорится о том, что И Инь, устав, удалился от дел, затем умер, что он восхвалялся за его великие заслуги сыном и преемником Тай Цзя Во Дином. В «Чжушу цзинянь», однако, утверждается, что И Инь, наказав Тай Цзя, будто бы попытался сесть на трон сам и что после этого, бежав из ссылки, Тай Цзя убил его. Но так как Небо явно не одобрило подобного поступка (три дня был густой туман), Тай Цзя вызвал ко двору сыновей И Иня и вернул им владение отца (см. [255, т. 3, Prolegomena, с. 130]). В любом случае, однако, — здесь все источники сходятся — сын И Иня И Чжи унаследовал его должность и активно помогал управлять шанцами их правителям еще на протяжении нескольких правлений.

Затем, судя по скудости данных и частым упоминаниям об очередных перемещениях, столкновениях с соседями и нашествиях кочевников (о чем повествуется в «Чжушу цзинянь» [255, т. 3, Prolegomena, с. 132—134]), для шанцев наступили трудные времена. Сыма Цянь прямо пишет, что при Хэ Тань-цзя и Ян Цзя «дом Инь пришел в упадок» [86, т. 1, с. 172]. Преемником Ян Цзя был его младший брат Пань Гэн — тот самый, что в очередной раз переместил свой народ в древнюю столицу Чэн Тана Бо.

Ни один из текстов не дает ни единого намека на то, что в это время с шанцами — точнее, с протошанцами эрлитоу-эрли-ганской фазы — произошло нечто экстраординарное. Разве что упомянутые в «Чжушу цзинянь» нашествия кочевников могут считаться свидетельством некоего контакта протошанцев с мигрантами, знакомыми с элементами урбанистической цивилизации (в частности, с колесницами). Но невнятные сведения не дают никаких оснований для сколько-нибудь определенных выводов. Перед нами нечто необъяснимое: археология свидетельствует о резком качественном скачке между обеими фазами (эр-литоу-эрлиганской и аньянской), а в текстах все до предела гладко.

Можно, конечно, сетовать на то, что дидактические тексты чжоусцев, которые имеются в нашем распоряжении, отражают их концепцию истории, что в этих текстах не столько рассказ о реальных событиях прошлого, сколько реконструкция моторизованных легенд, составлявшихся задним числом. Но ведь и в шанских надписях тоже нет доаньянской истории. Правда, там вообще нет истории, никакой, кроме разве что упоминаний о существовании «верхних предков», которые некоща были правителями.

Итак, факт остается фактом: письменная историографическая традиция как самих шанцев после У Дина (аньянская фаза, гадательные надписи), так и сменивших их чжоусцев со свойственным им гипертрофированным вниманием к переинтерпретируемой ими истории не дает и намека на что-либо экстраординарное, что должно было — судя по данным археологии — произойти с протошанцами бассейна Хуанхэ ще-то во время правления Пань Гэна, чуть раньше или чуть позже.

Впрочем, есть все же одна зацепка. Сразу же необходимо заметить, что использование ее невозможно без натяжек. Но на безрыбье, как говорится, и рак — рыба. Приведу полностью эпизод, о котором идет речь. Взят он из гл. 3 «Шицзи», но подтверждается и рядом глав «Шуцзина» — правда, из версии гу-вэнь, т.е. неаутентичной.

«[Однажды] ночью У-дин во сне увидел мудреца, которого звали Юэ. [Помня] увиденное во сне, [он] осмотрел своих приближенных и чиновников, но никто не был таким, [как Юэ]. Тоща [У-дин] заставил чиновников принять меры и найти мудреца вне города. Нашли Юэ в Фусяни. В это время Юэ как колодник работал на строительстве в Фусяни. [Когда найденного человека] показали У-дину, У-дин сказал, что это он и есть. Обретя Юэ и поговорив с ним, [У-дин понял], что это действительно мудрый человек, и выдвинул его, сделав своим первым советником. Иньское государство [с тех пор] стало хорошо управляться. Поэтому впоследствии по местности Фусянь ему дали фамилию, прозвав Фу Юэ» [86, т. 1, с. 173].

Этой истории в «Шуцзине» посвящены три небольшие главы. В первой рассказывается о вещем сне вана, обнаружении Юэ, строителя из Фуяня (не Фусяни!), назначении его премьером-помощником с широчайшими полномочиями. Во второй говорится, что Юэ давал вану мудрые советы об основании государства, построении столицы, назначении титулованных особ и должностных лиц, о военных делах, о методах управления, основанных на добродетели. В третьей — о том, как ван просил Юэ помочь ему, научить его; о том, как ван был ему благодарен (см. [255, т. 3, с. 248—263]).

Что же во всем этом интересного? Прежде всего то, что речь идет о ком-то чужом, этнически чуждом шанцам. Чужак был настолько мудр, что стал первым помощником правителя. Он владел мастерством строителя, был умелым администратором, происходил издалека (словосочетание Фусянь можно интерпретировать различно, но всерьез локализовать эту местность вообще нет возможности, хотя гипотезы подчас и предлагаются).

Если обратиться к шанским надписям, то там мы не обнаружим никаких данных о Юэ и его столь важной социальной и политической роли. А ведь свыше половины всех надписей посвящено именно У Дину, событиям его длительного, в несколько десятилетий, правления. Стало быть, либо вся история с Юэ досужая выдумка, своего рода легенда, либо эту историю следует понимать не буквально, а, скажем, аллегорически. Другими словами, многое из мудрости и достижений У Дина и вообще шанцев аньянской фазы (начавшейся с периода правления У Дина — если судить по надписям) мы вправе отнести на счет некоего чужака из Фусяни (или Фуяня), научившего У Дина тому, что и как следует делать.

Еще раз следует повторить: версия построена на натяжках. Но это единственная зацепка, которая позволяет хоть как-то свести концы с концами и найти в исторической канве китайской традиции пусть косвенные, но все же свидетельства, фиксирующие генезис тех качественных перемен, которыми аньянская фаза столь зримо отличается от доаньянской. Впрочем, вернемся к историографической традиции.

Период У Дина описан в исторических текстах подробно, включая и обычно весьма скупую на информацию «Чжушу цзинянь». Там тоже сказано об Юэ и достаточно подробно описано все долгое царствование вана, получившего посмертный титул Гао-цзун (важно оговориться, что в надписях нет упоминаний об этом; скорей всего, упоминание о посмертном титуле — чжоуское добавление к шанским реалиям). У Дину наследовали его сыновья и внуки. Последним в их ряду был У И — фигура весьма примечательная. В «Чжушу цзинянь» он рисуется как деятельный правитель, за период царствования которого особенно усилилось вассальное владение Чжоу, расширявшее свою территорию за счет побед над соседями. Умер У И от удара молнии во время охоты на территории, близкой к Чжоу.

Сыма Цянь интерпретирует материалы о нем в ином ключе. Не сообщая практически ничего о политических акциях вана, он подчеркивает только, что тот отличался недобродетельным поведением. В качестве примера приводится легенда о том, будто бы У И стрелял в наполненные кровью кожаные торбы, называя это «стрельбой по Небу». Вообще, согласно «Шицзи», У И подчеркнуто не уважал Небо. Он, например, велел сделать фигуру человека, которую назвал «духом Неба» и с которой играл в азартные игры (за Небо выступали назначенные им приближенные). Из всего изложенного Сыма Цянем вытекает, что У И был поражен молнией за его грехи [86, т. 1, с. 174].

Наследником У И был Тай Дин (в «Чжушу цзинянь» — Вэнь Дин), которому наследовал его сын Ди И, а последним правителем шанцев был сын Ди И — Чжоу Синь (Ди Синь). Сразу же существенно заметить, что в «Чжушу цзинянь» история царствования последних ванов и особенно Чжоу Синя подается в сдержанных тонах, преимущественно на фоне успехов чжоусцев, шаг за шагом теснивших шанцев и переманивавших на свою сторону либо завоевывавших прежних сторонников и союзников вана. Если следовать тексту указанного источника, то перед читателем предстает картина постепенного упадка Шан: приближенные и чиновники вана бегут в Чжоу, попытки надавить на чжоусцев успеха не приносят, включая и временное задержание их вождя, будущего Вэнь-вана. Природные же явления или загадочные феномены (женщина превратилась в мужчину; вышло одновременно два солнца и т.п.) ничего хорошего шанцам, судя по контексту изложения, не сулят — как то и соответствует чжоуским представлениям.

Впрочем, прямого осуждения последнего шанского вана в «Чжушу цзинянь» все же нет. Иное дело в «Шуцзине» или у Сыма Цяня. Эти тексты наполнены инвективами по поводу недобродетельного поведения Чжоу Синя, а в гл. 3 труда Сыма Цяня они конкретизированы и наглядно проиллюстрированы. Если верить «Шицзи», Чжоу Синь был силен, способен, красноречив, но любил вино и распутство. Он культивировал непристойные мелодии, нещадно облагал налогами людей, пренебрегал уважительным отношением к духам и любил развлекаться самым непристойным образом, устраивая, в частности, пьяные оргии с ночными развлечениями голых мужчин и женщин. Чжоу Синь истязал достойных людей, приближал к себе льстецов и корыстолюбцев, не слушал добрых советов. Заключив в тюрьму будущего Вэнь-вана, он затем легко поддался на подкуп и за красивую девушку и нескольких добрых лошадей отпустил пленника. Вследствие всего этого князья и чиновники уходили от него в Чжоу, что и сыграло в конце концов свою роль в гибели последнего шанского вана и крушении Шан. В битве при Муе армия Чжоу Синя была разбита, а сам он, одевшись в драгоценные одежды, бросился в огонь (см. [86, т. 1, с. 175— 178]).

Что и говорить, картина яркая и назидательная. Это-то обычно и смущает исследователей. Совершенно очевидно, что за чистую монету все сказанное Сыма Цянем и вошедшее в китайскую традицию принимать нельзя. Трудно даже определить, что из рассказанного сколько-нибудь достоверно или хотя бы имеет в своей основе позднее приукрашенные и переинтерпретированные, но все же реальные исторические факты и события. По не в этом в конечном счете дело.

Из традиции явствует, что крушению Шан предшествовал длительный кризис, который развивался по двум основным взаимосвязанным линиям. Во-первых, неуклонно нарастал постепенный упадок Шан, проявившийся, в частности, б некоей потере прежнего боевого духа, может быть, твердой внутренней организации. Во-вторых, усиливался энергичный нажим со стороны Чжоу. Прежде побеждали шанцы, теперь уверенно брали верх чжоусцы. Падал престиж вана, уменьшался приток подношений. Колебались вассалы, подумывая о том, не пора ли им сменить сюзерена. Ужесточение порядков и жесткость наказаний не помогали делу — напротив, вредили, создавая тот самый имидж недобродетельного правителя, который позже был столь великолепно использован чжоусцами.

История — чжоуская, т.е. чжоусцами написанная и переинтерпретированная, — поставила шанцам всякое лыко в строку, причем сделано это было сознательно, умело и ловко, так что неудивительно, что каждое слово чжоуских текстов впоследствии воспринималось десятками поколений как нечто естественное, само собой разумеющееся: уж коли последний шанский ван был недобродетелен, так что ж хорошего можно было от него ожидать? В нашем распоряжении нет фактов, которые напрямую могли бы опровергнуть представления, санкционированные трехтысячелетней традицией. Мы можем лишь усомниться в них, как и в самой традиции. Усомниться — и выдвинуть предположение, что на самом деле все было не столь ясно и однозначно, что скорей всего шел обычный для истории процесс ослабления одной политической структуры и усиления на ее периферии другой, соперничавшей с ней и в конечном счете оказавшейся удачливой, преуспевшей в своих намерениях.

Но в том-то и состоит особенность — в некотором смысле принципиальная — историографической традиции и всей политической культуры Китая, что объективный исторический процесс там с некоторых пор, точнее, как раз с завоевания Шан чжоусцами, начал в силу практической для новой власти необходимости переинтерпретироваться с позиций назидательной дидактики, этического детерминанта. Именно эта априорная позиция в конечном счете сильно исказила всю реальную историю, во всяком случае древнюю историю Китая. И не только историю — достаточно напомнить о таких сочинениях, как «Чжоули».

Тем важнее, однако, используя все возможное, попытаться реконструировать реальный исторический процесс. Применительно к раннему, начальному этапу китайской истории сделать это труднее всего. Только успехи археологии, в первую очередь обнаружение гадательных надписей, создали для такого подхода благоприятные условия. И все же многое пока еще остается необъясненным и практически необъяснимым — как то особенно очевидно на примере проблем генезиса аньянского очага цивилизации и государственности. Много легче с последующими этапами китайской истории, хотя и относительно раннечжоуского Китая тоже еще остается достаточно много неясного.

 


 Продолжение см. Васильев Л.С. Древний Китай. Том 1. Часть 2