Автор: Кургинян С.Е.
Газета «Суть Времени» Категория: Метафизическая война
Просмотров: 2203

2020 Продолжение цикла работ

16.05.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №377
Налицо нечто более масштабное и более антигуманистическое. Нечто, содержащее в себе очень глубокий подкоп под человека как такового. И все эти преувеличенные базары вокруг кибернетики, и все эти игры вокруг физиков и лириков — малые слагаемые в этом большом подкопе

01.05.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №375
Антисоветская элита терпеть не может рассуждений по поводу каких-то злонамеренных подрывов ненавидимого ею «совка». Ей хочется закрепить миф, согласно которому «совок» накрылся медным тазом по причинам его крайней неразумности, а не по чьему-то злому умыслу

17.04.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №373
Сталин покровительствовал всему сразу: и вычислительной математике, и созданию вычислительных машин. Ни он сам, ни его сподвижники не осуждали кибернетику напрямую

12.04.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №372
Во внутреннем созвучии с антиномиями возникли и неразрешимые противоречия внутри, казалось бы, самого непротиворечивого порождения человеческого разума — математики

28.03.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №370
Шел ли в годы Великой Отечественной войны смертный бой именно ради жизни на земле? Угрожал ли нацизм жизни как таковой, притом что он опирался на ницшеанские восхваления жизни, лишенной судьи? И может ли идти смертный бой просто ради жизни, только ради нее?

21.03.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №369
Для Алексея Николаевича Толстого русский мужик Смутного времени или русский трудящийся эпохи Гражданской войны одинаково продолжают сохранять волю к жизни. Лекарство от исчерпания — это воля к жизни. Будет такая любовь к жизни — любое исчерпание преодолимо. А не будет — так всё пропало
14.03.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №368
В каком-то смысле возможности Толстого были и поболее, чем возможности сталинских наркомов. Управлять теми или иными отраслями Толстой, конечно, не мог и не хотел. Но участвовать в формировании глубинных идеологических тенденций сталинской эпохи он и хотел, и мог

07.03.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №367
Блок говорит о том, что он верит в способность России преодолеть исчерпание. Он категорически отказывается разменивать эту веру на какие-либо аргументации. И потому рвет отношения с близкими ему людьми, такими как Мережковский и Гиппиус, протягивая руку тем, с кем у него нет и не может быть культурной близости

28.02.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №366
Советский и российский писатель-сатирик, драматург и юморист Михаил Николаевич Задорнов был, в отличие от господина Зеленского, ставшего аж президентом Украины, человеком глубоким, тонким и позитивным. В сущности, его с Зеленским даже стыдно сравнивать
28.02.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №365
Никто уже никогда не будет говорить о господстве немецкого народа, говорить будут о господстве транснациональной элиты. Поэтому все немецкие варианты гитлеризма будут отброшены, а востребованы будут те варианты, в которых речь идет о господстве черного интернационала, черного ордена и так далее

31.01.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №362
Сохраняет ли капитализм, сознательно осуществляющий свою окончательную дегуманизацию, свою первоначальную классовую природу? Остается ли он при этом капитализмом? Сохраняется ли в условиях такой дегуманизации классовая структура общества вообще?

 

 


16.05.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №377


Налицо нечто более масштабное и более антигуманистическое. Нечто, содержащее в себе очень глубокий подкоп под человека как такового. И все эти преувеличенные базары вокруг кибернетики, и все эти игры вокруг физиков и лириков — малые слагаемые в этом большом подкопе

Сергей Кургинян / Газета «Суть времени» / 16 мая 2020

 

Рокуэлл Кент. Бесконечная энергия для безграничной жизни. 1946

Примечательно, что Эренбург не сказал ни слова по поводу причин, побудивших его стать зачинщиком далеко идущей дискуссии по поводу физиков и лириков. А также по поводу того, как зовут эту причину, и где именно она обитает. Мемуары Эренбурга «Люди, годы, жизнь» — один из ярчайших образцов сокрытия всего, что составляет содержание человеческой жизни, выдаваемого за чуть ли не исповедь. Конечно, есть и другие яркие образцы.

Рокуэлл Кент. Фреска для General Electric. 1939

Томас Манн описал подобную лжеисповедальность в своем романе «Признание авантюриста Феликса Круля». И показал, что речь идет о тех признаниях (иногда даже и в серьезных грехах), которые по сути своей являются не признаниями, а кривляниями. То есть глумлениями над той исповедальностью, которая способна исцелять человека.

Достоевский описал такие же псевдоисповедальные кривляния в ряде своих произведений, наиболее ярким из которых являются «Записки из подполья». Но герой этих записок — выдуманная фигура. Как и авантюрист Феликс Круль. А Эренбург — весьма серьезный персонаж, способный многое поведать по поводу подковерной советской политики. Потому что Эренбург — не только писатель и журналист, он еще и спецоператор, которого широко использовали и Сталин, и те, кто разоблачали сталинский культ личности.

Эренбург мастерски исполнял задания Сталина, действуя на международной арене. Он оказался единственным уцелевшим из всего еврейского антифашистского комитета, созданного тем же Сталиным. И это говорит о многом. Эренбург был членом самых разных международных структур, в том числе и круглого стола «Восток — Запад». Свои воспоминания Эренбург напечатал в главном антисталинском издании, журнале «Новый мир».

Главный редактор «Нового мира» Александр Трифонович Твардовский не мог по многим причинам отказаться печатать эти воспоминания. Но Твардовский был человеком совершенно другого типа, нежели Эренбург. Он никогда не был закрытым спецоператором, реализующим сталинские проекты. Его коммуникации находились внутри страны. Возможно, по этой причине, а возможно, и по причинам иного душевного склада, Твардовский, в отличие от Эренбурга, не хотел окончательно распроститься с какими-то крупицами совестливости. И какой-то нацеленностью на какое-то благо. В итоге это его и погубило. Потому что ни совестливость, ни нацеленность на благо не были у Твардовского достаточно оформленными для того, чтобы не запутаться в хрущевских играх и перипетиях постхрущевской эпохи. А также в играх своего окружения. А также в играх своих авторов, включая игры Солженицына. Всё это в итоге погубило Твардовского. Который нашел в себе мужество написать в своей поэме «За далью даль» о том, что представителям советской элиты сталинского периода не следует перебарщивать с антисталинизмом. Буквально было написано следующее:

Но кто из нас годится в судьи —
Решать, кто прав, кто виноват?
О людях речь идет, а люди
Богов не сами ли творят?

Не мы ль певцы почетной темы,
Мир извещавшие спроста,
Что и о нем самом поэмы
Нам лично он вложил в уста.

Адресуя такие горькие строки своим собратьям по профессии, Твардовский этим не ограничивается. Он бросает вызов советской партийной номенклатуре, предлагая ей вспомнить прошлое:

Не те ли все, кто в чинном зале
И рта открыть ему не дав,
Уже, вставая, восклицали:
— Ура! Он снова будет прав…

Взаимоотношения Твардовского и Эренбурга весьма сложны. Но если говорить о том, как в этих отношениях столкнулись совесть и бессовестность, то ничто так ярко это не живописует, как проблема Александра Александровича Фадеева (1901–1956), выдающегося советского писателя и общественного деятеля, покончившего с собой после того, как началась реабилитация жертв культа личности Сталина. И эти жертвы стали предъявлять Фадееву, как генеральному секретарю Союза писателей, свой, в чем-то вполне оправданный, счет.

Не знаю, что именно написал Эренбург о Фадееве в своих мемуарах, положенных на стол Твардовскому. Но знаю от матери, что, прочитав эту первую редакцию написанного о Фадееве, Твардовский сорвался и стал кричать Эренбургу: «Ты Сашу не трогай, ты Сашу не марай. Саша честнее нас всех. Он свое заплатил!»

Фадеев, который с ранней молодости окончательно поверил в большевизм и жил в соответствии с этой верой, не принял хрущевские разоблачения культа личности Сталина. Его бичевал с трибуны XX съезда Михаил Шолохов. А в своем предсмертном письме Фадеев написал: «Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено».

Такая констатация могла бы трактоваться по-разному, в том числе и как осуждение Сталина. Но далее Фадеев пишет в своем предсмертном письме: «Литература — это святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, из самых „высоких“ трибун — таких, как Московская конференция или XX партсъезд, — раздался новый лозунг „Ату её!“. Тот путь, которым собираются „исправить“ положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду…»

То есть, с одной стороны, Фадеев признаёт собственную вину в том, что касается судеб отдельных писателей, а с другой стороны, он прямо говорит Хрущеву о своем неприятии разоблачения культа личности. Такая позиция не могла не вызвать бешенства Хрущева и не породить его желания сделать Фадеева главным виновником за коллективные деяния, осуществленные с согласия всей писательской элиты эпохи Сталина.

В конце письма Фадеев еще более прямо говорит об этом: «Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма».

Сетуя дальше на то, что его превратили в лошадь ломового извоза, истерзали окриками, внушениями, поучениями, указаниями, Фадеев в итоге констатирует следующее: «Литература — это высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от… Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.

Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни».

Твардовский прекрасно понимал, что даже он не менее, чем Фадеев, был погружен в то, что называлось ужасами сталинизма и безумием сталинских репрессий. Понимал он и другое. Что Эренбург был погружен в это как никто другой. Что ни Константин Симонов, который, в отличие от Фадеева, уехал в Среднюю Азию, а потом вернулся, так сказать, на коне и был прощен Хрущевым, ни он, Твардовский, ни кто другой из советских писателей и журналистов не был так погружен в то, что назвали ужасами сталинизма, как Илья Григорьевич Эренбург. Который, в отличие от того же Симонова и многих других, был погружен в специфические, международные спецслужбистские операции сталинской эпохи. То есть в ту среду, где концентрация проклинаемой Хрущевым сталинщины была непомерно большей, нежели та, которая смаковалась в хрущевских разоблачениях.

Понимали это и Шолохов, и все другие писатели. Но обрушиться было приказано на особо непослушного Фадеева. И приказ был выполнен неукоснительно.

После этого Эренбург приходит к Твардовскому и продолжает травлю Фадеева уже после смерти этого писателя. Притом что смерть Фадеева произвела определенное впечатление на Хрущева и его присных. И исступленность этой травли была резко снижена, если не сведена к нулю.

Твардовский видит в таком поведении Эренбурга какую-то особую изощренную двусмысленность. Он ощущает, что эта двусмысленность кем-то инспирирована. И не понимает — кем именно.

Понимает он и другое, что Эренбург никогда не делает ни одного неточного хода. Что Эренбург — это спецслужбистский игрок высочайшего класса. И что игра ведется достаточно темная.

Перед Твардовским встает выбор — смириться с этой игрой или сказать ей «нет». И он говорит это «нет» с предельной яростностью, выгоняя из своего кабинета особо привилегированного спецоператора по фамилии Эренбург. И понимая, что за это придется платить. Но этот оскорбительный жест пугает Эренбурга, который смягчает в мемуарах свою оценку Фадеева.

И вот такой (я призываю читателя попытаться ощутить, какой именно!) суперэлитный спецоператор, погруженный в международные дела, связанный с международными кругами, очень разными по декларируемым ценностям и едиными в своем подлинном содержании, вдруг затевает какую-то казавшуюся пустопорожней дискуссию о физиках и лириках. Притом что для развертывания такой дискуссии (а она была развернута совсем не так, как этого требовали рядовые дискуссии той эпохи) ему, Эренбургу, нужен внятный оппонент. Подарить ему такого оппонента могут только организаторы дискуссии, давшие на нее отмашку.

В этом смысле Эренбург и Полетаев — это близнецы-братья, которым поручено нужным образом дискутировать. Поручения должны исходить из одного центра, способного транслировать свою позицию и напрямую, и через посредников. Что это за центр?

Если в случае Полетаева можно еще говорить о каких-то академических группах, связанных с ВПК, то в случае Эренбурга центр должен быть еще более авторитетным, при этом одновременно и советско-спецслужбистским и международным. И никакие примитивные ссылки на КГБ, ЦРУ, масонов, а также прочие стандартные инстанции тут не проходят. Притом что обнаружение этих центров способно поведать нам нечто и об играх вокруг коронавируса, и о судьбе гуманизма, которому некто хочет нечто противопоставить. Причем в кратчайшие сроки.

Возможно, что мы присутствуем при выходе на финишную прямую очень закрытой и очень важной игры, которая велась даже не столетиями, а тысячелетиями. И не стал бы я обсуждать какие-то давние советские дискуссии, на поверхности которых нет ничего, кроме пошлости, если бы под этой поверхностью не было соответствующей глубины. И не «кибернетика» — окончательное имя этой глубины, а что-то другое. Причем это другое не сводится даже к такой масштабной затее, как сокрушение Советского Союза и советского образа жизни, создание однородной рыночно-капиталистической среды и управление этой средой в чьих-то интересах. Налицо нечто более масштабное и более антигуманистическое. Нечто, содержащее в себе очень глубокий подкоп под человека как такового. И все эти преувеличиваемые базары вокруг кибернетики, и игры вокруг физиков и лириков — малые слагаемые в этом большом подкопе.

Нам еще предстоит понять и то, что имел в виду супруг Вентцель под дворянским сокрушением существующего советского строя (ведь не банальное белогвардейство имел он в виду), и специфический бэкграунд Косыгина, который очевидным образом не может быть адекватно описан без очень непростых и неочевидных адресаций.

И так ли уж, читатель, глупы и банальны советские определения по поводу того, что кибернетика — это продажная девка империализма? То есть, конечно, эти определения и глупы, и банальны. Но только ли глупость и банальность распознается в них сейчас, после тридцати лет отсутствия Советского Союза и всевластия определенной, внутренне по-прежнему противоречивой, элиты глобального посткапитализма?

Внутри моего исследования, на его финальном этапе, очевидным образом зреет резкий поворот от кибернетических, лирико-физических и прочих частностей к чему-то общему и крайне масштабному. Причем настолько общему и крайне масштабному, что и коронавирус — всего лишь значимая, но достаточно мелкая частность.

Но как без таких частностей предотвратить ту недоговоренность, которая всегда связана с совсем закрытыми проектами? Ведь никакая доказательность тут не может иметь решающего значения как по причине всегдашней недостаточности доказательств, так и по причине того, что никакие доказательства сами по себе не могут сломать ментальные матрицы. И если у обладателя этой матрицы есть определенные представления о том, что может происходить в истории, а чего не может происходить, то ему хоть кол на голове теши. А тут еще и конспирология, будь она неладна. Немножко скандализации, немножко дешевой выдумки — и вот уже крупные проблемы оказываются выведенными из обсуждения по причине их связанности с этой самой конспирологией.

В подобных обстоятельствах никакими частностями пренебрегать не приходится. Ибо их хоть в какой-то степени можно, что называется, руками потрогать. Они хоть и мелкие донельзя, да и полудохлые вдобавок, — но всё же еще, в каком-то смысле, живые…

Упоминая в своих мемуарах подробно обсужденного нами товарища Полетаева, Эренбург говорит о нем следующее: «Я никак не думал, что моя статья вызовет полемику». Как говорят в таких случаях: «Старый лис, ты ври, да не завирайся». Он, видите ли, не думал! Просто взял так, и начал обсуждать какую-то банальную тему от нечего делать. Кроме того, ему и не полагается думать. Ему его кураторы говорят, какую дискуссию надо затеять, и он начинает осуществлять задание. Тут важнее другое — что основные задания Эренбургу давали по международной части. И что перевести такого маститого международника на чисто внутреннюю тематику просто невозможно. Слишком высок статус спецоператора. И слишком велики конфликты между спецведомствами, занимающимися внешними и внутренними вопросами. Так что где-то рядом должен находиться международный след, и мы его вот-вот обнаружим. А пока продолжим цитирование Эренбурга, заявляющего, что он никак не думал, что его статья вызовет полемику, однако… Однако, как выясняется, некто своим участием поспособствовал тому разворачиванию полемики, которое ранее не предполагалось.

Попытаемся разобраться в этом нагромождении лжи, еще раз оговорив, что если бы полемика была не нужна, ее бы никто не разворачивал, ее бы свернули в один день. Сказали бы газетам «цыц», и они бы замолчали в ту же секунду. Ан нет, они крутят и крутят дискуссию. И кто же в этом виноват? Кого Эренбург обвиняет в том, что так закипели страсти? Не себя (он, видите ли, ничего не предполагал) и не своих кураторов (о которых он говорить не может). Так кто же виноват?

Эренбург пишет следующее: «Главная вина в том, что за развязавшуюся войну (видите, он называет это войной. — С. К.), по-моему, лежит на человеке, приславшем в „Комсомольскую правду“ письмо, оставлявшее в стороне душевные недостатки инженера Юрия и перенесшее спор совсем в другую плоскость — нужно ли нашим современникам искусство. Автор этого письма, инженер И. Полетаев, по своей специальности кибернетик».

Далее Эренбург упоминает своего старого друга Р. О. Якобсона, который, как он пишет, «ночь напролет рассказывал мне о новорожденной науке и о «мыслящих машинах».

Р. О. Якобсон из воспоминаний Эренбурга — это тот самый «Ромка Якобсон», которого Владимир Маяковский вспоминает в своем стихотворении «Товарищу Нетте — пароходу и человеку»:

Помнишь, Нетте, —
в бытность человеком
ты пивал чаи
со мною в дип-купе?
Медлил ты.
Захрапывали сони.
Глаз
кося
в печати сургуча,
напролет
болтал о Ромке Якобсоне
и смешно потел,
стихи уча.

Жак Лакан и Роман Якобсон в Милане. 1974

Роман Осипович Якобсон (1896–1982) — это один из крупнейших лингвистов XX века, председатель Московского лингвистического кружка, входивший в число основателей этого кружка и являвшийся его председателем до 1920 года.

С 1920 года работал в Чехословакии, в советском полпредстве.

В 1926 году стал одним из основателей Пражского лингвистического кружка. Но только ли ученым был Роман Якобсон?

В 2015 году в университетах Милана прошла большая международная конференция, посвященная наследию Якобсона и приуроченная к 120-летию со дня его рождения.

Комментируя эту конференцию, одна из ее участниц — Марина Сорокина — сообщила следующее: «Лет двадцать тому назад я совершенно случайно столкнулась с архивными материалами Романа Осиповича, которые хранятся в архиве МИДа, и тогда фигура этого ученого для меня предстала в новом и неожиданном свете. Оказалось, что он был довольно активным сотрудником советского представительства в Праге, тогдашней Чехословакии, причем настолько активным, что его инициативы обсуждались ни много ни мало на заседаниях политбюро ЦК КПСС в Москве, в присутствии крупнейших политических деятелей. И тогда, двадцать лет тому назад, казалось, что вот такая пластичность Якобсона — человека, способного при всех режимах занимать достаточно весомые позиции, была связана с тем, что известный чешский историк Томаш Гланц назвал «разведывательным курсом Романа Якобсона».

Не сомневаясь в сведениях, сообщенных Мариной Сорокиной, которая известна как достаточно добросовестный архивист, я всё-таки вынужден внести поправку в эти сведения, поскольку ВКП (б) была переименована в КПСС только в октябре 1952 года, на XIX съезде партии. А Роман Якобсон участвовал в соответствующей деятельности по урегулированию отношений между СССР и Чехословакией — в 1920-е годы, когда КПСС не было и в помине, а была организация под названием ВКП (б). Но эта поправка не меняет существа дела. Роман Осипович Якобсон действительно был отнюдь не только выдающимся ученым, но и спецоператором, чьи доклады рассматривались на самом высоком уровне. И в этом смысле есть сходство между ним и Эренбургом.

В 1937 году Якобсон получает чехословацкое гражданство. В 1930-е годы он очень близок к так называемым евразийцам (еще одно звено в системе обсуждаемых мною спецопераций). Его близкий единомышленник — один из лидеров этого движения князь Николай Сергеевич Трубецкой (1890–1938). Николай Сергеевич был не только евразийцем, но и крупным теоретиком структурализма. И его отношения с Якобсоном имели и научный, и иной характер. Что же касается другого лидера евразийцев, Петра Николаевича Савицкого (1895–1968), то он был не только идеологически близок к Якобсону. Он был — не удивляйтесь — еще и его крестным отцом. Да-да, именно крестным отцом, потому что Якобсон принял православие в 1938 году.

Якобсон бежал из Чехословакии в 1939 году, после того как туда были введены немецкие войска. После недолгих странствий по Европе он уехал в США.

Во время Второй мировой войны, а также сразу после нее он был не только приглашенным профессором лингвистики в очень близком к спецслужбам Колумбийском университете. Он еще и занимал должность сотрудника чехословацкой военной разведки в США.

В 1949 году Якобсон принял решение оставить Колумбийский университет. Это решение было продиктовано тем, что Романа Осиповича постоянно обвиняли в прокоммунистических симпатиях. Но это не сильно повлияло на карьеру Якобсона.

Он тут же стал профессором Гарвардского университета, потом профессором Массачусетского университета.

В 1952 году он получил гражданство США.

В 1962 году был номинирован на Нобелевскую премию по литературе.

Якобсон умер в 1982 году у себя дома в Кембридже, штат Массачусетс.

Начиная с 1956 года, Якобсон всё время участвовал в международных съездах славистов, проходивших в Москве. А также в других сходных международных мероприятиях, таких как «Симпозиум по проблемам бессознательного», проходивший в Тбилиси в 1979 году.

По понятным причинам Эренбург и Якобсон находились в плотном взаимодействии друг с другом. Речь тут идет не только о человеческой близости, но и о близости в том, что можно назвать обеспечением международных специальных коммуникаций.

Считаю необходимым оговорить, что такое обеспечение международных коммуникаций не имеет ничего общего с банальной агентурной деятельностью. Что она предполагает достаточно глубокую укорененность как у себя на родине (для Эренбурга в СССР, для Якобсона в США), так и в тех странах, где должна разворачиваться деятельность по обеспечению коммуникаций.

А поскольку Эренбург никогда не упоминает чьи-либо имена случайно, то его указания на контакт с Якобсоном вообще и на некие совместные обсуждения кибернетической проблематики в частности случайными быть по определению не могут. Ибо те, кто случайно что-то упоминают, не делают столь блистательной карьеры, как Илья Эренбург, и не выживают при очень разных режимах.

Кстати, когда Эренбург обсуждает с Якобсоном кибернетическую тематику? Он обсуждает ее весной 1946 года в Нью-Йорке. Холодная война уже на подходе. Якобсон по определению не может в ней не участвовать, будучи специальным образом вписан в колумбийскую спецтематику. Так что это упоминание Эренбургом Якобсона — более глубокое, чем может показаться. И уж совсем не случайное.

Упомянув Якобсона и посетовав на неправильное отношение к кибернетике в сталинскую эпоху, Эренбург далее пишет: «Я вполне понимаю горечь И. Полетаева и его старшего друга профессора А. А. Ляпунова при мысли, как отнеслись в нашей стране к кибернетике».

Тут еще упоминается и уже обсуждавшийся нами Андрей Андреевич Ляпунов, что опять-таки никак не случайно. Эренбург хочет очень мягко и аккуратно сообщить о том, что он не чужд обсужденной нами академической темы. И понимает вписанность какого-то Полетаева в эту тему, специфическим образом разыгрываемую той специфической советской академической элитой, для которой и Ляпунов-то тоже отнюдь не самая статусная фигура.

Далее Эренбург пишет: «Труднее понять, почему И. Полетаев обрушился не на подлинных виновников, а на искусство: еще раз вместо принца высекли нищего мальчика. В своем письме по поводу моей статьи Полетаев писал: «Некогда нам восклицать: «Ах, Бах! Ах, Блок!» Конечно же они устарели и стали не в рост с нашей жизнью… Общество, где много деловых Юриев и мало Нин, сильнее того, где Нин много, а Юриев мало».

Приводимая Эренбургом цитата очень показательна. Тут вообще речь идет не об искусстве, а о грядущей победе так называемых прагматиков над так называемыми романтиками. Деловые Юрии — это будущие ниспровергатели советского коммунистического романтизма. И этого не могли не понимать ни Эренбург, на которого нападают деловые Юрии, ни восхваляющий этих Юриев Полетаев. Не могли этого не понимать и кураторы Эренбурга и Полетаева.

Но только ли о ниспровержении советского романтизма, то есть идеологизма, идет речь в данном случае? Или же речь идет о ниспровержении гуманизма как такового? А наезд на советский идеологизм является только частью этого большого ниспровержения?

Эренбург приводит еще несколько прополетаевских писем. Первое из приведенных писем — письмо инженера Петрухина, который возмущенно вопрошал: «Как я могу восхищаться Бахом или Блоком? Что они сделали для России и для человечества?»

Второе — письмо агронома Власюка, в котором было сказано, что «понимать искусство надо, но восторгаться им прошло время».

Третье — письмо капитана дальнего плаванья М. Кушнарева, в котором автор, по мнению Эренбурга, старался проявить терпимость. Проявляя эту самую терпимость, Кушнарев пишет: «Я считаю так — нравится вам музыка Чайковского — идите, слушайте, нравится вам Блок — читайте на здоровье, но не тяните к этому остальных. Неужели кто-то думает, что мы будем хлопать в ладоши и восхищаться симфониями?»

Повторяю, организация конфликта между физиками и лириками нужна была прежде всего для того, чтобы разгромить советскую коммунистическую идеологичность, противопоставив ей так называемую прагматику. Но эта задача носила относительно частный характер. Или, точнее, она, при всей ее важности, была прочно состыкована с другой, еще более крупной задачей.

Коммунистическая идеология по факту являлась преемницей всех гуманистических идеологий, утверждавших в качестве своего высшего целеполагания восхождение человека. А что такое восхождение человека? Это некий процесс, близкий по своему содержанию к педагогике и опирающийся на общественные изменения. В ходе такого процесса, как считают его сторонники и почитатели, определенные качества человека должны последовательно развиваться. Человек, подхваченный таким процессом, должен становиться:

  • сострадательнее;
  • благороднее;
  • бескорыстнее;
  • нравственнее, то есть оказываться в большей степени способным к отделению добра от зла;
  • героичнее.

Если всё это надо выбросить на помойку во имя обретения этакой деловитости, то чем по сути является такое выбрасывание? Оно является отречением от гуманизма. Потому что познание человеком природы с помощью естественных наук по определению призвано лишь увеличивать могущество человека, его способность подчинять себе различные силы природы. Это совершенно необходимо и в такой же степени недостаточно. Потому что, приобретая новое могущество, человек приобретает его зачем-то. Необходимы цели, на реализацию которых будет направлено это новое могущество. Отсутствие таких целей придает борьбе человека с природой некую самодостаточность. Которая является одной из модификаций пресловутой воли к власти.

Но рано или поздно естественные науки в условиях их обособления от всего остального начнут определенным образом рассматривать и самого человека!

При этом всё, что будет чуждо этим наукам, будет ими расцениваться двумя возможными способами.

Способ № 1 — всё это чуждое естественным наукам человеческое содержание будет превращено в то, что подвластно естественным наукам. Что такое в конечном итоге структурализм в его якобсоновском или ином понимании? Это превращение человеческого языка в нечто, напоминающее формальные языки. Дальше человеческое мышление начнет превращаться в формальное мышление. А дальше будет обнаружено, что человек — это то, что надо преодолеть. Что у человека есть конкурент под названием «умная машина». И что эта машина может быть умнее человека. А если ум — это всё, что нужно человеку для покорения природы, то машина будет объявлена следующим этапом человеческой эволюции. А человек будет объявлен столь же несовершенным по отношению к машине, насколько животные несовершенны по отношению к человеку. При этом все эти превращения естественными науками чуждого им человеческого содержания в содержание, которое им не чуждо, может быть осуществлено только путем выморачивания этого содержания, выкидывания из него всего сущностного. А поскольку естественные науки это понимают, а сущностное им неподвластно, то само сущностное как таковое будет объявлено предрассудком, химерой, реликтом религиозной архаики. Всё бы хорошо, но как быть с Марксом, который настаивает на наличии родовой человеческой сущности и на необходимости не преодолеть ее, а преодолеть отчуждение от нее.

Добро бы Маркс был одним из ученых, чье мнение можно опровергнуть. Ан нет. Марксизмом в виде пусть выхолощенной, но все же идеологии, а точнее высшего, вечно справедливого учения, обзавелась половина человечества. В том числе и та часть человечества, которая обладает ядерным оружием.

Запросто эту часть человечества отбросить не удастся. Она, глядишь, и сама тебя отбросит. Поэтому очень важно внедрить в сознание подобной части человечества этакий идеологический вирус, который изменит мышление и пожрет в нем всё, что не может быть превращено в объект естественно-научного изучения. То есть всё собственно человеческое.

Способ № 2 — объявить всё то человеческое, что неподвластно естественнонаучному освоению, реликтом звериного, то есть низменного, враждебного, подлежащего искоренению по той причине, по какой в ходе войны истребляются всякие пятые колонны врага. Всё, что неподвластно естественно-научному освоению, должно быть объявлено пятой колонной природы — этого главного врага человека.

А человек должен быть объявлен жертвой природной инфекции. Не какого-то отдельного вируса, пожирающего другие природные объекты, а супервируса обусловленности природой как таковой. Если природа — зло, а человек в какой-то степени ей сопричастен в силу своего природного происхождения, то он инфицирован злом, этаким грехом природности. Значит, его надо либо посадить на суперкарантин и лечить столетиями от этого заражения, либо подчинить чему-то такому, что не инфицировано, этаким врачам, которые и предпишут человеку как таковому всё, что избавляет его от инфекции, предохраняет от рецидивов инфекции, и так далее.

Но опять-таки для того, чтобы это всё осуществлять, нужно искоренить понятие сущности человеческой, то есть того, что в пострелигиозную эпоху отстаивалось только марксистами. Отделить учение Маркса от родовой сущности невозможно. А значит, это учение надо уничтожить. Но не только как конкурента этакому капитализму. Это лишь частная задача при всей ее важности. Марксизм нужно уничтожить как конкурента всему тому, что перестанет говорить о каких-либо сущностях. И, перестав говорить о них, обязательно применит один из двух описанных мною выше способов объективирования. То есть низведения всего и вся к тому, что управляется естественными законами, постигаемыми определенным разумом, являющимся порождением постигаемой, то есть подчиняемой ему естественности.

Внимательное прочтение того стихотворения Слуцкого, с которым я уже знакомил читателя, подтверждает масштабность проблемы физиков и лириков. Той проблемы, которая поначалу кажется высосанной из пальца.

В самом деле, что знаменует собой то объяснение, которое Борис Слуцкий дает нахождению в почете физиков и нахождению в загоне лириков? Он ведь не говорит о моде, о каких-то временных тенденциях. Он говорит совсем о другом.

«Дело не в сухом расчете, — говорит Слуцкий. — Дело в мировом законе».

В каком мировом законе? Если даже принять в качестве непреложного факта то, что все поэты, творившие в современном Слуцкому мире, чего-то не раскрыли, что у них у всех «слабенькие ямбы», что их кони «не взлетают в пегасовом полете», то все это на мировой закон не тянет.

Мало ли было эпох в жизни человечества, когда временно, по тем или иным причинам, деградировала, скукоживалась или впадала в пошлость вся сфера художественного творчества, в том числе и вся поэзия. А потом художественное творчество вновь поднималось на новый уровень. Разве не было таких эпох в жизни человечества?

Это могли быть эпохи проваливания человечества в те или иные черные дыры регресса, те же самые античные Темные века, например.

Но это могли быть и эпохи временного перегрева человечества по части так называемого прагматизма.

Почему же Слуцкий говорит об извечном мировом законе? Каком законе? Если он извечен, значит, так должно было быть всегда. Но всегда так не было. И всегда были эпохи, когда художественное творчество принижалось, когда оно возвеличивалось. Нет никакого умаления художественного творчества как неумолимого закона истории.

Но Слуцкий утверждает, что он есть. Он предписывает унижению лириков и возвышению физиков извечно неумолимый характер, он же характер мирового закона. Так и хочется сказать: «Если уж ты вывел этот закон, так хотя бы опиши его!»

Прославляя на относительно раннем этапе своего творчества коммунистический аскетизм: «А мы называли грядущим — будущее, (Грядущий день — не завтрашний день)», Слуцкий на позднем этапе говорит следующее:

Хлеба — мало, комнаты — мало.
Даже обеда с квартирой — мало.
Надо, чтоб было куда пойти,
Надо, чтоб было с кем не стесняться,
С кем на семейной карточке сняться,
Кому телеграмму отбить в пути.

Надо не мало. Надо — много.

Плохо, если живем неплохо.
Давайте будем жить блестяще.
Логика хлеба и воды,
Логика беды и еды
Все настойчивее, все чаще
Вытесняется логикой счастья.
Наша измученная земля
Заработала у вечности,
Чтоб счастье отсчитывалось
от бесконечности,
А не от абсолютного нуля.

Кому-нибудь из читателей наверняка покажется, что это очень милое, трогательное стихотворение про счастье. Но на самом деле оно из разряда того, что господин Чубайс называл в постсоветские годы «гвоздем, забитым в гроб коммунизма».

Что это за две логики, одна из которых сводится к хлебу и воде, беде и еде? А где же грядущий день и все остальное? Оно за пределами этой логики? Но ведь именно оно соседствовало с логикой бедности, которую Слуцкий описывал в высоком стиле. И которая не сводилась к хлебу и воде, беде и еде.

И что это за логика счастья, которое является единственной альтернативой логике, якобы основанной только на хлебе и воде, беде и еде? Это та логика, в рамках которой нужно, чтоб было куда пойти, с кем не стесняться, с кем на семейной карточке сняться, кому телеграмму отбить в пути? А если и этого мало? Если можно пойти куда угодно, сняться с теми, кто тебе попался на странном жизненном пути, отбить им телеграмму при необходимости или послать эсэмэску? И если всего этого тоже мало, то надо еще больше? И что такое это «еще больше»? Как надо отсчитывать счастье от бесконечности? О какой бесконечности идет речь, если в качестве той логики, которая представлена в качестве позитива, предлагается только логика различного рода бытовых прелестей?

А что, если люди, будучи погруженными в эти прелести, начнут с отчаяния колоться или выпрыгивать из окон? Или превратятся в существа, рожденные для скотского благополучия? Или полностью покорятся механическому роботоподобному существованию? Или в том-то и дело, что они должны преклониться перед тем, что противостоит хлебу и воде, беде и еде? То есть так называемому всеобщему потреблению? А возможно ли оно? И зачем оно нужно тем, кто организует определенные варианты преклонения перед впариваемыми в сознание ценностями? Разве вся эта дискуссия о физиках и лириках не является подобным грубейшим впариванием?

Неизвестно, что по этому поводу думали конкретные номенклатурные бонзы. Может быть, они считали, что Юриями, то есть деловыми людьми, отчужденными от высших ценностей, будет управлять легче, чем Нинами, зацикленными на этих ценностях и поверяющими этими ценностями все на свете, включая жизнь и деятельность родного Политбюро. Мало ли, на что могли рассчитывать крайне ограниченные люди, которым другие, менее ограниченные и гораздо более подлые, впаривали те или иные проекты.

Но и исторический опыт, и те знания, которые умножают скорбь, однозначно говорят о некоей затее, призванной отменить любое обсуждение какой-либо человеческой сущности. Как той родовой, о которой говорил Маркс, так и любой иной.

На повестке дня встал вопрос о дегуманизации за счет предельного отчуждения от той родовой сущности (да и от сущности вообще).

А кто именовал всяческое отчуждение от сущности преступлением перед человечеством? Маркс — вот кто!

А кто наследует Маркса и не отказывается от него до конца? Советская сверхдержава с ядерным оружием!

Вот она-то прежде всего должна отречься от родовой сущности. Если такое отречение связано с прославлением Юриев или прославлением того, что счастье надо отсчитывать от какой-то там бесконечности… Кстати, поскольку счастье, в отличие от довольства, не имеет количественной характеристики и в принципе не принадлежит царству количества, то о какой бесконечности идет речь? Она в принципе невозможна в качестве основы для системы отсчета?

Советскую сверхдержаву с ядерным оружием мало было декоммунизировать. Ее надо было дегуманизировать. А очень ранним этапом такой дегуманизации надо было сделать дискредитацию всей той сферы, которая не зря ведь называется гуманитарной. Вот это и было возложено на Эренбурга и Полетаева.

Поскольку Илья Эренбург о международном аспекте данного проекта говорит очень мало, а этот аспект является основным, то черпать сведения по такому поводу мы должны из иных источников. Желательно близких к обсуждаемой теме. Как ни странно, таким источником оказываются воспоминания оппонента Эренбурга Полетаева. В своих воспоминаниях по поводу той каши, которую он заварил на паях с очень вписанным в международную сферу и этим сильно отличающимся от него Эренбургом, Полетаев сообщает нам следующее: «В своей статье Илья Григорьевич полностью солидаризировался с заявлениями «Нины» супротив «Юрия» (так звали ее «мужика»). Юрий, дескать, «деловой человек», душа его (раз не ходит на концерты и по музеям) не развита, она (душа) — целина, корчевать ее надо, распахивать и засевать. И все такое прочее. Господи, чушь какая!!!

Сначала я просто удивился. Ну как такое можно печатать? Именно печатать, ибо сначала я ни на секунду не усомнился в том, что И. Г. Эренбург печатает одно, а думает другое (не круглый же он дурак, в самом деле, с этой «душевной целиной»). Потом усомнился. А может, дурак? Потом решил: вряд ли дурак, просто хитрец и пытается поддержать загнивающий авторитет писателей, философов и прочих гуманитариев дурного качества, которые только и делают, что врут да личные счеты друг с другом сводят. На том и остановился».

Во-первых, не остановился, а написал письмо в газету, что для человека в погонах, работающего в секретной сфере, далеко не типично.

Во-вторых, уже то, что сказано про защиту некоего авторитета «писателей, философов и прочих гуманитариев», очень показательно. Тут же и философы включены в список никчемных и аморальных личностей. И не надо дурака валять по поводу того, что речь идет только о гуманитариях дурного качества. Есть и естественники дурного качества. А если речь идет о философах вообще, то входит ли в их число основоположник марксизма? И мало ли кто с кем и когда отношения выяснял. Этак и до Владимира Ильича Ленина можно дойти!

Ничуть не менее примечательно то, как Полетаев описывает реакцию на его письмо, опубликованное в газете «Комсомольская правда».

«Оказалось, — пишет он, — что-то вроде грома среди ясного неба! Не вру, два или три дня интеллигенция нашего НИИ (и в форме, и без) ни фига не работала, топталась в коридорах и кабинетах и спорила, спорила, спорила до хрипоты. Мне тоже не давали работать и поминутно „призывали к ответу“, вызывая в коридор, влезали в комнату. Для меня все сие было совершенно неожиданно и, сказать по правде, — непонятно. Откуда столько энтузиазма и интереса?»

Для Полетаева якобы нечто непонятно. А для меня то, что для него якобы непонятно, понятно, что называется, до боли. Потому что речь идет о столкновении идеологий, а не об обсуждении того, должны ли нравиться Бах и Блок.

Кстати, почему выбран именно Блок? Он-то чем не угодил? Своими «Двенадцатью»? Или тем, что все время к сущностям апеллировал? Всякие там «незнакомки»… «О, Русь моя, жена моя»… И так далее.

А вот что мне по-настоящему непонятно, так это откуда в Полетаеве столько исповедальной лжи? Почему она нужна Эренбургу и почему Илья Григорьевич на нее способен — понятно. А почему она нужна Полетаеву и почему он на нее способен — непонятно. Откуда такая дошлость? В международном спецоператорстве, осуществлявшемся Эренбургом на паях с Якобсоном и прочими, без нее не обойдешься. А у Полетаева она откуда? Это, так сказать, нечто врожденное? Или каким-то совершенно другим, совсем не эренбурговским, на первый взгляд, образом Полетаев пристегнут к тому же, к чему пристегнут и Эренбург.

Близкий друг Эренбурга Якобсон прочно пристегнут к евразийству — и ему эта пристегнутость никак не мешает общаться с конфликтующими идеологическими и геополитическими субъектами.

Почему бы Полетаеву и его компании не быть пристегнутыми туда же? Судя по высказываниям супруга Вентцель, он, супруг этот, пристегнут именно к такому евразийству. А куда же еще ему быть пристегнутым в советскую эпоху?

Описывая реакцию своих знакомых по НИИ, сообщая нам о том, что эти знакомые были «и в форме, и без» (видимо, те, кто без формы, были тоже в погонах?), Полетаев очень тонко моделирует все, что касается про и контра.

Вот, что он пишет по этому поводу: «За меня» было меньше, чем «против». Но немногим меньше. В моей тогдашней оценке счет был 4:6. Но дело не в этом, произошло какое-то закономерное расслоение, которое меня поразило, когда я на третий день стал размышлять и подсчитывать. «За» меня оказались люди, которых я ранее почитал за толковых и эффективных работников, «против» же оказались в основном бездельники, охламоны и неумехи, которых всегда предостаточно и в «научном», и в ненаучном учреждении. И еще: «против» кричали очень громко, агрессивно и, увы, в общем-то бездоказательно: «неужели не ясно?!..», «а как же тогда?..», «но ведь Лев Толстой сказал…», вариант — «Максим Горький писал…» Спокойная логика была у моих «сторонников», и они в крик не вдавались. После первого удивления мне это понравилось. Я оказался в группировке, которую сам бы выбрал по другим поводам».

Сообщается это все по-простецки, с этакой прагматической ухмылкой. Совершенно очевидно, что автор такого сообщения упивается собой ничуть не меньше, чем Илья Григорьевич Эренбург. И что он столь же нечестен, а, точнее, лжив, как и его оппонент. И так же сильно прописан по совсем другой ветви тех же самых спецведомств. Это явствует даже из того, что приведено мной выше. Но далее следуют еще два существенных пассажа.

Первый — социополитический. Полетаев, сообщив о том, в какой он хорошей партии оказался и какие хорошие люди его поддержали, делает следующий социополитический вывод, говорящий о скрываемой им профориентации.

«Формировалось, — пишет он, — что называется «общественное мнение», но не в понимании сталинского «единодушия и единства вокруг», а по личной инициативе и в меру собственного понимания. Трещина прошла между «физиками» и «лириками».

В силу собственного понимания, говоришь! В силу понимания чего? И кто это понимание навязывал? Кто и зачем? Трещина прошла, говоришь! Да, прошла, но только не между физиками и лириками. Речь идет совсем о другой трещине. А также о том, кто ее и зачем организовывал. А что, если организовывали ее те же, кто организовывал контакт Косыгина с Глушковым и Либерманом?

Второй пассаж Полетаева еще более ярок и существенен, чем первый. Вот тут-то и обнаруживается, что Полетаев совсем не лох в том, что касается осведомленности по части международных дел. И что он понимает не хуже Эренбурга, о каких международных делах идет речь. И, в отличие от Эренбурга, говорить об этом ему позволено. Ибо он напрямую в этом не участвует. А Эренбург участвует.

Обсуждая время дискуссии по поводу физиков и лириков, Полетаев пишет: «Кстати, это был 1959 год, когда Чарльз Перси Сноу, английский писатель (слабоватый, впрочем, и сноб — я с ним встречался впоследствии в Академгородке СО АН), выпустил свою книжку „Две культуры“ о взаимном непонимании и недоверии между гуманистами и представителями наук естественных и точных. Об этой книге я узнал уже после основной дискуссии и прочел ее по любезности друзей, еще через год. Она даже в частичном переводе на русский потом, говорят, вышла».

Какие друзья ознакомили Полетаева с неизданной на русском языке книжкой Сноу? Полетаев тут просто бравирует своей спецслужбистской спецификой. И в чем спецслужбистский смысл этой полетаевской бравады?

 

(Продолжение следует.)

https://rossaprimavera.ru/article/0785bca3

 


01.05.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №375


Антисоветская элита терпеть не может рассуждений по поводу каких-то злонамеренных подрывов ненавидимого ею «совка». Ей хочется закрепить миф, согласно которому «совок» накрылся медным тазом по причинам его крайней неразумности, а не по чьему-то злому умыслу

Сергей Кургинян / Газета «Суть времени» / 01 мая 2020

 

Сергей Алексеевич Христианович (справа)

По признанию самого Глушкова, он узнал о том, как работают компьютеры и что они могут, из книги уже обсуждавшегося нами А. И. Китова. Книга называлась «Электронные цифровые машины». Она была издана в начале 1956 года.

Описывая свою работу на Украине, куда он переехал в 1956 году, Глушков сообщает следующее: «Я стал заведующим лабораторией вычислительной техники Института математики. Предполагалось, что лаборатория будет реорганизована в Вычислительный центр АН Украины в соответствии с вышедшим в 1955 году постановлением о создании вычислительных центров в академиях союзных республик, в том числе на Украине».

Согласитесь, трудно сочетать миф о страшных гонениях на кибернетику при Сталине с таким развертыванием вычислительных центров, осуществленном еще до разоблачения культа личности Сталина и запланированным при Сталине и по его прямому распоряжению.

А теперь о главном. В 1962 году президент Академии наук СССР, академик, трижды Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской и двух Сталинских премий, член ЦК КПСС Мстислав Всеволодович Келдыш (1911–1978) привел директора вычислительного центра Академии наук Украинской ССР Виктора Михайловича Глушкова в кабинет первого заместителя председателя Совета Министров СССР Алексея Николаевича Косыгина (1904–1980). Того самого Косыгина, который после снятия Хрущева стал Председателем Совета Министров СССР, то есть вторым по своему статусу членом высшего советского руководства, имевшим практически неограниченные полномочия в том, что касалось руководства советским народным хозяйством.

Алексей Николаевич Косыгин — фигура крайне непростая. К сожалению, существует стереотип, согласно которому Алексей Николаевич — это чуть ли не единственный представитель брежневского политического олимпа, стремившийся облагородить тупиковую советскую систему хозяйства, да и советскую систему вообще. Это — наиболее популярная точка зрения.

Есть и другая, согласно которой Косыгин подорвал основы существования советского общества с помощью своих реформ, которые по своей сути были направлены именно на такой подрыв.

Но эта точка зрения редко предъявляется обществу по вполне понятной причине.

Антисоветская элита терпеть не может рассуждений по поводу каких-то злонамеренных подрывов ненавидимого ею «совка». Ей хочется закрепить миф, согласно которому «совок» накрылся медным тазом по причинам его крайней неразумности, а не по чьему-то злому умыслу.

Но если даже временами в патриотической оппозиционной печати кто-нибудь и заговорит на тему подрывной деятельности Косыгина, то эти разговоры почему-то обязательно приобретают невразумительный и малопристойный характер.

В 1969 году советский писатель Всеволод Анисимович Кочетов (1912–1973) опубликовал роман «Чего же ты хочешь?» В романе были рассмотрены очень важные аспекты советского элитного бытия. Об этом специфическом бытии Кочетов поведал нечто существенное. Он показал, что данное омерзительное бытие чревато только одним — гибелью нашей страны и нашего образа жизни. И всё бы ничего… Но моя мать, знавшая Кочетова и относившаяся к нему со сдержанной настороженностью, ознакомившись с романом, задала мне один парадоксальный вопрос: «Он ведь правду живописует, но почему он ее живописует так плохо? Ну хорошо, он не Шолохов и не Леонов, но ведь он же не полный маразматик. Так почему он пишет так, как будто бы он совсем не может писать? Он ведь может!»

Сделав паузу, мать сказала: «Не исключаю, что он так плохо пишет по заказу. Что он таким образом озвучивает правду, которую уже невозможно полностью скрыть от определенных слоев нашего общества, чтобы эту правду дискредитировать. И что ему поручено именно это. Такая вот дискредитация правды с помощью слишком плохого, слишком неубедительного обнародования».

Мне тогда эта мысль матери показалась слишком изящной и в чем-то даже конспирологической. Но позже мне пришлось убедиться в том, что обнародование правды в форме, которая эту правду компрометирует, вполне может быть осуществлено по определенному заказу.

В 1992 году главный редактор «Советской России», сидя рядом со мной в президиуме какой-то конференции, прямо сказал, что статью Нины Андреевой ему поручил напечатать сам Горбачев, а не какие-то злые антигорбачевские силы. И что он простить себе не может того, что согласился выполнить это поручение Горбачева. Мол, надо было отказаться.

Почему бы не распространить данный прецедент на другие случаи публикаций, ориентированных на компрометацию того, чему они посвящены. И тут что Кочетов с его загадочно беспомощными по форме разоблачениями, что осуждение преступного косыгинского подрыва незыблемости советского строя и советского народного хозяйства.

Алексей Николаевич Косыгин

Останавливаться здесь подробно на фигуре Косыгина я не имею возможности. Но по причине стирания из общественной памяти почти всего, что значимо для моего поколения, оговорю в виде развернутой пометки на полях, что Косыгин был очень ранним и странно ранним советским номенклатурщиком. Что после 1937 года произошел стремительный взлет Косыгина. И что у истоков этого взлета стоят бериевские круги, включая Серго Арсентьевича Гоглидзе (1901–1953), одного из руководителей советских спецслужб, расстрелянных по делу Берии.

Гоглидзе был назначен Берией начальником управления НКВД СССР по Ленинградской области для того, чтобы зачистить ставленников Ежова. И без его одобрения никакой Жданов не мог бы резко выдвинуть Косыгина в 1938 году. Тем более что Косыгин был перед этим обласкан Робертом Эйхе (1890–1940). А этот Эйхе сначала участвовал в ежовских репрессиях, а потом был арестован по обвинению в создании латышской фашистской организации (и демонстративно реабилитирован на XX съезде). При этом Косыгин был выдвинут в 1938 году, а Эйхе в этом же году арестован.

У Жданова никаких особых мотивов выдвигать Косыгина не было. Что же касается Гоглидзе, то, конечно, темна вода. Но в 1948 году дочь Косыгина вышла замуж за Джермена Михайловича Гвишиани, сына Михаила Максимовича Гвишиани. Того самого Михаила Максимовича, которому было посвящено несколько важных строк из докладной записки С. Н. Круглова, И. А. Серова и К. Ф. Лунева в Президиум ЦК КПСС Г. М. Маленкову и Н. С. Хрущеву. Записка называлась «Об укреплении кадров центрального аппарата и периферийных органов МВД, проводимом в соответствии с решениями июльского (1953) Пленума ЦК КПСС».

В записке было сказано: «Начальником УМВД Куйбышевской области работал генерал-лейтенант Гвишиани, который в прошлом был начальником личной охраны Берия, длительное время работал на Дальнем Востоке с Гоглидзе и необоснованно продвигался им по должности».

Итак, дочь Косыгина становится женой сына Гвишиани. Что именно Косыгин делал с советской системой — отдельный вопрос. А вот что с ней делал Гвишиани — хорошо известно. И тут всё важно: и Римский клуб, в котором оказался этот самый зять Косыгина, и особые связи Косыгина с семейством Аньелли, породившие советский «АвтоВАЗ»… И особое пристрастие к так называемым системным исследованиям, прямо связанным с увлечениями кибернетикой и явно нацеленным на то, чтобы подальше уйти от советской идеологичности в сферу так называемой технократии.

Это вам не хозрасчет, который обычно обсуждают. Это штуки посильнее, поглубже и гораздо более прочно связаны с нашей основной темой.

Кстати, приемной дочерью всё того же Михаила Максимовича Гвишиани, который вышеописанным образом был связан с Косыгиным, была, как известно, Лаура Васильевна Харадзе (1930–1987), первая жена Евгения Максимовича Примакова.

Все эти семейные истории образуют весьма причудливую ткань, требующую отдельного исследования в совершенно другом жанре. Но если кто-то хочет сказать, что Глушков мог быть представлен Косыгину, находившемуся совершенно на другом этаже иерархии, просто по рекомендации Келдыша, то мне тому, кто так скажет, пришлось бы сказать о неприемлемом упрощении тогдашнего советского элитного танца.

Безусловно, Гвишиани, который к моменту, когда Косыгину был представлен Глушков, уже был вполне в игре, должен был участвовать и в описываемом мною глушковском сюжете. Но и не он один. Мне бы не хотелось упрощенно обсуждать важнейшие фигуры советского научного истеблишмента рассматриваемой эпохи. Но кое-что обсудить придется.

В биографии Алексея Николаевича Косыгина есть непримечательный, но, как мне представляется, важный сюжет. Он касается того, что в 1951 году Алексей Николаевич, будучи уже очень крупным советским политическим деятелем, возглавлял комиссию, рассматривавшую, казалось бы, крайне мелкий вопрос — о роспуске физико-технического факультета МГУ (ФТФ МГУ). Но в том-то и дело, что этот вопрос был далеко не мелкий!

10 марта 1946 года лично Сталин подписывает постановление Совнаркома СССР «Об организации Высшей физико-технической школы СССР». Оговорен план, согласно которому в этой школе должно осуществляться образование, а также то, что занятия должны начаться первого сентября 1946 года.

Было создано правление школы, включавшее академиков Алиханова, Вавилова, Виноградова, Капицу, Курчатова, Семенова, Христиановича. Главным в этом правлении, конечно же, был Капица. И тут всё еще более заковыристо, чем в истории с Косыгиным.

Капица был прочно вписан в английскую элиту. Он стал близким другом и соратником великого английского физика Резерфорда (1871–1937) и постоянно циркулировал между Советским Союзом и знаменитой Кавендишской лабораторией, в которой Резерфорд вел свои ядерные исследования.

Кавендишская лаборатория была физическим факультетом Кембриджского университета. Она была создана аж в 1874 году как первая специфическая учебно-научная лаборатория. Речь уже тогда шла о том, что надо соединять инженерные и собственно научные дисциплины и создавать кадры на стыке этих дисциплин.

Деятельность Капицы по связям между СССР и Великобританией, а также по тому обмену информацией между этими странами, который всегда находился на грани фола, — это тайна за семью печатями. Она принадлежит к разряду «без срока давности». А где такие тайны, там и спецслужбы.

Что же касается самого Петра Леонидовича Капицы (1894–1984), великого физика и очень оригинального человека, то сложные отношения этого оригинала с советской властью не являются тайной за семью печатями. При этом Капица был не только лауреатом Нобелевской премии. Он дважды (в 1941 и 1943 году) был лауреатом Сталинской премии. Капица — дважды Герой Социалистического Труда, кавалер шести орденов Ленина. Одновременно он с 1929 года был членом Лондонского королевского общества. И в целом был очень хорошо вписан в самые верхние слои западной элиты.

Петр Леонидович Капица

Капица не чурался ни этого вписывания, ни посредничества в диалоге между СССР и Западом. Притом что такой диалог всегда по определению весьма и весьма непрост.

В ноябре 1930 года Совет Королевского общества принимает решение о выделении 15000 фунтов стерлингов для строительства специальной лаборатории для Капицы. Лидер Консервативной партии Англии Стэнли Болдуин (1867–1947) на открытии этой лаборатории заявляет: «Мы счастливы, что у нас директором лаборатории работает профессор Капица, так блестяще сочетающий в своем лице и физика, и инженера. Мы убеждены, что под его умелым руководством новая лаборатория внесет свой вклад в познание процессов природы».

Тут важны, как мне представляется, два момента.

Во-первых, Капицу, связанного с СССР, восхваляет не абы кто, а лидер Консервативной партии, ненавидящей СССР и постоянно призывавшей Великобританию ужесточить действия против советского государства.

Во-вторых, Болдуин, который в принципе не слишком хорошо ориентируется в тонкостях междисциплинарных исследований, подчеркивает в своем выступлении, что речь идет о Капице не просто как об ученом, а именно как об идеологе, представляющем то новое направление, в рамках которого должна осуществляться растущая смычка инженерных и научных дисциплин. Та самая смычка, для которой была создана Кавендишская лаборатория. Ядерного проекта еще нет, а важность смычки уже обсуждается на политическом уровне. И с подчеркиванием роли Капицы.

В 1934 году Капица, приехавший в очередной раз в СССР, оказывается лишен возможности вернуться в Лондон. Деятельность по задержанию Капицы в СССР осуществлялась под руководством Л. М. Кагановича.

Хрущев в своих воспоминаниях говорит о том, что заместитель председателя Совета Народных Комиссаров СССР, председатель Госплана СССР Валерий Иванович Межлаук (1893–1938), латыш по национальности, расстрелянный в 1938 году по обвинению в контактах с германским правительством и руководстве латышским контрреволюционным подпольем, был проинструктирован Сталиным в том, что касалось действий по отношению к Капице.

Согласно этой информации, Сталин якобы сказал Межлауку: «Передайте Капице, что мы сделаем все, чтобы создать ему желательные условия, построим для него специальный институт, но объясните твердо, что в Англию он не вернется, мы не разрешим ему выехать туда».

Трудно рассматривать данный сюжет в рамках обычной либеральной модели, построенной на ужасных мучениях гениального Капицы, растоптанного Сталиным.

Капице выделили на создание лаборатории в СССР вдвое больше, чем ему выделяли в Англии. Специально под него был создан Институт физических проблем, его английская лаборатория передана в СССР. Но Капица никогда не желал примириться с тем, что его принудили пустить корни в достаточно чужом для него советском отечестве.

Капица фрондировал по данному поводу. Причем достаточно умело. То есть не попадая под раздачу и получая все советские награды.

Возглавлять советский атомный проект Капица не мог, потому что основным направлением его деятельности было всё, что связано с производством жидкого кислорода. Это была важнейшая тема. Но Капица сначала занял место в советском атомном комитете, а потом он из этого комитета вышел. Причем со скандалом. Чего Сталин, защищавший Капицу от Берии, простить не мог, ибо видел в этом демонстрацию личных амбиций, поставленных выше национальных интересов.

В 1946 году Капицу сильно ущемляют (снимают с должности директора Института физических проблем и так далее). Сам Капица ведет себя достаточно независимо, понимая, что у него есть некий резерв прочности. И эта независимость, выдаваемая за антисталинизм, подымает Капицу в глазах Хрущева.

Получив в позднесоветские годы Нобелевскую премию, Капица, в отличие от других, кладет ее на собственное имя в один из шведских банков.

В Капице была некая специальная непотопляемость, позволявшая ему безнаказанно фрондировать, заходя в этом достаточно далеко.

Капица писал письма Сталину. И Сталин откликался на жалобы ученого, чьи заслуги были, конечно же, огромны. Но одних этих научных заслуг было мало для того, чтобы вступить в такие отношения со Сталиным. Тут нужен был еще какой-то стратегический спецсюжет. Примерно такой же, как в случае с Гвишиани и в других сходных случаях.

Хрущев всё это прекрасно понимал. Ему нравилась сложность отношений между Капицей и Сталиным. Но даже Хрущев, который ценил эту сложность и ее политические последствия (можно было отчасти опереться на Капицу в том, что касалось антисталинизма), не всё понимал в деятельности Капицы. В его воспоминаниях есть такие строки по поводу неокончательности позиции Капицы в вопросах обороны: «Мне трудно было понять, как советский человек, видевший страдания нашего народа, которые принесла гитлеровская война, может так мыслить. Мы прилагали все усилия к тому, чтобы не повторилась война, всё делали для подъема экономики, науки, культуры. Понятно, что без науки оборонную мощь нельзя создать. А тут крупнейший ученый с мировым именем отказывается нам помочь?»

Подчеркну еще раз, что это слова политика, благоволившего Капице по причине сложности отношений ученого с Берией. Притом что эту сложность можно было выдать за страдания ученого под гнетом сталинского режима. В случае Капицы это выглядит очень смешно, но такова основная либеральная антисоветская точка зрения.

Ну, а теперь о том, как именно пересекались Капица и Косыгин до того, как в эти сложные отношения между двумя крупными фигурами был введен товарищ Глушков.

Капица очень много занимался воспитанием научной молодежи. В рамках этих занятий, которые ну уж никак нельзя назвать воспитанием этой молодежи в советском духе, он и задумал тот физико-технический институт, судьбой которого пришлось заниматься аж самому Косыгину.

Дело в том, что именно Капица обратился к Сталину с тем письмом, датируемым 1 февраля 1946 года, которое породило начинание, судьбой которого пришлось потом заниматься Косыгину. В письме Капицы к Сталину было сказано о том, что положение дел в образовании надо срочно менять. И что «ряд директоров ведущих научных институтов Москвы счел жизненно необходимым для дальнейшего роста и развития своих институтов предпринять шаги для подготовки кадров своими силами».

Далее в письме говорилось о главных принципах, которые необходимо реализовать в рамках того нового образования, которое на сто процентов являлось предлогом для формирования специфической советской научно-технической элиты. Принципы эти были таковы:

«1. тщательный отбор одаренных и склонных к творческой работе представителей молодежи;

2. участие в обучении ведущих научных работников и тесном контакте с ними в их творческой обстановке;

3. индивидуальный подход к отдельным студентам с целью развития их творческих задатков;

4. ведение воспитания с первых же шагов в атмосфере технических исследований и конструктивного творчества с использованием для этого лучших лабораторий страны».

В принципе, в этом подходе, казалось бы, нет ничего особенного. И тем не менее для того, чтобы накренить подобным образом всю систему научно-технического образования, нужны были делатели решений, гораздо более близкие к Сталину, чем всегда для него сомнительные ученые. Кто были эти делатели? И как они были связаны с госпожой Вентцель, чей супруг, элитарный советский военный, гордящийся своими далекими от советизма дворянскими взглядами, мечтает о пробивании лбами нелюбимой им советской стены — то бишь о перестройке?

Чтобы ответить на этот вопрос, надо рассмотреть всю историю данного начинания.

10 марта 1946 года Сталин соглашается с предложением Капицы.

Но летом 1946 года Капицу за специфическое поведение в вопросах о развитии нашей боеготовности отправляют в опалу. И потому вместо планировавшейся Капицей Высшей физико-технической школы (читатель уже узнал в ней будущий Физтех) создается всего лишь физико-технический факультет МГУ. На создание этого факультета бросаются большие ресурсы. Создаются специальные правила приема. Приемные комиссии образуются в разных городах страны. Какое-то время эта инициатива развивается в духе Капицы. Но 1 августа 1950 года секретарь ЦК ВКП (б) Маленков получает от замдекана физического факультета МГУ Ф. А. Королева письмо, в котором говорится: «Несколько слов о физико-техническом факультете МГУ. Работники этого факультета в практике своей работы основываются на порочных идеях акад. Капицы, который ставил целью факультета подготовку кадров особого сорта, из числа каких-то „сверхгениальных“ людей… Решающим критерием для приема на этот факультет является „беседа поступающего с академиком“. Именно мнение академика является решающим для отбора на этот факультет. Легко себе представить, какие кадры подбирают работающие там и задающие тон академики Ландау, Ландсберг, Леонтович и др. Это положение является совершенно нетерпимым».

Ах, как бы хотелось нашим либералам подвести под этим черту. И с упоением констатировать разгром системы подготовки гениев, осуществленный недоумками, науськивающими Маленкова, оперируя еврейскими фамилиями великих ученых! Вот оно, гонение на науку! Зловещий тоталитаризм! Тупиковость советской системы!

Но, к несчастью для либералов, нельзя подвести черту, просто констатируя, что Маленков, откликнувшись на процитированное письмо или использовав его нужным образом, расформировал ФТФ МГУ летом 1951 года. То есть через год после написания письма, в апогее кампании борьбы с космополитизмом.

«Гонимые» «несчастные» сторонники новой системы производства советско-антисоветских гениев им. Капицы (Стругацкие потом опишут таких гениев как «люденов») нашли поддержку в ближайшем окружении Сталина. Поддержку эту им оказал генерал-лейтенант авиации Иван Федорович Петров (1897–1994). Вот вам и еще одна весточка от той же госпожи Вентцель и ее супруга!

Иван Федорович Петров, человек, заслуживающий глубокого уважения, оставил после себя воспоминания под названием «Авиация и вся жизнь». Эти воспоминания были изданы в 1992 году в ЦАГИ. То есть в том самом насквозь военном Центральном аэродинамическом институте имени Жуковского, где работала Вентцель.

Воспоминания Петрова предваряются коротким предисловием с названием «Об авторе Иване Федоровиче Петрове». Это предисловие подписал академик, Герой Социалистического Труда, Анатолий Алексеевич Дородницын (1910–1994), который очень долго работал в ЦАГИ, занимался аэродинамикой. И заодно был одним из основателей Вычислительного центра АН СССР, был первым директором этого центра и его научным руководителем.

Анатолий Алексеевич Дородницын

Связь между Петровым, Дородницыным, Вентцель и ее супругом слишком очевидна для того, чтобы называть аналитику этой связи конспирологией.

Вот что написано в предисловии Дородницына к мемуарам Петрова.

«Мое первое знакомство с Иваном Федоровичем состоялось в октябре 1940 г. Я приехал из Ленинграда в командировку в связи с предполагавшимся переходом на работу в ЦАГИ. Иван Федорович был тогда начальником ЦАГИ, и Сергей Алексеевич Христианович предложил мне пройти к нему: «Нужно познакомиться с Вашим будущим начальником». Сергей Алексеевич кратко рассказал мне о некоторых моментах биографии Ивана Федоровича. Он — один из первых советских военных летчиков, принимал участие в штурме Зимнего Дворца, а сейчас имеет очень высокое воинское звание.

С тех пор прошло много времени, и сейчас уже могу признаться, что предложение С. А. Христиановича я воспринял без всякого удовольствия. Мои предыдущие встречи с военными начальниками не вызывали желания их повторять. «Ничего не поделаешь, — подумал я про себя, — выслушаю еще раз наставления в форме непререкаемых команд. Ну, а в дальнейшем вряд ли мне часто придется встречаться со столь высоким начальством».

Вышел я от Ивана Федоровича весьма удивленным. Он рассказал о задачах, стоящих перед ЦАГИ (а задачи очень острые, ведь был 1940 г.), и пожелал успеха в работе. Никаких наставлений, ничего похожего на командный тон!

И это первое впечатление об Иване Федоровиче как о человеке, к которому неприменимы стандартные суждения, постоянно подтверждались, чем больше я его узнавал. Однажды Иван Федорович мимоходом бросил одно замечание, которое я «взял на вооружение», как афоризм человеческой мудрости: «Командовать легко, управлять трудно». Да, «командовать» и «управлять» — это совершенно разные понятия, и Иван Федорович умел управлять не командуя.

Пришла война. Ивану Федоровичу был поручен весьма важный участок нашей стратегической обороны. Но прошли тяжелые годы войны, и перед страной стала задача в кратчайшие сроки выйти на передовой уровень новой техники. Атомная энергия, ракетная техника, радиолокация и радиоуправление, электронная вычислительная техника, полимерные материалы. Непочатый край работы. А специалистов нет! Нужно было учиться самим и учить других.

Война же еще усложнила ситуацию. Ведь за те годы, т. е. примерно в течение пяти лет, в исследовательских институтах практически не было пополнения молодыми научными работниками. Положение требовало многократного расширения фронта научных исследований, а людей нет. Отсюда задача: ускоренными темпами организовать подготовку научных кадров высшей квалификации.

Как это сделать? Выпуск «скороспелых» специалистов не решал задачи. Нужны были специалисты с весьма глубокими, фундаментальными знаниями математики, физики, химии и в то же время такие, которые сразу бы могли вести достаточно самостоятельно научную или конструкторскую работу. Группой ученых (П. Л. Капица, М. В. Келдыш, М. А. Лаврентьев, Н. Н. Семенов, С. А. Христианович) была выдвинута идея создания высшего учебного заведения особого типа, в котором студенты наряду с прохождением общих фундаментальных курсов в стенах вуза были бы привлечены к работе в исследовательских институтах и таким образом еще во время учебы подключались к выполнению научных планов этих так называемых базовых институтов.

Но идея, как говорил Эдисон, — это 2%, 98% — это ее осуществление. Кто же может помочь в реализации этой идеи? Выбор был однозначен — Иван Федорович Петров.

При всей консервативности системы высшего образования Иван Федорович со свойственной ему настойчивостью и вулканической энергией проводит в жизнь эту идею, и решением правительства организуется сначала физико-технический факультет МГУ, который затем преобразуется в самостоятельный Московский физико-технический институт. Первым его ректором стал Иван Федорович Петров.

Но мало создать институт, нужно поставить его на ноги, нужно так организовать весь процесс обучения и воспитания, чтобы была выполнена та цель, ради которой институт создавался. И в том, что МФТИ завоевал себе исключительно высокую репутацию в нашей стране, а также хорошо известен за ее пределами, — огромная заслуга Ивана Федоровича».

В истории, изложенной академиком Дородницыным, фигурирует, как мы убедились, еще один академик — Сергей Алексеевич Христианович (1908–2000).

Сергей Алексеевич — член ВКП (б) с 1949 года, Герой Социалистического Труда, лауреат трех Сталинских премий. Его родители — дворяне, ушедшие с армией Деникина. Сергей Алексеевич, брошенный родителями, оказался беспризорником и был замечен профессором Давидом Ивановичем Иловайским (1878–1935), видным палеонтологом, сыном отставного есаула. Иловайский заметил беспризорника, потому что он говорил по-французски.

Сергей Алексеевич Христианович занимался и теоретическими задачами, и задачами прикладными.

С 1937 года он работал во всё том же ЦАГИ. Сначала консультантом, потом штатным сотрудником, потом научным руководителем ЦАГИ по аэродинамике.

С 1948 года — заместителем начальника ЦАГИ.

Заслуги Христиановича в области баллистики очень велики. И опять же совершенно очевидна связь Христиановича с Вентцель и ее соратниками. Они работали по одной теме в одном институте.

Еще в 1938 году в газете «Правда» была опубликована статья о необходимости новых методов подготовки научно-технических кадров. Один из тех, кто подписал статью, — Христианович. Речь шла всё о том же самом — о необходимости связать глубокое общее физико-математическое образование и компетентность в инженерных вопросах.

Подготовкой подобных специалистов занимались и в Петроградском физтехе, и в Парижской политехнической школе. Что касается Капицы, то ему был близок опыт Кембриджа.

Война прервала развитие данного начинания, которое было поддержано главной советской газетой «Правда».

Ну, а после войны всё началось заново.

Христианович много занимался проблемами ядерного оружия. Он стоял у истоков создания Сибирского отделения Академии наук СССР и стал первым заместителем Лаврентьева как председателя Сибирского отделения. Он курировал создание Сибирского научного центра.

С Лаврентьевым Христианович разошелся после снятия Хрущева. Но он весь советский период оправданно занимал высокие научные должности.

Итак, Дородницын, Христианович — и Петров. Очень разные люди, объединенные идеями, которые, во-первых, имели фрондирующий характер (в научных кругах антисоветская умеренная фронда считалась не просто нормальной, но фактически обязательной).

Во-вторых, эти идеи имели специфический технократический характер. Антисоветская фронда строилась на основе противопоставления современной внеидеологической прагматичности, основанной на абсолютно объективных знаниях в сфере управления и тому подобного, советской замшелой идеологичности. Которая и свободно мыслить не дает, и лезет повсюду со своими парткомами, и не понимает требований современности, цепляясь за догмы, и, наконец, аж обороноспособности родины в каком-то смысле препятствует.

Что, скажете, не было такой фронды с такой идеологией? Я в ней прожил все молодые годы. И ничего бы плохого в ней не было, если бы не печальный конец. Нельзя же ведь оторвать этот конец от начала, которое мы сейчас обсуждаем. А когда начинаешь прослеживать всю цепочку от этого начала и до печального конца, то и впрямь не по себе становится. Тем более что нет и не может быть всей этой истории с обороноспособностью вне самой армии, формировавшей заказ на оружие, осуществлявшей приемку оружия и так далее, и особых структур внутри мозгового центра армии, он же Генеральный штаб.

Ну, а где все это — там и специальные механизмы воздействия на принимаемые решения. Вот что об этом пишет тот самый генерал-лейтенант Петров, которого дружный академический коллектив решил использовать в качестве противовеса своим противникам, притом, что этот противовес должен был находиться очень близко к самому Сталину. Иначе идея противовеса загремела бы под фанфары.

Иван Федорович Петров

Предлагаю читателю тот очень патриотический текст генерал-лейтенанта Петрова, который может что-то дополнительно нам поведать по интересующему кибернетическо-люденному поводу.

«История МФТИ своим началом уходит еще в предвоенные годы. Понимание неизбежности войны с фашистской Германией, имевшей среди всех западных стран наиболее передовую военную технику и непрерывно наращивавшей свою военную мощь, которую она использовала отнюдь не для защиты своих границ, заставило наше правительство в 1935–1941 гг. принять энергичные меры по укреплению обороноспособности страны и, прежде всего, перевооружению Красной Армии. Для создания новых образцов самолетов, танков, пушек, стрелкового оружия, ракетных снарядов и т. д. были широко развернуты научно-исследовательские и опытно-конструкторские работы в расширявшихся и вновь создаваемых научно-исследовательских институтах; научно-исследовательские лаборатории организовывались в конструкторских бюро, на опытных и серийных заводах. Столь бурное развитие научных исследований во всех областях новейшей техники породило дефицит в научных кадрах. Существовавшая система высшей технической школы готовила инженеров, конструкторов, технологов, эксплуатационников, но отнюдь не научных работников. Выпускники вузов в течение по крайней мере 1,5–2,5 лет не могли вести самостоятельную исследовательскую работу — их приходилось доучивать и переучивать на месте, «приспосабливая» к нуждам данного конкретного предприятия. Молодым специалистам не хватало теоретических знаний, они имели слабые навыки в постановке эксперимента и обработке его результатов, не умели применять теоретические знания в практической работе, не слишком хорошо владели иностранными языками, вследствие чего не могли следить за достижениями научной и технической мысли за рубежом. Кроме того, существовавшая система не давала возможности оперативной подготовки специалистов для новых, только зарождающихся направлений науки и техники: организация новой кафедры в вузе, обучение студентов и последующее их «приспосабливание» на предприятии — на все это уходило более пяти лет, а между тем предвоенное время в деле создания новой техники считалось уже не годами, а месяцами.

Ситуация острой нехватки научных кадров требовала принципиально нового порядка в системе их подготовки, и в конце 1940 г. группа ученых обратилась в правительство с предложением об организации для этой цели специального вуза. Предложение было одобрено и даже принято постановление о создании Физико-технического института, но из-за начавшейся вскоре войны оно не было реализовано.

После войны потребность в научных кадрах не только не уменьшилась, но стала еще более острой: авиация с переходом на реактивные двигатели делала качественный скачок в своем развитии, что влекло за собой множество серьезных проблем; возникала необходимость в таких новых, гигантских по своим масштабам отраслях промышленности, как ядерная промышленность и производство ракетной техники.

Кардинальное решение проблемы научных кадров для новых и развивающихся отраслей виделось и в создании специального учебного заведения. С этой целью постановлением правительства от 10 марта 1946 г. при МГУ был образован новый Физико-технический факультет (ФТФ), который возглавили академик С. А. Христианович, ставший проректором МГУ, и доктор физико-математических наук профессор Д. Ю. Панов — декан ФТФ. Задачей нового факультета являлось обеспечение быстрой и высококачественной подготовки научных работников — специалистов в области новой оборонной техники и современной физики по принципиально новой системе. Существо ее сводилось к тому, что студенты должны были возможно раньше, уже на первых курсах привлекаться к научной работе в научно-исследовательских институтах. Более того, обучение студентов специальным дисциплинам должно было осуществляться непосредственно в НИИ силами ведущих научных сотрудников этих институтов. Учась у творцов науки, работая рядом с ними, осваивая их методику, студенты должны были совмещать учебу с научной работой. Преподавание теоретических дисциплин — физики, математики, механики и др., по объему приближающееся к университетскому курсу, было поставлено так, чтобы наилучшим образом подготовить студентов к изучению специальных дисциплин.

О серьезности значения, придававшегося новому факультету, говорит состав Ученого совета факультета, из 27 членов которого 16 были академиками (среди них — А. П. Александров, А. И. Алиханов, С. И. Вавилов, С. П. Капица, И. В. Курчатов, М. В. Келдыш, Л. Д. Ландау) и 8 — членами-корреспондентами АН СССР.

Факультет готовил научных работников по шести специальностям — аэродинамике (заведующий — С. А. Христианович), термодинамике (М. В. Келдыш), строению вещества (И. В. Курчатов), химической физике (Н. Н. Семенов), оптике (С. И. Вавилов) и радиофизике (А. Н. Щукин). Подготовку студентов по этим специальностям осуществляли 11 кафедр, возглавлявшихся такими учеными, как Б. Н. Делоне, Г. С. Ландсберг, Л. И. Седов, А. А. Дородницын и др.

Как всякое подлинно революционное дело, система обучения на ФТФ встретила мощное сопротивление со стороны «традиционалистов». Противники новой системы оказались столь могущественными, что в начале 50-х годов на Физтехе сложилась весьма острая ситуация: от работы был отстранен один из основателей ФТФ академик П. Л. Капица, закрыты многие базовые кафедры. К 1951 г. на ФТФ МГУ, по существу, функционировали три кафедры, руководимые академиками С. А. Христиановичем (ЦАГИ), Н. Н. Семеновым (Институт химической физики АН СССР) и М. В. Келдышем (НИИ-1), занимавшимся разработкой ракетной техники. Был осуществлен единственный выпуск специалистов, а большая часть студентов факультета была переведена в другие вузы. Речь шла, фактически, о приостановлении всей деятельности «системы физтеха».

Тогда энтузиасты нового дела, убежденные в своей правоте, обратились ко мне и, подробно объяснив мне свои идеи, пригласили меня в «сообщники».

То, что Петрова пригласили в «сообщники» — понятно. Понятно и то, почему он согласился. Непонятно другое. Зачем этим людям, занимавшим высочайшие посты, имевшим все необходимые прямые выходы, был нужен, пусть и очень уважаемый, генерал-лейтенант, имевший заслуги перед отечественной авиацией? Ну пусть даже не только перед нею, а и перед какими-то теоретическими разработками. Но ведь и не более того. Сами эти ученые, которым понадобился сообщник, причем дозарезу, тоже ведь были генералами. Причем достаточно многозвездными. За ними стояла огромная сила. Может быть, для современного читателя излагаемый сюжет, в котором походя говорится о сообщнике, является естественным. Но даже для меня, человека знакомого всего лишь с очень мягкими вариантами советской системы, речь идет безусловно о том, что внутри сюжета находится какая-то фигура умолчания. Смысл этой фигуры в том, что Петров, конечно же, нужен был по причине своей особой близости к Сталину.

А сама эта близость не могла определяться заслугами Петрова перед авиацией. Потому что заслуги академиков в военной сфере были не меньше, чем заслуги Петрова, а больше. И их Сталин только потому и терпел, что у них были эти заслуги. Обласкивали их или умеренно прижимали, как Капицу, соразмерно этим их заслугам. Ничего кроме этих заслуг Сталина вообще не интересовало. Но, несмотря на заслуги, академики были беспомощны, а Петров — нет. Ну и кем же был этот Петров?

Нет, понятно, что он был генерал-лейтенантом и так далее. Но кем он был кроме этого? И что по этому поводу в очень размытом виде на языке полуумолчаний и намеков сказано госпожой Вентцель?

Ею сказано, что есть какая-то военная партия с очень определенным привкусом. И что эта партия рассчитывает победить, пробить лбом стены. То есть сокрушить всю систему жизни, а не добиться новых успехов в обороноспособности. И что каким-то хитрым образом она выходит на вождя, потому что вождю нужно чем-то уравновесить Берию. Притом что сам Берия тоже вписан в обороноспособность. А вождь является заложником этой многомерной вписанности. Концы которой уходят в сферу, про которую в народе не зря говорилось «темна вода».

Так что же говорит Петров по поводу своих возможностей повлиять на происходящее? Говорит он гораздо меньше, чем мог бы. Но, право дело, стоит вчитаться в каждую строчку, требующую перевода с языка уклончивостей на другой, гораздо более определенный язык.

При переводе на этот язык сообщаемое Петровым обретает настоящую масштабность. Но перед тем, как осуществить этот перевод, я приведу дословную цитату из воспоминаний Петрова.

«Долго объяснять мне преимущества новой системы обучения не требовалось: нечто подобное прошел я сам с товарищами, когда мы учились в Военно-воздушной академии и одновременно работали в НИИ ВВС. Поэтому через несколько дней, захватив необходимые бумаги, я с этим вопросом явился на прием к И. В. Сталину.

Выслушав мой короткий доклад, Сталин сказал: «Зачем же мы будем восстанавливать факультет, который только что распустили. Давайте создадим новый институт со следующими факультетами». Было очевидно, что он над этим вопросом думал раньше, поэтому наше предложение и нашло столь быструю поддержку. В этом же 1951 г. ЦК КПСС и Совет Министров СССР приняли постановление об организации на базе ФТФ МГУ нового вуза — Московского физико-технического института, который и начал свое существование с 1952 г. Я был назначен его первым ректором и занимал эту должность в течение десяти лет, а потом многие годы работал в нем проректором по общим вопросам и старшим преподавателем.

Принятая в МФТИ система обучения сохранила основные особенности системы ФТФ МГУ».

Ну, а теперь короткий перевод данного благородного, искреннего и одновременно слегка уклончивого текста на язык реальной политики той эпохи.

Петров не мог прийти к Сталину на доклад в качестве обычного генерал-лейтенанта авиации. Сталин просто бы не принял такого генерал-лейтенанта авиации, порекомендовав ему обратиться к генерал-полковнику. И это было бы правильно, потому что иерархичность должна существовать, не может не существовать, а уж при Сталине она существовала так, что мама, не горюй. И не рискнул бы рядовой генерал-лейтенант пойти на доклад к Сталину, даже если бы ему разрешили. Потому что через три дня после доклада он был бы арестован под тем или иным предлогом. А отцу народов сказали бы, что летчик неплохой, но, как выяснилось, связан с иноземной разведкой или с белогвардейскими кругами, или еще с чем-нибудь чуть более или чуть менее экзотическим. Потому что нельзя лезть к верховному прорывая соответствующие иерархические круги, с вопросом, не имеющим прямого отношения к профессиональным обязанностям того, кто так прорывается.

Так нельзя прорываться даже по своему прямому вопросу, касающемуся того или иного типа вооружения. А по вопросу о формировании интеллектуальной элиты, худо-бедно, но как-то вписанной в элиту политическую, прорываться подобным образом какому-то генерал-лейтенанту бессмысленно. А поскольку этот генерал-лейтенант не вчера родился и как-то в этих вещах кумекает, то он и не будет так прорываться. Тут мало даже быть по авиационной линии связанным с Василием Сталиным. Который всегда хотел нечто делать в пику Берии и прочим. Но очень часто получал от своего отца окорот.

Значит, генерал-лейтенанту, хорошо знакомому Сталину и почему-то им особо ценимому, должен был быть быстро обеспечен и сам проход, и прикрытие после прохода. А для того чтобы это обеспечить, нужны серьезные усилия очень влиятельных элитных групп. Подчеркиваю — пусть и малочисленных, но очень влиятельных. И такие усилия должны быть системными, тонкими.

Генерал-лейтенант должен быть чем-то хорош, он должен быть для всего этого годен. Но поскольку он не дурак и не самоубийца, то ему должно быть сказано, причем достаточно доходчиво: «Ты лучше сходи, тогда уцелеешь. А не сходишь, так получишь от нас по полной программе. Мы тебя прикрывать не будем, а, напротив, сдадим». И всё это должно было иметь место в пределах позднего сталинизма. Это первое.

Второе — всё это должно было развертываться вокруг какого-то институтика.

И, наконец, третье. Внутри такого развертывания определенная роль должна была быть отведена аж самому Косыгину. Который к тому моменту для Сталина уже является чуть ли не возможным назначенцем на совсем высокие посты. И вот такому назначенцу надо сказать: «Ты давай, обеспечивай нашу договоренность с товарищем Петровым. А то ведь иначе товарища Петрова задавят, а договоренность нарушат».

Никакой конспирологичности в том, что я здесь только что изложил, нет и впомине. Это не конспирологичность, друзья мои, а азбука тогдашних бюрократических дел.

Насколько же должны были оформиться уже в период позднего сталинизма крупные субъекты не до конца прозрачных стратегических игр?

Насколько же этим субъектам нужна была определенная игра в технократизм как антитеза действовавшей советской идеологии?

Насколько же внутри всего этого действует системная согласованность, то есть вписывание в единую матрицу таких разных тем, как реабилитация кибернетики и новая система подготовки научных кадров?

И, наконец, как же сильно должен быть во все это вписан уже очень зрелый политический игрок по фамилии Косыгин?

Итак, не Келдыш самолично приводит Глушкова к Косыгину, когда тот еще лишь разминает все, что касается своей будущей — кем-то воспеваемой, а кем-то очень сильно критикуемой — деятельности по реформе всей системы управления советским народным хозяйством. Келдыш тут всего лишь важная шестеренка в большом механизме. Что же это за механизм?

Знакомство фактически бесстатусного Глушкова, который нужен этому механизму — с самим Косыгиным, этим будущим достаточно двусмысленным экономическим реформатором, — осуществляется при формальном посредничестве Келдыша, которому кто-то это посредничество вменяет. Но оно происходит не на пустом месте. Оно вписано в очень серьезный контекст. Этот контекст нельзя понять без рассмотрения загадочной статьи профессора Либермана, опубликованной в газете «Правда». Статья вышла в сентябре 1962 года. А знакомство Глушкова с Косыгиным датируется ноябрем того же года.

Евсей Григорьевич Либерман (1897–1981) был автором докладной записки в ЦК КПСС. По материалам этой записки была издана 9 сентября 1962 года та самая статья в газете «Правда», которая породила саму возможность встречи Косыгина с Глушковым. Статья называлась «План. Прибыль. Премия».

Статья Либермана не могла выйти без чьей-то могучей поддержки. Поддержки академика Алексея Матвеевича Румянцева (1905–1993), который при Сталине был завотделом ЦК (этот отдел назывался «отдел экономических и исторических наук и высших учебных заведений»), а в послесталинский период был и заведующим отделом науки и культуры, и главным редактором журнала «Коммунист», и шеф-редактором журнала «Проблемы мира и социализма» — всё равно было недостаточно. Да и не мог сам Румянцев продавливать сенсационную статью в главной партийной газете «Правда».

Конечно, Румянцев успел побывать и на посту главного редактора этой газеты. Но на этом посту он побывал уже намного позже выхода в «Правде» статьи Евсея Либермана.

Статья вышла в сентябре 1962 года. А главным редактором «Правды» Румянцев стал в 1964 году и пробыл им очень недолго.

Уже в 1965 году его сняли с этого поста по причине крайнего недовольства Брежнева функционированием румянцевской «Правды».

В момент выхода статьи Либермана «Правдой» руководил вовсе не Румянцев, а Павел Алексеевич Сатюков (1911–1976), пользовавшийся неограниченным доверием Н. С. Хрущева и слетевший с поста главного редактора после смещения Хрущева.

Ни на какого Румянцева Сатюков не ориентировался. Он мог ориентироваться только на мощное партийное лобби, замыслившее определенные трансформации еще в хрущевский период.

Считается, что этим лобби руководил Отто Вильгельмович Куусинен (1881–1964), который при Хрущеве был и членом Президиума ЦК КПСС, и секретарем ЦК КПСС. И что смерть Куусинена сделала его наследником и проводником его идей фактического воспитанника Куусинена Юрия Владимировича Андропова, с деятельностью которого тесно связана осуществленная после смерти Андропова горбачевская перестройка.

Статьи Либермана выходят одна за другой.

Первая статья «О планировании промышленного производства и материальных стимулах его развития» выходит в 1956 году в журнале «Коммунист».

Затем выходит статья в газете «Правда».

Затем — в августе 1962 года — в «Вопросах экономики» выходит статья Либермана «Планирование производства и нормативы длительного действия».

А в сентябре того же 1962 года научный совет по хозяйственному расчету и материальному стимулированию при Академии наук СССР открывает на своем заседании дискуссию о реформе советского хозяйственного механизма.

При этом только в сентябре 1965 года, то есть уже после отстранения Хрущева, окрепший премьер Косыгин делает свой доклад на пленуме ЦК. И по итогам этого доклада всё то, что сказано Либерманом в предшествующий период, становится из либермановских измышлений прямым проектом, осуществляемым правящей партией и направленным на кардинальное изменение всех устоев советской жизни.

Конечно, одного Либермана, кто бы ни стоял за его спиной, для этого не хватает. Тут нельзя не обратить внимание на создание в 1963 году по инициативе академика Василия Сергеевича Немчинова (1884–1964) весьма своеобразного заведения — Центрального экономико-математического института (ЦЭМИ).

Немчинов вскоре умер, но дело его было продолжено. И этим делом (внимание!) было создание оптимальной математической модели советской экономики. Никто не говорил о демонтаже этой экономики или о ее превращении в экономику капиталистическую. Речь шла только об оптимальном математическом планировании, являющемся частным случаем общей теории некоего равновесия.

Яков Моисеевич Уринсон, один из постсоветских апологетов рынка и вождей ельцинско-гайдаровского реформирования, описывая то, как именно академик Глушков, делая свое дело, раскланивался перед руководителями советского Госплана, прекрасно понимавшими, чего стоят его раскланивания, сообщает следующее: «Академик Глушков, когда представлял свой проект оптимального планирования председателю Госплана Байбакову, говорил: „Вот вы, Николай Константинович, будете по громкой связи объявлять, что в стране не хватает сегодня столько-то литров молока. Тут же будут оптимальным образом пересчитываться все отраслевые планы, и к вечеру всё будет в порядке“».

К Байбакову, этому воспитаннику Лаврентия Павловича Берии, можно относиться по-разному. Но считать его наивным дураком, способным внимать на полном серьезе подобным глушковским издевательским причитаниям невозможно. Значит, одно из двух.

Или Байбаков понимал, что ему это положено выслушивать, и мрачно выслушивал, понимая, что наступают новые, очень мрачные времена.

Или же он скрыто участвовал в наступлении этих времен.

Ведь не зря же в продавливании этих самых новых времен весьма существенным образом участвовал поставленный Немчиновым на пост директора ЦЭМИ академик Николай Прокофьевич Федоренко (1917–2006). Тот самый Федоренко, который руководил ЦЭМИ аж с 1963 по 1985 год и чьим заместителем был Станислав Сергеевич Шаталин (1934–1997), чей дядя Николай Николаевич Шаталин (1904–1984) был секретарем ЦК КПСС с 1953 по 1955 год и рассматривался как прямая креатура Георгия Максимилиановича Маленкова (1901–1988).

Именно этому товарищу Шаталину, а также другим высоким должностным лицам была адресована выписка № 59 из протокола Президиума ЦК от 19 апреля 1954 года. В выписке речь идет о запрещении членам семей и близким родственникам осужденных врагов народа Берия и др. проживать в городах Москве, Ленинграде, Тбилиси и других режимных городах.

Близость группы Шаталина и группы Маленкова не вызывает сомнений. Но не вызывает сомнений и другое. То, что Станислав Сергеевич Шаталин, став в итоге сначала членом президентского совета при Горбачеве, а, значит, главным горбачевским экономистом, а потом став доверенным лицом Ельцина на тех президентских выборах, в результате которых Ельцин стал президентом РСФСР, оказал решающую роль в том, что касается разгрома советской экономики и перехода к дикому капитализму.

При этом Шаталин с самого начала горбачевского периода говорил о том, что коммунистов надо постепенно затягивать в рыночную ловушку, а в предгорбачевский период утверждал, что такое затягивание должно осуществляться на основе математизации советской экономики, на основе противопоставления кибернетики, стерильной во всем, что касается идеологии, и потому желанной, — ужасу советской идеологичности.

Да, Китов, близкий к Полетаеву, воспевающему физиков, в пику своему оппоненту Эренбургу, потерпел личное карьерное поражение в том, что именовалось математизацией советской экономики, а на деле было ее последовательным псевдокибернетическим разрушением. Но его дело завершил Глушков, который был удобнее Китова и более ловко проводил все ту же китовскую линию.

Ну так что же осуществлялось под видом достаточно, на первый взгляд, невинной дискуссии о физиках и лириках? Только разрушительная перестройка или нечто большее? И о чем тут надо говорить? О борьбе советских номенклатурных кланов? Или о глобальном далеко идущем процессе, одним из моментов которого является вся эпопея с коронавирусом?

 

(Продолжение следует.)

https://rossaprimavera.ru/article/88e2be5f

 


17.04.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №373


Сталин покровительствовал всему сразу: и вычислительной математике, и созданию вычислительных машин. Ни он сам, ни его сподвижники не осуждали кибернетику напрямую

Сергей Кургинян / Газета «Суть времени» / 17 апреля 2020

 

Джозеф Райт. Философ, объясняющий модель Солнечной системы. Ок. 1766

Обсуждать тему эксперимента над людьми и человеческими сообществами (племенами, народами, цивилизациями), опираясь только на песни Галича, конечно же, невозможно. Кстати, я решил ввести эти песни в качестве образов или метафор даже не потому, что в них говорится об эксперименте, и даже не потому, что всегда хорошо на определенном этапе обсуждения сложной темы опереться на что-нибудь совсем простое и незатейливое — ведь если не обопрешься на это простое и незатейливое, то можно неожиданно обнаружить себя в такой «интеллектуальной стратосфере», которая ну уж никак не содействует обеспокоенности судьбами человеческими вообще и судьбами гуманизма в частности.

А когда ты в этой стратосфере окажешься наедине с какими-нибудь трансфинитными числами, то нечто начнет тебе нашептывать безразличие к судьбе вообще, к трагичности человеческого удела, к заинтересованности родом человеческим, частью которого ты являешься. И либо ты сочтешь, что это нечто, так сказать, от лукавого и начнешь энергично выбираться из «интеллектуальной стратосферы» во что-нибудь более живое и незатейливое, либо ты признаешь правоту этого «нечто». Но тогда не будешь заниматься исследованиями человеческих судеб.

И потому что внутри тебя укоренится безразличие к этим самым судьбам как таковым.

И потому что рядом с этим безразличием обязательно поселится — чуть раньше или чуть позже — яростное отвращение ко всему, что напрямую связано с любым небезразличием к этим судьбам и именуется ответственностью.

На одной из недавних телепередач один вполне приличный и культурный человек сказал о том, что человек не меняется с момента, когда он обзавелся копьем, луком и стрелами. Он сказал об этом без всякой ядовитости, но и без особой горечи. Для него сие есть, так сказать, аксиома. И он всего лишь хотел напомнить об абсолютной очевидности такой аксиомы.

Я понимал, что ввязываться в спор по этому поводу, причем в особый спор в «высокоскоростном» режиме, который предполагает, что у тебя на возражение есть в лучшем случае пятнадцать секунд, абсолютно бессмысленно.

Я понимал также, что в принципе крыть почти нечем. И что этот милый и разумный человек всего лишь озвучивает горькую правду, много раз в разные эпохи подтверждаемую историческим опытом.

И что единственное, чем тут в каком-то смысле можно крыть, оппонируя этой безусловной правде, состоит в ничуть не меньшей аксиоматичности одного горького и фундаментального обстоятельства. Которое состоит в том, что если бы на протяжении всей истории человечества не осуществлялись периодически яростные, жертвенные, величественные, кровавые и очень масштабные попытки изменить человеческую природу, то милые и умные люди, констатирующие ее неизменность, были бы лишены подобной возможности. Потому что род человеческий уже извел бы себя на корню. Причем не с помощью высокотехнологического оружия, а с помощью этого самого лука и стрел.

Все великие реформаторы человечества, религиозные прежде всего, но и не только, осознавая беспредельную губительность неизменяемости человечества, начинали бороться за преодоление этой неизменяемости. И терпели поражение в этой борьбе. Причем не только потому, что человечество не откликалось на их призыв. Но и потому что, откликаясь на него, оно поразительным образом вписывало эти отклики в собственную неизменяемость.

Разве не это происходило с христианством, исламом, буддизмом в эпоху так называемого премодерна, он же — общество, ориентированное на тот или иной религиозный авторитет?

Разве не это же происходило с идеалами Великой французской революции в обществе, ориентированном на высшую авторитетность разума, заменившего собою бога?

И разве не это произошло на глазах моего поколения с коммунизмом? Который в чем-то очень яростно и последовательно ориентировался на ту же авторитетность разума, на которую ориентировались якобинцы, рассматриваемые большевиками как предтечи и образцы для подражания…
А в чем-то робко попытался противопоставить что-то новое и неслыханное обычному разуму, институционально оформляемому вокруг чего-то типа храма обычной — не ахти какой затейливой, но многое с собой несущей науки.

Возводя на пьедестал разум, превращая его в единственного авторитетного оракула, деятели Просвещения, вдохновившие своими трудами великих французских революционеров, не доходили в своем прославлении разума до окончательной жесткой абсолютизации такового. Это было сделано уже потом. И было осуждено многими в качестве новой сциентистской ереси. Причем осудили это не только религиозные противники этого самого Просвещения, но и вполне светские люди, понимавшие, чем в итоге чревато возведение на пьедестал сначала просто науки, а потом так называемых образцовых наук (физики и математики), по аналогии с которыми должны быть построены все остальные науки, включая науки о человеке и человеческом обществе.

Но в том-то и дело, что любая промежуточная позиция, согласно которой наука должна быть возведена на пьедестал вместе с чем-то другим или же находиться не на пьедестале, а около оного, будучи справедливой, является одновременно слишком дряблой для того, чтобы дать ответ на главный вопрос, мучающий человечество. А хотим мы или не хотим, но этот вопрос был и является вопросом о вере.

Человечеству необходимо во что-то верить.

И оно тысячелетиями верило в тех или иных богов.

Оно привыкло верить именно в них.

Оно продолжает в своей существенной части верить именно в них и в XXI столетии.

Оно оформляло религиозно все свои мечтания о собственном изменении, о собственном выходе из межеумочного полуприродного существования.

Но оно в своей немалой части разорвало с этой прежней верой в богов. И этот разрыв является настолько фундаментальным, что впору говорить, наряду с обсуждением чередования укладов и формаций, о двух и только двух наиглавнейших этапах существования человечества: религиозном, длящемся от истоков формирования человечества до этого самого Просвещения, и пострелигиозном, переход к которому маркируется Великой французской революцией.

Да, эта самая революция, если оценивать ее значение с использованием классической формационной теории, расправилась со средневековой формацией и дооформила новую созревшую в рамках средневековья формацию, именуемую буржуазной. И никто не вправе отмахиваться от такого значения данной революции. Слишком уж это значение масштабно и очевидно, слишком уж много буржуазия привнесла нового в мир, и слишком уж много она наломала дров.

Но, признавая все это, нельзя отвергать и другое. То, что Великая французская революция протоптала-таки дорогу из религиозной эры в эру пострелигиозную. И что такая трансформация мира, сопровождаемая переходом от феодализма к капитализму, при всей ее размытости и невзрачности была намного более фундаментальна, чем переход от феодализма к капитализму.

Ту колоссальную, неслыханную по своей революционности трансформацию мира, в силу которой оракулом, символом веры или сакральным началом стала не религия, а разум в том или ином его понимании, можно назвать невзрачной, потому что она осуществилась отнюдь не мгновенно в результате взятия Бастилии или штурма Тюильри. Для ее осуществления недостаточно было поставить гильотину на Пляс де ля Конкорд и, изгнав из церквей так называемых «попов», поставить на их место жрецов богини разума или некоего Верховного Божества.

Всё это французские революционеры-якобинцы, на чей опыт ориентировались большевики, конечно же, осуществили с невероятной увлеченностью и беспощадностью. Но результат был именно невзрачным. Потому что вскоре сами эти революционеры были низвергнуты. Определенная авторитетность классических религиозных институтов была восстановлена еще до восшествия на престол Наполеона Бонапарта.

А в более поздние времена антирелигиозность была совсем уж отменена. И буржуа стали ревностно посещать классические — католические или протестантские — храмы. Что многие из них продолжают делать и по сию пору.

Утверждать, к примеру, что цитадель капитализма — Соединенные Штаты Америки — никак не соотносят самих себя с божественным промыслом, было бы проявлением избыточной и опрометчивой лихости. Очень даже США себя с этим самым промыслом соотносят. И на Библии президенты клянутся, и церкви интенсивно функционируют, и религиозная элита имеет огромный вес. Всё это так.

И поэтому говорить о том, что Великая французская революция открыла безрелигиозную или даже антирелигиозную эру в существовании человечества, трудно в случае, если эта констатация имеет буквальный, то есть ступенеподобный характер. Мол, имела некая функция (она же — религиозность) некое постоянное значение до временной точки, в которой эта религиозность мгновенно была сведена к нулю. И этой точкой является Великая французская революция.

В истории, между прочим, ничто такого характера не имеет. Все исторические процессы растягиваются на десятилетия и столетия. Все они имеют не ступенеподобный, а колебательный, возвратно-поступательный или более сложный характер.

И ничто не демонстрирует такого характера с той убедительностью и наглядностью, с какой это демонстрирует обсуждаемая мною сейчас Великая французская революция. Причем в ее случае такой неступенеподобный характер разобран наиболее детально и убедительно. Выделены периоды революционного нарастания и спада (жирондистский, якобинский, термидорианский, бонапартистский, реставрационный, вторично-революционный, вторично-бонапартистский и так далее).

Поэтому наиболее существенная трансформация мира с переходом его от веры в бога к вере в разум осуществлялась отцами-просветителями и их прямыми якобинскими порождениями, во-первых, невзрачно и без предельной и очевидной определенности.

Во-вторых, эта трансформация осуществлялась без прямого и определенного возвеличивания разума как такового.

Авторы Коммунистического манифеста справедливо писали, что буржуазия утопила все слагаемые человеческого бытия «в холодной воде эгоистического расчета». Но этот эгоистический расчет связан с верой в разум очень непростым образом. Повторяю, буржуа в душе могли молиться Золотому тельцу, богу расчета и чистогана, и при этом ходить в церковь.

И, в-третьих, даже возвеличивание разума, противопоставляемое возвеличиванию непостижимого или малопостижимого бога, еще не означало перехода к сциентизму, рассматривающему строгую науку в качестве оракула, единственного предмета веры и поклонения.

Одно дело — сказать о несомненном и наиярчайшем преобразовании экономической и социальной жизни, осуществленном Великой французской революцией. Тут все очевидно до предела.

И совсем другое дело — установить прямую связь этой революции с переходом от религиозной эпохи к эпохе пострелигиозной, то есть поставившей на место религии науку.

Помимо прочего, тут же возникает вопрос о том, что значит «поставить нечто на место религии?» Каково это место? О какой науке идет речь?

Даже если речь идет о возвеличивании разума вообще, о противопоставлении такого возвеличивания разговорам о непостижимости божественного промысла, по причине непостижимости которого надо веровать именно потому что нелепо, то есть неразумно то и такое скромное возвеличивание осуществлялось в буржуазную эпоху очень непоследовательно и было растянуто во времени.

Причем на каждом этапе осуществления этого были мощные противники, критиковавшие даже подобное скромное возвеличивание. При котором — подчеркну еще раз — никто не сводил разум к чистой рациональности. А эту рациональность к подходу, исповедуемому естественными науками.

Скажут: «Ну уж никто!» И будут правы. Конечно, великий физик Резерфорд говорил, что все науки делятся на физику и коллекционирование марок. А почитаемые на стыке XIX и XX веков философы, такие как Огюст Конт или Герберт Спенсер, двигались в сторону окончательного возвеличивания предельно рациональной научности.

Но не они были окончательными властителями умов в ту эпоху. Этими властителями были и очень осторожные почитатели разума, такие как Кант и Гегель. И интеллектуалы, очень скептически относящиеся к разуму, такие как Шеллинг и другие.

Но пока философы осторожничали, а религиозные деятели умело вписывали свою религиозность в систему новых научных открытий, сама наука, причем именно естественная наука, та самая, которую сциентисты называют образцовой, поступала по принципу «собака лает, а караван идет». Ее господство облаивалось всеми разнокачественными философскими и иными способами. А она, эта образцовая естественная наука, вела вперед свой караван, передавала свои открытия тесно с нею связанной технике, на корню меняла этим и то, что марксисты называют производительными силами (или базисом), и то, что они называют производственными отношениями (или надстройкой).

Именно она, эта самая естественная наука, именуемая образцовой, диктовала свою моду во все большей степени. И именно эта мода (а не философская аккуратность, осторожно с этой модой заигрывающая) формировала рельеф XIX и XX столетий. О чем наиболее ярко и страстно говорили не создатели поэтических притч, касающихся «гадов-физиков» и «автоматного столетия», а художники совершенно другого масштаба. Такие, как Александр Блок. И если я привел вначале притчи Галича, то только потому, что все высокие художественные откровения в итоге рано или поздно перетекают в элементарные притчи. И лишь осуществив это перетекание, становятся полноценными слагаемыми господствующей идеологической матрицы, в которой философы занимают, подчеркну еще раз, очень скромное место. Но которое в первую очередь определяет судьбы рода человеческого, направленность исторического движения, а значит, и судьбу гуманизма.

Человеческая культура вбирает в себя умозрения философов, но к этим умозрениям не сводится. А в культуре этой есть не только высокие художественные откровения (блоковские или иные) и упрощенные притчи типа тех, которые сочинил Галич по поводу «гадов-физиков» и т. п. В культуре есть еще и промежуточный слой, соединяющий упрощенное и великое.

В качестве одной из микрочастиц, слагающих подобный слой, я приведу достаточно знаменитое в эпоху моей молодости стихотворение не худшего советского поэта Бориса Слуцкого.

Что-то физики в почете.
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчете,
дело в мировом законе.
Значит, что-то не раскрыли
мы, что следовало нам бы!
Значит, слабенькие крылья —
наши сладенькие ямбы,
и в пегасовом полете
не взлетают наши кони…
То-то физики в почете,
то-то лирики в загоне.
Это самоочевидно.
Спорить просто бесполезно.
Так что даже не обидно,
а скорее интересно
наблюдать, как, словно пена,
опадают наши рифмы
и величие степенно
отступает в логарифмы.

Это стихотворение было написано в хрущевскую эпоху, конкретно в 1959 году. Оно было мелкой или даже мельчайшей лептой в ту дискуссию, которая велась в молодежной среде и называлась «спором физиков и лириков».

Этот спор начался в Советском Союзе в том же 1959 году, когда на страницах «Комсомольской правды» была развернута существенная идеологическая дискуссия. А поскольку «Комсомольская правда» входила в число очень важных изданий, используемых партийной советской элитой в качестве чуть менее обязательных, чем газета «Правда», то, конечно, речь шла о дискуссии, которую кто-то и зачем-то инициировал. Иначе в ту советскую эпоху быть не могло.

Подобная инициированность теперь может рассматриваться в качестве проблематичной: «Мол, кто-то что-то брякнул по интернету, и понеслось». Но тогда никто ничего не мог брякнуть просто потому, что ему захотелось. А брякнув это на своей кухне, этот «кто-то» и остался бы наедине с тем, что он брякнул. Это в лучшем случае, если брякнутое не расценивалось в качестве враждебной выходки. А в худшем случае, брякнув это «что-то», — брякнувший ответил бы за это по полной программе.

Диссидентские игры, включая игры того же Галича, ничего тут не опровергают. Потому что для того, чтобы они велись, спецслужбы должны были взять игроков под соответствующий контроль.

Так как же велась в Советском Союзе игра вокруг темы физиков и лириков? Кто ее начал, как она была в дальнейшем модифицирована? И являлась ли эта игра полностью зацикленной только на внутрисоветскую проблематику?

То, что эта игра в Советском Союзе началась с высокого соизволения, слишком очевидно. Но для того, чтобы ее реализовать, нужны были конкретные исполнители. Таковым стал очень известный советский писатель, журналист, политический деятель и спецслужбистский оператор Илья Григорьевич Эренбург (1891–1967).

Вот, что он сам пишет по этому поводу в своих мемуарах «Люди, годы, жизнь», изданных в Советском Союзе под нажимом самого Н. С. Хрущева.

«Разумеется, я был виноват в происшедшем: напечатал в «Комсомольской правде» письмо одной студентки, которую я назвал Нина, о том, как порвала с любимым человеком, Юрием, хорошим инженером, но современным вариантом «человека в футляре». Для меня было самым существенным не его равнодушие к искусству, а его душевная примитивность и сухость. Он не случайно смеялся над чеховским рассказом «Дама с собачкой», который волновал студентку… «Когда я пыталась разобраться с ним в наших отношениях, он или выходил из себя, или улыбался, говорил, что я нарочно все усложняю». Он сводил чувства к жилплощади и к «распишемся». Он посылал своей матери деньги, но когда она захотела приехать его повидать, он не согласился, объяснил своей возлюбленной, что мать у него «хорошая, но необразованная, так что и говорить не о чем». Все попытки студентки почитать ему стихи Блока или повести его в Эрмитаж кончались неудачей: «Нужно быть людьми атомного века».

Я никак не думал, что моя статья вызовет полемику. Однако молодежь спорила: главная вина за развязавшуюся войну, по-моему, лежит на человеке, приславшем в «Комсомольскую правду» письмо, оставлявшее в стороне душевные недостатки инженера Юрия и перенесшее спор совсем в другую плоскость — нужно ли нашим современникам искусство. Автор этого письма, инженер И. Полетаев, по своей специальности кибернетик.

Я упомянул, рассказывая о своей поездке в Америку, что весной 1946 года в Нью-Йорке мой старый друг Р. О. Якобсон ночь напролет рассказывал мне о новорожденной науке и о «мыслящих машинах». Два года спустя математик Винер сформулировал проблемы, которые сможет разрешить кибернетика. Не знаю почему, в эпоху Сталина кибернетику у нас называли шарлатанством: может быть, желание разучить думать людей было связано с недоверием или страхом перед «мыслящими машинами». Я вполне понимаю горечь И. Полетаева и его старшего друга профессора А. А. Ляпунова при мысли, как отнеслись в нашей стране к кибернетике.

Труднее понять, почему И. Полетаев обрушился не на подлинных виновников, а на искусство: еще раз вместо принца высекли нищего мальчика. В своем письме по поводу моей статьи Полетаев писал: «Некогда нам восклицать: „Ах, Бах! Ах, Блок!“ Конечно же, они устарели и стали не в рост с нашей жизнью… Общество, где много деловых Юриев и мало Нин, сильнее того, где Нин много, а Юриев мало».

Нужно сказать, что в письме Нины не было ни слова о музыке Баха, и упоминание о нем осталось для меня загадочным. Мне рассказывали друзья, недавно побывавшие в Академическом городке возле Новосибирска, где теперь работает И. Полетаев, что он любит музыку. Может быть, любовь к произведениям Баха заставила его упомянуть гениального композитора, работавшего двести лет назад, когда не было ни атомного века, ни «культа личности», а может быть, ему просто понравилось словосочетание «ах, Бах, ах Блок!» Не знаю».

Как мы уже убедились, главным оппонентом Эренбурга в неслучайной дискуссии о физиках и лириках, которая, по сути своей, была дискуссией о технократизме и сциентизме как альтернативах гуманитарной философии вообще и марксистской в особенности, был некий И. Полетаев.

Игорь Андреевич Полетаев (1915–1983) — видный советский ученый, кандидат технических наук, один из активнейших участников некоего кибернетического семинара, проходившего в МГУ в середине 1950-х годов под руководством академика А. А. Ляпунова (1911–1973).

Игорь Андреевич был смелым, деятельным пропагандистом отечественной кибернетики в период с 1953 по 1955 год. То есть еще до того, как Хрущев обвинил Сталина во всех смертных грехах, включая якобы имевшее место растаптывание этой самой кибернетики. Действительность намного сложнее мифа об этом. Сталин покровительствовал всему сразу: и вычислительной математике, и созданию вычислительных машин. Ни он сам, ни его сподвижники не осуждали кибернетику напрямую. Да и в самом этом анонимном осуждении, конечно, тоже являвшимся частью крупной игры, кибернетика осуждалась именно в качестве претендентки на создание искусственного существа, более совершенного, нежели человек.

И тем не менее какое-то сдержанное осуждение кибернетики фактически за ее претензии на господствующую роль в деле всяческого управления (то есть на роль оракула в некоем сциентистском капище или храме) — имело место. Войну с кибернетикой, конечно, вел не сам Сталин. И велась она очень мягко. Но тем не менее из песни слов не выкинешь — один из околосталинских кланов действительно начал игру, предполагавшую такое умеренное осуждение кибернетики.

Эта игра была опять же умеренно подхвачена сторонниками данного клана. И, безусловно, в каком-то смысле, одобрена самим Сталиным. Поэтому для того, чтобы отстаивать кибернетику даже в хрущевский период, когда у того клана, который затеял условно антикибернетическую игру все равно оставались позиции во власти, нужна была определенная смелость и определенная вписанность.

Алексей Андреевич Ляпунов

Кибернетическую игру вдохновляли и хрущевцы, и дохрущевский старый клан, который и был атакован противниками кибернетики с очень умеренного одобрения Сталина. Одним из основных рупоров этой игры был академик Ляпунов. Но Ляпунову нужны были смелые и одаренные сторонники кибернетики, которых можно было бы поддержать, продемонстрировав наличие в стране советской «прокибернетической» молодежи.

Таким ставленником Ляпунова стал Полетаев. Соответственно, игра развернулась между теми, чьим ставленником стал Эренбург, часто именовавшийся «домашним евреем» Сталина, и действительно имевшим при Сталине крайне высокий доверительный статус, — и теми, чьим ставленником был Ляпунов.

Речь шла об очень большой игре, в которой Слуцкий, заявивший о физиках и лириках, занял очень определенную позицию, фактически сдав этих самых лириков, объявив об их несостоятельности. Это тоже немаловажная мелочь.

Несколько слов о Полетаеве. Он известен не только как оппонент Эренбурга, но и как автор первой в СССР отечественной монографии по кибернетике. В СССР любые монографии кем-то продвигались. Издавать их было невероятно трудно. А без высокой опеки просто невозможно.

Монографию Полетаева по кибернетике, которая, подчеркну еще раз, была первой ласточкой в Советском Союзе, откровенно лоббировал, говоря современным языком, все тот же академик Ляпунов. Монография Полетаева с названием «Сигнал. О некоторых понятиях кибернетики» вышла в издательстве «Советское радио» в 1958 году. А в 1959 Полетаев стал главным оппонентом Эренбурга в дискуссии о физиках и лириках. Как минимум установив все это, мы убедились в том, что Полетаев ну уж никак не был случайным участником данной дискуссии.

В 1945 году Полетаев, до этого служивший в частях противовоздушной обороны города Москвы, находился в командировке в США. Там он должен был изучать радары, поставлявшиеся в СССР по ленд-лизу.

Позже офицер Полетаев работал в секретном НИИ-5, являвшемся сначала одним из главных интеллектуальных центров Академии артиллерийских наук, а после 1953 года перешедшим в подчинение знаменитому ГАУ — Главному артиллерийскому управлению Министерства обороны СССР.

С середины 1950-х годов подполковник Полетаев работает в Отделе математического моделирования Вычислительного центра № 1 Министерства обороны СССР. Этот центр, он же знаменитый ЦНИИ-27 МО был создан в мае 1954 года Анатолием Ивановичем Китовым (1920–2005), пионером отечественной кибернетики, одним из главных разработчиков советских ЭВМ.

Отец Анатолия Ивановича Китова — Иван Степанович Китов был белым офицером, скрывавшим в советский период свое антисоветское прошлое. Скрывалась семья Китова от возможных преследований со стороны большевиков в городе Ташкенте.

Своего сына Анатолия Иван Степанович сумел защитить, добившись приема у наркома СССР маршала Советского Союза Ворошилова. После чего сын был зачислен на учебу в Ленинградское артиллерийское училище.

Сам Анатолий Китов сначала — в 1952 году — создал отдел вычислительных машин и возглавил этот отдел (вот вам и гонение на кибернетику при Сталине!).

В 1954 году на основе этого отдела был создан вычислительный центр Министерства обороны, которым Китов руководил долгие годы.

С середины 1953 и по 1955 год, то есть еще до осуждения Сталина на XX съезде, Китов и Ляпунов ездят по ведущим НИИ с лекциями о кибернетике.

А в апреле 1955 года (опять же — до разоблачения Сталина на XX съезде) в «Вопросах философии» публикуется статья «Основные черты кибернетики». Статья написана Китовым, доработана Ляпуновым, а в соавторы приглашен академик Сергей Львович Соболев (1908–1989), Герой Социалистического труда, лауреат трех Сталинских премий и Государственной премии СССР, один из заместителей Курчатова по атомному проекту, входивший в группу по проблеме обогащения урана.

Китов, Ляпунов, Соболев… И тот Глушков, который был в рассматриваемое мною время лишь учеником этих корифеев советской кибернетики. Но позже если и не обогнал своих учителей по вкладу в нашу кибернетику и влиянию на ее развитие, то уж как минимум сравнялся с ними сразу по двум этим параметрам.

Виктор Михайлович Глушков (1923–1982) стал академиком лет через десять после того, как его старшие товарищи поучаствовали во всем сразу — и в реабилитации якобы ущемленной Сталиным кибернетики, и в дискуссии под условным названием «физики и лирики». Притом что это название было именно условным, то есть имевшим подлинное содержание весьма отличающееся от той «физико-лирической вывески», под которой это содержание скрывалось.

Перед тем как стать членом Академии наук СССР, Глушков стал членом Академии наук Украинской ССР. Это произошло в 1961 году. Вице-президентом Академии наук Украинской ССР Глушков стал уже в 1962 году, то есть всего лишь через год после своего избрания членом Академии наук Украины.

В 1969 году Глушков был удостоен звания Героя Социалистического Труда. Ему на этот момент было 46 лет. Никоим образом не оспаривая талантов Глушкова, считаю необходимым констатировать, что одних талантов для такой блистательной карьеры мало. Что тут нужны не только математические, но и политические способности, по большей части состоящие в том, чтобы правильно вписаться в определенные советские номенклатурные элитные группы.

Каковы же эти группы? Ответ на этот вопрос может существенно расширить наше представление о советском кибернетическом клане, его связях и его возможностях.

Виктор Михайлович Глушков

Виктор Михайлович Глушков хлебнул по полной из чаши бедствий, порожденных Великой Отечественной войной. Его мать была расстреляна немцами осенью 1941 года, когда родной город Глушкова Шахты был оккупирован.

После освобождения города Глушков был мобилизован и участвовал в восстановлении своего родного Донбасса.

Глушков не сразу связал свою жизнь с математикой и вычислительной техникой. Но, проявив себя наилучшим образом в качестве студента теплотехнического факультета Новочеркасского индустриального института, Глушков достаточно быстро перевелся на математический факультет Ростовского университета, сдав экстерном за четыре года и с блеском защитив дипломную работу по вычислительной математике в 1948 году.

Глушков защищал диплом под руководством известного русского математика и философа Дмитрия Дмитриевича Мордухай-Болтовского (1876–1952), который был известен не только своими достижениями в сфере математики. О других, не математических сюжетах, связанных с фигурой Мордухай-Болтовского, советским гражданам, не осведомленным по части собственно математических достижений Дмитрия Дмитриевича, стало известно из популярного советского произведения «На испытаниях».

Автор этого произведения — Елена Сергеевна Вентцель (1907–2002). Вентцель — известный советский математик, автор учебников по теории вероятности и исследованию операций. Одновременно с этим она получила широкую известность как писатель, написавший несколько прозаических произведений, опубликованных в журнале «Новый мир». Литературный псевдоним Вентцель — И. Грекова.

Интересующее нас произведение Грековой — повесть «На испытаниях». Она опубликована в «Новом мире» в 1967 году. В повести была описана работа на полигоне, где испытываются самолеты. На полигон с научной целью приезжает группа военных, руководимая неким генералом Сиверсом.

Знатоки творчества Грековой, к каковым я очевидным образом не отношусь, но мнению которых склонен доверять, утверждают, что прототипом Сиверса являлся муж Грековой, генерал-майор, ученый в области внешней и внутренней баллистики, лауреат Сталинской премии Дмитрий Александрович Вентцель (1898–1955). Этот Вентцель — что для нас немаловажно — был одним из учредителей той Академии артиллерийских наук, в одном из главных интеллектуальных центров которой, как мы уже установили, работал тот самый Полетаев, который был оппонентом Эренбурга в дискуссии по поводу физиков и лириков.

Академия артиллерийских наук была основана в 1946 году постановлением Совета Министров СССР и упразднена в 1953 году. Решение о создании академии принимал лично Сталин, которого склонил к подобному решению видный советский военачальник, Главный маршал артиллерии, Герой Советского Союза Николай Николаевич Воронов (1899–1968), возглавлявший советскую артиллерию в период Великой Отечественной войны и в послевоенные годы.

С 1946 по 1950 Н. Н. Воронов был командующим артиллерией Вооруженных сил СССР.

В 1950 году Сталин снял с занимаемых высоких должностей ряд военачальников, выдвинувшихся в ходе Великой Отечественной войны. В числе таких военачальников был Воронов, который после снятия с поста командующего артиллерией Вооруженных Сил СССР был назначен на пост президента той самой Академии артиллерийских наук, которая по его предложению была создана Сталиным в 1946 году.

Занимавшийся баллистикой муж Елены Вентцель, он же — генерал Сиверс, не мог, будучи одним из основателей этой вороновской академии, не находиться в прочных деловых и дружеских отношениях с Н. Н. Вороновым.

Это проясняет вопрос о том, в какой именно сталинский клан так называемых физиков, противостоящих эренбурговским лирикам, входил оппонент Эренбурга Полетаев. Но это проясняет и нечто большее. Генерала Сиверса, постоянно подчеркивавшего свое дворянское происхождение, встречает на испытательном полигоне генерал Гиндин, являвшийся заместителем начальника полигона по тылу и постоянно сетовавший на то, что он при царе не мог получить такое блистательное образование, как Сиверс по причине своего еврейского происхождения.

Поначалу Сиверс и Гиндин ссорятся. Причем инициатором ссоры является Сиверс, постоянно щеголявший своей особой гуманитарной образованностью, цитировавший с восхищением аж поэта Тредьяковского, входившего в окружение Екатерины II и знаменитого своим вычурным стилем.

Но позже Сиверс признает, что в споре с Гиндиным занимал неправильную позицию. И у него устанавливаются дружеские отношения с Гиндиным.

После установления этих отношений Сиверс доверительно сообщает Гиндину информацию по поводу того самого Дмитрия Дмитриевича Мордухая-Болтовского, который был дипломным руководителем у будущего главы советской кибернетики Н. Глушкова. Вот какую информацию сообщает Гиндину Сиверс, он же — тот самый муж Е. Вентцель Дмитрий Александрович, который был одним из основателей той «вороновской» артиллерийской академии, в которой нашлось место для ревнителя кибернетики и оппонента Эренбурга Полетаева. Гиндин, обсуждая с Сиверсом его классическое образование, говорит: «Мне, к сожалению, не удалось получить классического образования: процентная норма. Кончал реальное. В сущности, даже не кончил: началась Гражданская война, граната у пояса, знаете: „Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем…“ Вы тоже недоучились?»

Сиверс сообщает Гиндину о том, что он окончил гимназию в 1918 (именно в этом году гимназии были заменены едиными трудовыми школами). И что на Гражданскую он пошел уже после окончания гимназии.

Приняв к сведению эту информацию Сиверса, Гиндин говорит своему коллеге, обремененному, в отличие от него, классическим образованием: «А вы знаете, Александр Евгеньевич, что это классическое образование может сыграть с вами злую шутку? Сейчас не очень любят людей, которые злоупотребляют иностранными языками, живыми и мертвыми. Я бы на вашем месте поостерегся. Особенно с вашей, прямо сказать, нерусской фамилией».

Говоря «сейчас», Гиндин имеет в виду начало 1950-х годов, то есть эпоху борьбы с космополитизмом.

Вот что отвечает на это Сиверс Гиндину: «Я — российский дворянин, предки мои проливали кровь за Российскую Империю, а я — за Российскую Федеративную».

То есть по поводу Советского Союза Сиверс ничего Гиндину не говорит. Сказать же в начале 1950-х, что проливаешь кровь за какую-то Российскую Федеративную, более чем странно. Тем более что с Гиндиным на момент этого разговора Сиверс практически не знаком. Тем не менее он говорит именно о Российской Федеративной, то бишь, наверное, о РСФСР, за которую кровь никто не проливал в обсуждаемый Сиверсом советский период.

Сказав об этой Российской Федеративной, Сиверс добавляет: «Как-нибудь мы с Россией разберемся, русский я или нет».

Такой разговор возможен в постсоветскую эпоху. Но Вентцель, она же — И. Грекова, издала свою повесть в 1967 году, когда приведенное высказывание не могло не рассматриваться как крайняя и очень специфическая (дворянская, белогвардейская и так далее) крамола. Отметив, что напечатана эта крамола уже в постхрущевскую эпоху (Хрущев был снят в 1964 году), я продолжаю ознакомление читателя с очень специфическим текстом И. Грековой.

Перебивая Гиндина, беспокоящегося о судьбе Сиверса, этот самый Сиверс сообщает Гиндину следующее: «С месяц назад вызвал меня начальник штаба отдела кадров, некто Мищенко. Надо вам сказать, что на этом месте прежде сидел другой деятель по фамилии Тищенко — вот ведь как бывает. Тищенку сняли (посадили), водрузили Мищенку. Вызывает меня Мищенко и начинает разговор о том о сем, а карт не открывает. Я тоже перед ним Швейком прикинулся. Водим этак друг друга за нос — кому скорей надоест? В конце концов оказалось, что его интересует моя фамилия. Откуда, мол, у меня такая фамилия? Читай: не агент ли я иностранной разведки? Я говорю ему: „Это дело серьезное, позвольте, я к вам завтра зайду“. Назавтра являюсь, захватив необходимые документы, в том числе фамильную реликвию: жалованную грамоту за собственноручной подписью императрицы Елисавет, где удостоверено, что прапрапрапрадед мой, Карл Иоахим Флориан Сиверс, за верную службу в российских войсках пожалован потомственным дворянином. Показал я Мищенко эту грамоту, даже печать сургучную предложил обследовать, он обследовал и, знаете, весьма даже доволен остался. Ушел я от него и думаю: воистину чудны дела твои, господи! Я ли это, тот самый, которого в двадцать первом году из университета выперли за дворянское происхождение? Видали?»

Сиверс, а точнее, Вентцель явно лукавит, говоря о том, что подобная реакция кадровика является крайне нетипичной, чудаковатой и так далее. Она, напротив, очень типична для начала 1950-х годов. Потому что дворянская грамота Сиверса доказывает кадровику главное — что Сиверс не еврей. Раз он дворянин, значит не еврей. А важно только это. И Вентцель, она же И. Грекова, прекрасно по этому поводу осведомлена. Но, как говорится в таких случаях, притворяется наивно непонимающей, в чем именно дело. И это притворство очень показательно.

Выслушав Сиверса, Гиндин говорит своему собеседнику: «Да, наша жизнь часто совершает крутые повороты. Когда становится плохо, я всегда на это надеюсь. Я оптимист».

И вот тут-то Сиверс или, точнее, Е. Вентцель, специализировавшаяся на проблемах убойной силы и кучности огня боевых систем, создаваемых советским ВПК, переходит к главному. Об этом главном она говорит устами все того же Сиверса, предъявившего кадровику свою дворянскую грамоту в качестве определенного алиби. Конкретно Сиверс говорит следующее.

«Я, — говорит он, — по этому поводу (то есть по поводу крутых поворотов. — С. К.) вспомнил одну историю про Дмитрия Дмитрича Мордухай-Болтовского, был такой профессор, математик. Случилась эта история то ли в двадцать втором, то ли в двадцать третьем году. В университете, где Дмитрий Дмитрич имел кафедру, проходила очередная кампания по выявлению классово чуждых элементов. Роздали анкеты. Дмитрий Дмитрич возьми да и напиши в графе «сословная принадлежность до революции»: дворянин, мол, но это неправильно, потому что по справедливости род Мордухай-Болтовских княжеский; что интригами царского правительства княжеский титул был у рода отнят и что он просит советскую власть его восстановить: «Бывший князь, — пишет, — это все равно как бывший пудель». Что тут началось — вы себе представляете. Старика отовсюду поперли в три шеи. Он и сам понял, что сглупил, но было уже поздно. Совсем бы ему плохо пришлось, если бы не одно обстоятельство. Дело в том, что семья Болтовских не раз прятала Михаила Ивановича Калинина от полиции. Так вот, когда вся эта история разразилась, поехал Дмитрий Дмитрич в Москву, к Михаилу Ивановичу на прием: «Так и так, мол, заступись, гонят меня отовсюду». Михаил Иванович, конечно, его принял, выслушал, обещал помочь. Сидят они друг против друга — старое вспоминают. И говорит Михаил Иванович Калинин: «Дмитрий Дмитрич! А помните, как вы мне тогда говорили: «Брось, Миша! Лбом стену не прошибешь!» — «Помню». — «А ведь прошибли-таки, Дмитрий Дмитрич».

Далее И. Грекова, она же — Е. Вентцель, сообщает читателю, что генерал Сиверс умолк, рассказав малознакомому Гиндину в эпоху борьбы с космополитизмом такую крамольную историю про руководителя диплома Глушкова. Ошеломленный этой историей собеседник спрашивает Сиверса: «Я не совсем понял, к чему вы это рассказывали?»

Сиверс отвечает: «К тому, что лбом стенку как раз и прошибешь, если только бить систематически».

И что же отвечает Гиндин, поднимая бокал? Он отвечает Сиверсу: «Итак, за лоб?»

На это Сиверс отвечает Гиндину: «За лоб, Семен Миронович. А еще лучше, за лбы».

Установив, что существует как минимум некая очень авторитетная притча по поводу руководителя дипломной работы Глушкова (И. Грекова, она же Е. Вентцель, специализируется именно на таких притчах, авторитетных для ее военного спецслужбистского круга и достаточно близких к действительности), я предлагаю читателю свое прочтение дальнейшей биографии Глушкова. Того Глушкова, дипломом которого руководил живописуемый в вентцелевской притче князь Мордухай-Болтовский.

В 1948 году Виктор Михайлович Глушков, защитив свою дипломную работу, получает назначение в один из уральских институтов, занимавшихся атомным проектом.

Научным руководителем его докторской диссертацией был Александр Геннадиевич Курош (1908–1971), возглавлявший кафедру высшей алгебры мехмата МГУ с 1949 года до самой своей смерти в 1971 году.

Еще в 1930-м году Курош выступил с письмом в защиту известного математика Дмитрия Федоровича Егорова (1869–1931), который, уже став членом-корреспондентом советской Российской Академии наук в 1924 году (именно она была преобразована в Академию наук СССР в 1925 году) и являясь президентом московского математического общества с 1923 года был в 1930 году арестован по делу «Всесоюзной контрреволюционной организации «Истинно православная церковь». По тому же делу был арестован выдающийся философ и специалист по античности Алексей Федорович Лосев (1893–1988).

Егоров был по этому делу выслан в Казань на пять лет. И там умер после голодовки, объявленной в тюрьме.

Его учениками были многие выдающиеся советские академики. Для того чтобы выступить с письмом в защиту Егорова надо было обладать настоящим гражданским мужеством, а также соответствующей идеологической установкой (Егоров никоим образом не скрывал своих религиозных убеждений, причем таких, которые были слабо совместимы с советской идеологией).

Что же касается Куроша, то он, выступив с таким письмом, был всего лишь исключен из комсомола. И после этого исключения в 1930 году никак особо не пострадал, а в 1936 году защитил докторскую диссертацию под руководством академика, лауреата Сталинской премии, Героя Социалистического Труда, Павла Сергеевича Александрова (1896–1982), который в 1913 году окончил с золотой медалью Смоленскую общественную гимназию (адресую читателя к размышлениям генерала Сиверса, он же — супруг Е. Вентцель).

Мы вновь наталкиваемся на ту же странную линию советской фронды с определенным (дворянским и религиозным) уклоном.

В советских условиях эта фронда держалась достаточно сплоченно. Потому что иначе было не выжить. И вполне находила место в пределах сталинской элиты. О чем и повествует Е. Вентцель, знакомя своих читателей с биографией научного руководителя диплома, с блеском защищенного Н. Глушковым.

Так какую же стену хотел пробить лбом герой повести И. Грековой, она же Е. Вентцель? Стену упертой сталинщины? Стену омерзительного советизма? Или еще какую-то более существенную стену? И за какую именно совокупность лбов предлагает выпить один, дворянский по духу и воспитанию, генерал советских спецслужб другому генералу, не прошедшему в юности ценз оседлости?

Если читателю кажется, что подробный разбор исторических обстоятельств не способен раскрыть глаза на сегодняшние странные глобальные ухищрения, то вскоре он убедится, что слишком рано разуверился в связи вчерашнего дня с днем настоящим и будущим.

 

 (Продолжение следует.)

https://rossaprimavera.ru/article/7adb7f7c

 


12.04.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №372


Во внутреннем созвучии с антиномиями возникли и неразрешимые противоречия внутри, казалось бы, самого непротиворечивого порождения человеческого разума — математики

Сергей Кургинян / Газета «Суть времени» / 12 апреля 2020

 

Генри Александр. В лаборатории. Ок. 1885–1887 гг.

Нет более острой глобальной проблемы, чем проблема правомочности эксперимента над отдельными людьми и человеческим обществом в целом. В сущности, именно ответ, который человечество даст на этот вопрос, решит судьбу гуманизма в XXI и последующих столетиях.

Потому что как только будет сказано во всеуслышание, что эксперимент над человеком и человеческим обществом правомочен, гуманизм превратится в преследуемый и уничтожаемый андеграунд. О чем уже и было сказано в очень многих талантливых антиутопиях, включая «451 градус по Фаренгейту» Рэя Брэдбери.

Обсуждение судьбы гуманизма в XXI столетии не может быть оторвано от обсуждения подобного экспериментаторства. А поскольку вести это обсуждение мне приходится параллельно с обсуждениями перспектив развития человечества после окончания коронавирусной эпидемии, то волей-неволей приходится принимать в очередной раз решение о том, нужно ли отделять обсуждение самых общих проблем, таких как судьба гуманизма, от всего злободневного, сколь бы масштабным оно ни было. Принятие такого решения определяется только одним — природой того метода, который ты используешь для обсуждения самых общих проблем.

Если применяемый тобой метод основан на том или ином использовании так называемых общих понятий, то сопряжение общей проблематики, ради обсуждения которой этот метод используется, даже с самыми масштабными злободневными проблемами — недопустимо.

Эта недопустимость проистекает и из того, что сколь угодно масштабная злободневность не должна обсуждаться на языке общих понятий, и из того, что сколь бы масштабной эта злободневность ни была, она всё равно качественно менее масштабна, чем та проблематика, которую я называю общей.

И, наконец, если обсуждаемая общая проблематика является не спекулятивной, а фундаментальной и сущностной, то ее раскрытие постфактум должно прояснять содержание так называемых масштабных злободневных проблем не путем их сопряжения с общими вопросами, а иначе. Потому что из того или иного ответа на общие вопросы вытекает система определенных представлений, опираясь на которую, можно понять все на свете. Но только если каждое из этих представлений начнет развиваться в отдельную отрасль знаний, обретая при этом свой язык, далекий от философской понятийности, но при этом порождаемый ею по принципу «от общего к частному».

Но в том-то и дело, что философия, основанная на строгой понятийности, занимала господствующие позиции очень недолго. Ее господство было связано с переходом от религиозного общества к светскому, притом что светское общество, рожденное таким переходом, не разрывало полностью связей с предшествующей религиозностью, заявляя о себе как о ее культурном наследнике, именуя свою культуру не иначе как христианской, то есть порожденной определенным религиозным культом, остающимся в ядре данной культуры даже после того, как она приобрела определенную автономию от породившего ее культа.

Оказавшись в подобной ситуации, пострелигиозное общественное устройство должно было возвести хоть что-то на пьедестал несомненности, предельной значимости и абсолютной авторитетности. На этот пьедестал пострелигиозное общество, именуемое обществом модерна, возвело человеческий разум.

В возведении разума на такой пьедестал преуспели вначале так называемые просветители (Вольтер, Дидро, Даламбер, Руссо, Гольбах и другие). Назвать их глубокими философами — значит погрешить против истины. Но сколь бы поверхностны эти философы ни были, а они были очень поверхностны, их влияние на умы современников было невероятно велико.

Это влияние было порождено неистовым желанием расплеваться с религиозным обществом, оно же — средневеково-феодальное общество, оно же — общество премодерна.

Достаточно бурное развитие науки породило определенное расхождение научных представлений эпохи конца премодерна и религиозных представлений, господствовавших в эту эпоху и терявших авторитет как по мере развития науки, так и по мере обветшания определенных общественных отношений, они же — феодализм.

Оставалось оформить это расхождение нужным образом. Просветители это и сделали, возведя на пьедестал вместо бога человеческий разум. Какое-то время имели место не слишком убедительные попытки буквального обожествления разума. Культ разума пытались создать на обломках христианства французские якобинцы — прежде всего Робеспьер, но и не только он.

Но подобные потуги длились недолго. Вскоре стало ясно, что никто такому новому богу поклоняться не собирается. В том числе и потому, что общество вообще устало от поклонения чему-либо. А чуть позже выяснилось, что никто особенно далеко от христианства не отошел. И что самое разумное состоит в том, чтобы отделить церковь от государства, а не в том, чтобы создавать новую церковь.

Модерн создал новое единство наций, противопоставив это единство религиозному расколу католиков и протестантов, взорвавшему изнутри общество премодерна. Новое единство было основано на том, что и светские, и религиозные члены общества объединены языком, культурой, традицией, священными реликвиями, определенным единством этоса (то есть душевного склада, нрава, характера, темперамента, обычаев). И что всё это более значимо, чем та или иная религиозная идентичность, притом что эта идентичность может присутствовать, а может и отсутствовать.

Что же касается науки или, точнее, разума как такового, то верховенство подобного авторитета определялось не той или иной церковью разума, а очевидными успехами того, что именовалось прогрессом. Речь шла об успехах технического характера, а значит, и военных успехах тоже, успехах в формировании определенного уклада жизни, по сути приравнивающего успешность и рациональность.

Настоящими храмами эпохи модерна стали заводы и фабрики, учебные заведения. Со временем к ним присоединились научные институты. Возникла полноценная вера в возможность разумного устройства жизни, быть может, более скучного, нежели то устройство, которое опирается на накаленную веру в бога, но неизмеримо более эффективного. И было ясно, что нужно для того, чтобы подобная вера, согревая огромные человеческие массы, создавала настоящую долговременную устойчивость основанных на этой вере обществ и государств.

Во-первых, нужно было, чтобы разум всё более утверждался в своей абсолютности даже на сугубо теоретическом уровне — как философском, так и научном.

Во-вторых, нужно было, чтобы человек разума (он же — гомо сапиенс) продемонстрировал свою готовность по-настоящему ориентироваться именно на разум.

И, в-третьих, нужно было, чтобы эффективность общества, основанного на разуме, нарастала. Чтобы это общество не раздиралось чудовищными противоречиями — теми, которые называются антагонистическими, то есть непреодолимыми.

Отсутствие антагонистичности, то есть непреодолимой, сокрушительной противоречивости на уровне знания, личности, общества и государства, — вот что нужно было для того, чтобы культ разума, не превращаясь в устаревшую церковь, мог быть абсолютным авторитетом и удерживать общественную стабильность на веки вечные.

Но в том-то и беда, что сразу четыре антагонистических противоречия вскоре были обнаружены с абсолютной и тягостной несомненностью.

Первое противоречие обнаружили сначала философы, а потом ученые. Оказалось, что разум не лишен фундаментальных изъянов. Что полная постигаемость мира этим самым разумом достаточно проблематична.

Это обнаружил вначале немецкий философ Иммануил Кант (1724–1804), которому хотелось всего лишь стать дооформителем просвещенческого культа разума, но ставшему фактически могильщиком этого культа. И в каком-то смысле родоначальником того романтизма, который отрекся от просвещенческого всесилия разума.

Кант всего лишь хотел доказать, что разум не может выйти за пределы чувственного опыта и познать так называемую вещь в себе. То есть не может перепрыгнуть из мира так называемых феноменов (то бишь явлений) в мир ноуменов (то есть этих самых вещей в себе).

Пытаясь воображать себя всесильным, то есть осуществившим этот прыжок, разум впадает в самообман. А результатом этого самообмана являются так называемые антиномии, то есть фундаментальные противоречия, по отношению к которым разум оказывается способным в одинаковой степени доказывать и справедливость неких особых утверждений, и отрицание этих утверждений. Разум, по Канту, например, может с одинаковой убедительностью доказать, что мир конечен и бесконечен, что всё сложное состоит из простого, и что простого не существует, что в мире есть свобода, и что в нем господствует только причинность, и так далее.

Это утверждение Канта о неспособности разума, а значит, и человеческого познания осуществить окончательную победу, перешагнуть через фундаментальные препятствия, потрясло всех тех, кто хотел опереться на разум как на фактически нового бога, как на новый и совершенно необходимый источник сакральности, то есть той предельной и безусловной авторитетности, источником которой в премодерне являлась религия, а в модерне при просветителях оказался разум. При Канте разум перестал быть таким источником.

Попытка немецкого философа Георга Гегеля (1770–1831) спасти авторитет разума, преодолев антиномии Канта, порождаемые структурной организованностью бытия, с помощью противопоставления этой структуре процессов тоже оказались не до конца убедительными.

Подобная апелляция к процессуальности именовалась диалектикой и была в варианте гегелевского учения качественно новым этапом в развитии неких античных представлений. Но относительно быстро (лет этак через девяносто после кончины самого Гегеля) выяснилось, что само учение Гегеля и его блестящая диалектическая логика ведут к очень мрачной перспективе для опирающегося на нее человечества. Эта перспектива состоит в так называемом конце Истории, конце исторического Духа, пришествии нового Духа и окончательной ненужности как человечества, так и разума, каковые на определенном этапе должны стать маврами, сделавшими свое дело и уходящими в ничто.

Кстати, во внутреннем созвучии с антиномиями возникли и неразрешимые противоречия внутри, казалось бы, самого непротиворечивого порождения человеческого разума — математики. Эти противоречия были окончательно описаны австрийским математиком и философом Куртом Гёделем (1906–1978), которого справедливо считают одним из самых выдающихся мыслителей XX века. Мне бы очень хотелось подробно познакомить читателя с пресловутыми теоремами Гёделя о неполноте, согласно которым формальная арифметика, будучи непротиворечивой, должна иметь внутри себя невыводимую и неопровержимую формулу (первая теорема), но, коль скоро это так, то в этой арифметике не выводима формула, содержательно утверждающая непротиворечивость этой арифметики (вторая теорема).

Переводя это на более гуманитарный язык (притом что надо было бы это перевести на язык еще менее гуманитарный), можно сказать, что в любой системе аксиом есть бесконечное число утверждений, по поводу которых нельзя сказать, истинны они или ложны. Потому что система аксиом принадлежит к качественно иной цифровой бесконечности, нежели система утверждений — эти качественно разные бесконечности были развернуто описаны немецким математиком Георгом Кантором (1845–1918).

В дальнейшем вся эта бесконечно любимая мною заумь, с которой вряд ли стоит знакомить гуманитарно ориентированного читателя, была развита в так называемой теории бесконечных трансфинитных чисел (алеф0, алеф1 и так далее), разработанной тем же Кантором в конце XIX века в его работе «К обоснованию учения о трансфинитных числах».

Дальнейшее углубление в эту специфическую отрасль математики при всей его желанности для меня не вполне корректно и разумно в плане обсуждаемой методологии. Достаточно сказать, что дискредитация беспредельных возможностей формального разума, приравниваемого к математике, была усилена всеми этими парадоксами алефов.

Сообщу лишь читателю, что в какой-то мере тупики, порожденные и самими канторовскими представлениями об алефах, и их развитием Гёделем, были если и не преодолены, то существенно трансформированы американским математиком и философом Полом Джозефом Коэном (1934–2007), в том числе в его знаменитой работе «Теория множеств и континуум гипотеза». Но это произошло аж в 1966 году, то есть гораздо позднее, нежели в теоретическом сознании окончательно сложился образ небезусловности аж самой математики. А это произошло уже в конце 1920-х годов.

Но если бы такой подкоп под разум вела только математика! По сути его же вела и физика (парадоксы квантовой механики, парадоксы общей теории относительности Эйнштейна и так далее), и другие естественные науки. Те же Джон фон Нойманн, Норберт Винер занимались сходным в области искусственного интеллекта.

Дирк Коорнгерт Волькертсен. Глупое Знание и глупая Любовь пытаются обуздать Мир. Из Необузданного Мира, лист 2. 1550

Но параллельно произошло и нечто более печальное. Фрейд и его последователи показали, что человек не может до конца опираться на разум, ибо внутри него существуют более мощные неразумные начала. Сама жизнь показала, что общество модерна не может принести миру желанной стабильности, чревато мировыми войнами и классовыми конфликтами (Маркс).

В итоге все основания, согласно которым сколь-нибудь классический разум может выступить в пострелигиозном мире в той же роли, в какой в религиозном мире выступал бог, были обрушены.

Вместе с ними роль новой церкви потеряла та классическая наука, которая восходила с античных времен, когда произошло разделение на истинность, красоту и справедливость. Но никто не смог занять место этой науки после того, как она оказалась лишена абсолютной роли, вмененной ей просветителями. Оставалось надеяться на новую науку, в которой произойдут очень сложные изменения. И тут все надежды были на полноценное развитие марксизма, обвиняемого в том, за что он должен был быть восхваляем. То есть за введение в науку ценностей, а значит, за преодоление того тупика, в который мир ввела античность, породившая на основе этого тупика те колоссальные достижения, которыми все мы пользуемся. Но продолжатели дела Маркса не двинулись в данном направлении, а сам марксизм в его наиболее впечатляющем на практике советско-коммунистическом варианте оказался заложником одного фундаментального обстоятельства, отчетливо сформулированного еще в «Клопе» Маяковского:

Шел я верхом,
шел я низом,
строил мост в социализм,
не достроил
и устал
и уселся у моста.
Травка выросла у моста.
По мосту идут овечки.
Мы желаем
очень просто
отдохнуть у этой речки.

Иначе говоря, либо коммунистам удастся создать такого нового человека, который будет мотивирован своим внутренним огнем (в психологии его называют проприум), в силу которого сам человек не захочет усесться у моста, то есть ограничиться мотивацией, требующей гомеостаза, равновесия, покоя, либо жажда гомеостаза уничтожит коммунизм.

Но еще до того как она его уничтожит, построение нового человека должно опираться на какой-то антигомеостатический механизм, которым в условиях отсутствия капиталистических джунглей может быть только нечто сугубо антидемократическое. И одновременно требующее исступленного движения вперед. Это нечто реально было явлено в виде сталинизма, крах которого сразу же включил гомеостатический механизм в советском обществе в силу непостроенности нового человека.

Соответственно, последователи Маркса оказались вынуждены оправдываться и по части этой неминуемой антигомеостатичности, отнюдь не сводимой к диктатуре пролетариата, и по части новой науки, которая пока что находится в зачаточном и достаточно бедственном состоянии. Притом что она могла бы быть выведена из этого состояния в советский период.

А если все эти настоящие марксистские разработки и по части нового человека, и по части новой научности, то есть новой сакральности (того, что я именую Сверхмодерном) окажутся нереализованными, то мир обретет для начала одну сакральность — этого самого мостика, у которого надо усесться, лицезря, как по нему идут овечки. Неслабый образ, правда, читатель?!

Это-то и есть метафизика покоя, метафизика сидения у моста, а в пределе — метафизика того скотского благополучия, на которое сетовал Одиссей, встреченный Данте.

Посткапитализм попытался заменить абсолютность разума абсолютностью этого скотского благополучия, сохраняющего господство наследников капитализма. Но эта конструкция оказалось слишком неустойчивой и к тому же требующей смены лидера (место США должен занять Китай). А такой расклад наследников капитализма никоим образом не устраивал.

Ну и что прикажете делать? Почему бы не реализовать на практике то, что предложено инженером Гариным, которого мы уже обсуждали? Если человечество исчерпано так, как марсиане в «Аэлите» Алексея Толстого, то либо преодоление исчерпанности в яростности коммунизма, опирающегося и на нового человека, и на новую научность, либо антиутопия Гарина. Напоминаю читателю, что Гарин в своей антиутопии обещает коммунисту Шульге золотой век почище всякого коммунизма. В антиутопии Гарина говорится:

1. О земле как райском саде, который будет создан путем ужасной очистки от лишнего населения.

2. О регулировании деторождения.

3. О некоем отборе гениев, знакомом мне лично по математическим интернатам советской эпохи, где эти гении не отбирались, а превращались в стухших монстров, ни на что не способных.

4. О том, что борьба за существование уходит в варварское прошлое.

5. О выработке красивой и утонченной расы, обладающей новыми органами мышления и чувствования.

6. О том, что идиоты-коммунисты хотят волочь на себе всё человечество до вершин культуры, а надо освободиться от балласта и приволочь на эти вершины немногих.

Это ничего тебе не напоминает, читатель? И так ли это далеко от того, что маячило на горизонте в течение всей постсоветской эпохи и теперь приобрело совсем уж ясные очертания?

Ведь и ранее было ясно, что просто наращивать капиталистическое потребление до бесконечности невозможно. И что цивилизация, построенная на таком наращивании, рухнет. Ну и что может возникнуть по ту сторону этого обрушения? Притом что такое обрушение может породить, в случае неустойчивости цивилизации, что угодно. И не является ли безумие с коронавирусом, в ходе которого я пишу эти строки, всего лишь частью предстоящей «гаринизации» человечества? Ведь модель-то понятна! Пусть не этот коронавирус, а что-нибудь еще покруче обрушит неустойчивое здание цивилизации потребления и породит фундаментальную чистку человечества с помощью разделения на чистых, то есть наделенных возможностью спасаться от вируса, и нечистых — не имеющих такой возможности. Почему бы не возникнуть этому квазигариновскому Ноеву ковчегу, допуском в который станет вакцинация допущенных? Этот вариант теперь уже имеет вполне реальный характер, не так ли?

Вот и возникло то сопряжение самой общей проблематики, то бишь судеб гуманизма, и предельно масштабной злобы дня, она же — коронавирус. Возможность такого сопряжения вытекает из непонятийности метода, который мною применяется. А эта непонятийность (или парапонятийность) в свою очередь проистекает из моего понимания нереализованных методологических возможностей настоящего марксизма. Что я и пытаюсь преодолеть как в данном исследовании, так и в других работах.

Обращаю внимание читателя на то, что я тем самым не прячу голову в песок аки страус, предпочитая обсуждать не то, что волнует больше всего, а некую абстракцию гуманистических судеб. Я в той же самой газете, где публикуется данное исследование человеческих судеб, публикую собственные размышления о коронавирусе, лишенные перегруженности теми или иными контекстами.

Но недогруженность контекстами для любых размышлений о чем угодно ничуть не хуже той перегруженности, которая всегда близка уходу от существа дела.

Более того, мне представляется, что никакого настоящего обсуждения коронавирусной проблематики нет и не может быть, коль скоро человечество не ответит себе на фундаментальные вопросы, касающиеся его сущностной специфики.

Есть ли эта специфика?

В чем она заключается?

Каково ее понимание на современном этапе развития человечества?

В каком соотношении она находится с экспериментаторством как таковым?

Потому что при одном отношении к этой специфике экспериментаторство недопустимо, а при другом оно и возможно, и необходимо. Ну и как же сегодня вообще должны выглядеть апелляции к этой специфике? Должна ли она признаваться в качестве таковой? Или же должно быть сказано, что ее нет вовсе?

Люди, твердо принявшие религиозную гуманистическую позицию, согласно которой человек наделен бессмертной душой, является венцом творения, призван божьим промыслом к восхождению и обоживанию, имеют внятный ответ на данный вопрос. Для них оговоренная только что человеческая сущность неприкасаема и, значит, не может быть подвергнута экспериментам, призванным нечто оптимизировать. Мол, «не вы создавали, не вам оптимизировать. И что вы в этом понимаете!»

Но, во-первых, помимо религиозной гуманистической позиции есть и антигуманистическая.

А, во-вторых, человечество после Великой французской революции вошло в пострелигиозную эпоху, которая взыскует и иных, нерелигиозных оправданий тех гуманистических табу, согласно которым экспериментаторам можно и должно сказать: «Руки прочь от человека и человечества!» Ну и получило ли человечество в итоге такие табу? Получило ли оно их в XIX и XX веках? И уж тем более в XXI? Какая нерелигиозная инстанция обладает достаточным авторитетом для того, чтобы такие табу были приняты? Что произойдет, если никаких табу не будет? Или, может быть, их уже нет и все происходящее, включая коронавирус, является следствием данного «нет»? Мол, на нет и суда нет.

Как бы ни были важны проблемы коронавирусного глобального шока и его последствий, они же — афтершоки, еще намного важнее получить ответ на те вопросы, которые я только что поставил. Тем более что одно от другого не отделено непроницаемыми перегородками.

Так что я, время от времени отвлекаясь на обсуждение актуальной проблематики без ее погружения в те или иные контексты, затем начну развивать ее же методом предельного контекстуального насыщения. Этот метод мною используется в том исследовании, которое посвящено судьбе гуманизма и было замыслено в предчувствии определенных пакостей типа нынешнего глобального инфекционного шока.

Задействуя этот метод, я на данном этапе исследования вышел на проблематику исчерпанности человечества.

Возможна ли таковая?

Имеет ли она место?

Что и кто будет делать в условиях ее обнаружения?

Как она может быть обнаружена?

И, наконец, какое место в пределах этого обнаружения занимает то, что я называю правом на Эксперимент, а также отсутствием такого права, неким «антиэкспериментальным табу»?

Вот что будет обсуждаться мною далее в данном исследовании. При том что такое исследование будет проводиться параллельно с другими, более грубо и прочно пришвартованными к текущей злобе дня.

Оговорив это, оговариваю и то, что перед тем как продолжить тему Эксперимента, мне придется сделать не слишком короткое, увы, лирическое отступление. Которое тем не менее необходимо. Потому что оно одно только и может объяснить читателю, почему я, непрерывно настаивая на абсолютном значении советских ценностей, так часто черпаю свои поясняющие метафоры из источников, крайне далеких от этих ценностей.

Конечно, я мог бы просто сказать, что поясняющие метафоры можно черпать из любых источников. Но этот ответ был бы отчасти уклончивым и даже не до конца честным. А в исследованиях судеб человечества всегда надо оговаривать личную позицию исследователя. Причем оговаривать ее надо с полной и окончательной откровенностью. Может, конечно, возникнуть вопрос о том, почему эту исследовательскую позицию вообще надо оговаривать — ведь не оговаривают же свои позиции физики или биологи?

Во-первых, если речь идет о тех физиках и биологах (а также специалистах из других естественно-научных сфер, той же кибернетики, например), которые работают на стыке с философией, то они-то как раз всегда оговаривают свою личную позицию.

А во-вторых, исследование судеб человечества разительным образом отличается от исследований естественно-научного или сходного с ним характера. Но то-то и оно, что обсуждать это разительное отличие я намерен, используя определенные метафоры, взятые из определенных источников. А перед тем как начать эти метафоры использовать, я все-таки позволю себе то короткое лирическое отступление, необходимость которого вытекает из характера проводимого мною исследования.

Это лирическое отступление таково. Неоднократно встречаясь с людьми, которые в отличие от меня никакой особой симпатии к советскому образу жизни не испытывают даже сейчас, и уж тем более не испытывали ее ранее, так или иначе поучаствовав, в отличие от меня, в антисоветских кампаниях 1980–1990-х годов, я поражался тому, насколько хорошо эти люди помнят советские песни вообще и в частности песни Пахмутовой.

В отличие от этих людей, я песен Пахмутовой помнить не могу, потому что я не пел их в советскую эпоху. Я не пел про то, что «вновь продолжается бой, И сердцу тревожно в груди, И Ленин такой молодой, И юный Октябрь впереди». Не пел я и про то, что именно «тебе снится, крейсер «Аврора». И этим я принципиально отличаюсь от того сообщества, которое сначала пело эти песни, а потом достаточно активно поучаствовало в антисоветских кампаниях.

В отличие от представителей этого сообщества меня также не могли впечатлить в 1980–1990-е годы откровения Солженицына и прочих диссидентов. Потому что книги Солженицына и прочих диссидентов я читал в предыдущую эпоху в самиздате. И тогда же спокойно обсуждал со своими товарищами степень лживости этих книг.

С годами я иначе стал относиться ко многому, включая песни Пахмутовой. Я с этими песнями, сентиментальность и неискренность которых мне всегда претили, до определенной степени смирился, ибо всё познается в сравнении. В сравнении со многим другим, песни Пахмутовой более убедительны в профессиональном смысле, более высокоморальны. И в конечном счете со временем превратились из официоза в некую контркультуру. Притом что сама Пахмутова, в отличие, например, от глубоко уважаемого мною Юрия Васильевича Бондарева, ни в коей мере не увязла в советской контркультурности, а вполне себе успешно пришвартовалась к умеренно-антисоветскому кораблю современности. Что тоже говорит о многом.

Если читатель захочет расценивать мои слова как некий подкоп под Пахмутову, то он глубоко ошибется. Никакого подкопа в моих словах нет.

Дирк Коорнгерт Волькертсен. Мир уносит прочь Знание и Любовь. Необузданный Мир, лист 3. 1550

В тот недолгий период, когда я был соведущим телевизионных программ «Суд времени» и «Исторический процесс», убедительность моих побед над Сванидзе и Млечиным породила в том числе и относительное признание моей значимости со стороны той части нынешнего политического класса, которая связывала себя тогда с личностью ныне покойного Евгения Максимовича Примакова. В итоге я оказался в числе приглашенных на некую новогоднюю ёлку, организуемую вполне влиятельным тогда Евгением Максимовичем. Протокол этой ёлки предлагал заслушивание доклада Евгения Максимовича. Меня посадили в один из первых рядов, а рядом со мной сидела миниатюрная изящная женщина, которая мне очень обаятельно улыбалась, будучи уверенной, что уж я-то знаю ее в лицо. Поскольку я ее не знал и раскланивался с ней в ответ на ее улыбки из вежливости, то испытывал определенную неловкость и шепотом спросил сидящего рядом со мной представителя советской номенклатуры, перешедшего в лагерь умеренных антисоветчиков: «А кто эта милая женщина?»

Человек, которому я задал этот вопрос, посмотрел на меня как на тяжело помешанного, и соответствующим голосом сказал: «Как кто? Это Пахмутова!»

Потом первая часть новогодней ёлки, организованной Евгением Максимовичем, закончилась, и все перешли вкушать за столиками ресторанную пищу в рамках новогоднего ужина. Меня посадили за стол с теми представителями крупнейшего и вполне антисоветского банка, которые в период недолгого премьерства Евгения Максимовича покаялись за свои преступления лихих девяностых.

Я из вежливости минут тридцать просидел на этом ужине. В зале помимо столиков, за которыми сидели гости, была эстрада. На эстраде сидел оркестр. Пелись песни Пахмутовой. Пахмутова стояла на эстраде и дирижировала. Я был потрясен тем, насколько мастерски были отобраны песни. В них не было ничего, что могло бы быть расценено как апологетика СССР и советского образа жизни. Согласитесь, что, отбирая репертуар из песен Пахмутовой, трудно осуществить подобную идеологическую фильтрацию. Как оказалось, трудно, но можно. Пелось про то, «как молоды мы были, как искренне любили, как верили в себя». Я выдержал минут тридцать и потом вежливо удалился, вспоминая о том, как в эпоху Брежнева мне говорили о ненависти советской элиты ко всему советскому и коммунистическому. И в числе ненавидящих называли не только представителей Политбюро, но и молодую поросль, в том числе и Евгения Максимовича.

Прошло время. Став лидером движения «Суть времени», я задумался о создании коммуны в глубокой провинции. И в итоге эту коммуну создал. Коммуна стала базой движения. Она организует его зимние и летние школы.

На первой летней школе в далекой глубинке участники школы, среди которых были и профессиональные музыканты, дали концерт для жителей соседнего поселка. На концерте пелась вся советская классика, включая, разумеется, песни Пахмутовой. И я с удовольствием слушал концерт, понимая, что именно такие песни нужны обитателям поселка. И что они-то буквально плачут от счастья, слушая эти знакомые песни их молодости.

По завершении концерта члены движения «Суть времени» построились в колонну и пошли в летний лагерь движения, находившийся очень недалеко от поселка. Пошли они под песни Пахмутовой. И вот это на меня уже произвело тяжелое впечатление.

На следующий день после концерта, на вечерней сессии школы, я попросил свою соратницу из театра «На досках» спеть песню из спектакля «Стенограмма». Речь шла об особым образом исполняемом речитативе, в котором в качестве текста использовалось блоковское стихотворение «Скифы». Моя соратница всегда исполняла эту песню, а тут она побила все рекорды. Мне не хотелось напрямую говорить тогда о моем отношении к песням Пахмутовой. Мне просто хотелось показать какую-то альтернативу.

В перерыве ко мне подошел один член движения, уже знакомый мне по своему провинциальному активизму, который удалось с большим трудом нейтрализовать. Этот член движения уставился на меня испуганными глазами и спросил: «А почему она так пела?»

Дело в том, что актриса пела глубоким, низким речитативом, используя определенные трансовые техники ритуального пения. Я ответил ему: «А что, вы чем-то недовольны?»

Молодой человек ответил: «Мне было очень-очень страшно». Он ответил как мальчик, который испугался ночью Бабы-яги.

Перед школой этот молодой человек пытался в своей далекой провинции построить отношения с представителями КПРФ. Его при этом не просто надули, но еще и разыграли втемную с неприятными для этого молодого человека последствиями. Мне пришлось вылететь в провинцию и убеждать региональную элиту в том, что она не должна использовать провокацию КПРФ для создания жизненных проблем у данного парня. Представитель элиты долго упирался, настаивая на том, что он в своем праве, и что он парня не провоцировал.

Когда я сказал, что мне парень нужен, и что не надо ему устраивать проблем, представитель элиты мне ответил, что он позитивно откликнется на мое предложение только в случае, если я дам ему эксклюзивную информацию.

Изумившись, я спросил: «Какую информацию?»

Мой собеседник ответил, что вся элита города (имелся в виду очень далекий город, куда я прилетел) терзается одним вопросом, на который не находит ответа. И если я сейчас ему дам ответ, то у него появится эксклюзивная информация.

Когда я спросил собеседника, каким вопросом терзается элита, мой собеседник ответил, что элита не может понять, на фиг я сюда прилетел ради этого парня, и зачем мне нужен этот (дальше шли нецензурные выражения) парень.

Я дал какой-то ответ, спася тем самым парня от неприятностей. А на следующий день встречался с матерью этого парня — красивой женщиной средних лет, на лице которой застыло какое-то трагическое изумление.

Я успокаивал женщину, говорил ей, что с парнем всё будет в порядке, что когда-нибудь он удовлетворит свою мечту стать местным депутатом, но это будет сделано более умно.

Женщина молчала и скорбно смотрела на меня, упорно думая о чем-то своем и почти не слыша всего, что я ей говорю.

Наконец, я спросил ее: «О чем вы думаете?»

Женщина ответила: «Я думаю о том, крещеный вы или не крещеный. А то я за вас молюсь, а может быть, это вам вредно».

Я ответил, что вообще-то я светский человек, но меня когда-то втайне от матери крестили в армяно-григорианской церкви мои армянские родственники.

Женщина с облегчением вздохнула и сказала, что тогда всё в порядке.

Пытаясь перейти к основной теме, я ей сказал: «Ну так вот…» И назвал имя ее сына (из соображений корректности называю имя Ваня, но предупреждаю, что никакого отношения к реальности это имя не имеет).

Женщина, не дав мне договорить, ответила в потрясшей меня интонации, сопровождая это отчаянным жестом: «Да что Ваня!»

Вскоре этот парень то ли ушел из движения, то ли ушел на его глубокую периферию.

Продолжая лирическое отступление, скажу о том, что большинство моих соратников по театру «На досках», «Экспериментальному творческому центру» и политсовету, руководящему движением «Суть времени», — из бесконечно любимого мною Московского геологоразведочного института.

Все эти мои соратники, во-первых, никогда не пели песни Пахмутовой.

И, во-вторых, никогда не посещали Университета марксизма-ленинизма (УМЛ), в котором преподавание велось без отрыва от производства, в который направлялись в том числе по рекомендации парткомов, а также комитетов комсомола, и где изучалась история КПСС, политическая экономия, диалектический материализм, исторический материализм, а также научный коммунизм.

Но у меня были сокурсники, посещавшие это заведение. Все они стали ярыми антисоветчиками. И кое-кто из них хотел расправиться со мной как с защитником «совка» в эпоху разгрома так называемого ГКЧП.

И, наконец, последний штрих к данному портрету эпохи.

Еще до того как я стал соведущим в программах «Суд времени» и «Исторический процесс», мне не раз приходилось бывать на различных круглых столах, где обсуждение стратегических вопросов велось представителями самых разных идеологических направлений.

Время от времени я встречался на таких круглых столах с очень милыми людьми, которые сильно поработали на поле насаждения антисоветизма. Мне приходилось не только обсуждать с этими людьми какие-то проблемы, но и присутствовать на заключительных мероприятиях, которые носили неформальный характер. На этих мероприятиях пелись песни, в том числе и Пахмутовой, а также весь классический советский репертуар. И именно те, кто сильно поработал на антисоветском поле, пели эти песни с особым чувством и знали наизусть очень много этих песен. В том числе и потому, что в советскую эпоху принадлежали к тем или иным слоям комсомольской элиты. «Как молоды мы были, как искренне любили, как верили в себя…»

Со временем меня всё сильнее мучил вопрос о том, что сие означает. И почему-то он стал получать какое-то разрешение после того, как молодой парень, который по определению ни в какие комсомольские игры не играл, сказал мне, что ему страшно слышать речитативное прочтение «Скифов», но очень хочется петь песни Пахмутовой. Именно тогда я с особой внутренней яростностью задал себе вопрос о том, почему же именно мне удалось занять накаленную просоветскую позицию в эпоху яростного антисоветизма конца 1980-х, когда мою позицию поддерживало максимум пять процентов, а не те девяносто, которые ее поддерживали в 2010–2011 годах.

То есть я не хочу сказать, что только мне удалось занять такую позицию. Но почему ее занял Проханов, который вообще не был членом КПСС? Или Бондарев, который ну уж никак не принадлежал к партийному мейнстриму советской эпохи?

Отвечая себе самому на вопрос о своей позиции (приводить всё к общему знаменателю я здесь никоим образом не собираюсь), я вдруг спросил себя: «А не потому ли мне тогда удалось занять такую позицию, что я не пел песни Пахмутовой, не ходил в Университет марксизма-ленинизма и так далее?»

Не хочу сказать, что никто из тех, кто пел песни Пахмутовой и ходил в этот университет, не занял в трудный момент позицию, которая требовала способности идти против течения, требовала нонконформизма, определенной стойкости. Кое-кто занял такую позицию.

Но почему же те, кто, будучи погруженными в советский мейнстрим и потом мужественно не вышли из него, не смогли отстоять советскую позицию ни в горькие годы, когда она была осуждаема, ни потом?

Почему та же газета «Завтра», не существовавшая во времена господства советского мейнстрима, в эпоху, когда этот мейнстрим стали поносить, смогла в какой-то степени защитить советские ценности, а издания, которые существовали в советскую эпоху, делали это резко менее убедительно даже в случае, когда не отказывались от прежних убеждений?

Советский культурный мейнстрим (а совокупный советский мейнстрим всегда определяем его культурным слагаемым) по загадочной причине с годами становился всё менее духовным в подлинном смысле этого слова. Говоря о подлинном смысле этого слова, я категорически не имею в виду ту сладкую патоку, которая сегодня все чаще отождествляется с причитаниями о духовности.

Духовность — это очень жесткое понятие. В него всегда входит и трагичность, то есть право человека на противостояние отвергаемому, и борьба как квинтэссенция правды жизненного существования. И то, и другое должно органически, а не по конъюнктурным или умозрительным соображениям присутствовать в культурном творчестве. И никакое культурное творчество не является настолько очевидным (показательным, обнаженным, откровенным) в плане наличия или отсутствия трагизма и борьбы как стержня человеческого существования, как искусство песенное. Это искусство в данном вопросе и вправду вне конкуренции.

Дирк Коорнгерт Волькертсен. Мир гибнет вместе с Любовью и Знанием. Необузданный Мир, лист 4. 1550

У Пахмутовой есть свои большие достоинства. Но я твердо знаю, чего в ней нет и отсутствие чего делало ее столь приемлемой для советской номенклатуры и делает столь приемлемой для номенклатуры постсоветской.

В Пахмутовой нет ни трагизма, ни представления о борьбе как стержне бытия человеческого. Всё это есть в ранней революционной советской песне, в песне военной эпохи. И очень зримым, внятным, откровенным и очевидным является процесс угасания всего этого. Причем в пределах этого угасания, с одной стороны, наращивается некий полутухлый лиризм, а с другой стороны, к такому лиризму подмешивается предельно лживая конъюнктурность. В советскую эпоху — советская, а в общем — любая.

Антисоветские диссиденты, которым в советскую эпоху приходилось не шибко сладко, даже несмотря на соответствующую поддержку сооружавших перестройку советских номенклатурщиков, должны были выстаивать. И это отражалось на характере диссидентского творчества вообще и песенного в частности. Где-то и в чем-то диссиденты нагло и подло лгали, разлагая свою аудиторию. А где-то и в чем-то они — иногда по зову души, а иногда исходя из политической конъюнктуры, — могли в большей или меньшей степени задействовать и представления о борьбе как правде и смысле жизни, и некое трагическое начало.

Конечно, наиболее остро и ярко это было задействовано не политической диссидентурой, а двумя крупнейшими песенниками советской эпохи: Владимиром Высоцким и Виктором Цоем. Лично я, кстати, считаю, что уход из жизни двух таких представителей жанра трагедии и борьбы (в Европе этот жанр когда-то очень давно назывался жанром «бури и натиска») был неслучайным. Возможно, что и Высоцкий, и Цой могли бы повести себя в эпоху перестройки непредсказуемо и не дать ее архитекторам тащить всё общество в определенную погибельную сторону. А возможно, и нет — не знаю. Высоцкий много с чем заигрывал, цоевское «мы ждем перемен» тоже было весьма двусмысленно. Так что тут, что называется, фифти-фифти.

Но для того чтобы противостоять напору оскотиниваемого мещанства, нужен дух. Поскольку он этому мещанству предельно враждебен, и не только мещанство ненавидит его, но и он ненавидит мещанство. И нужно ощущение, которое наиболее верно сформулировал великий Бетховен, сказав: «Вся жизнь — трагедия. Ура!» Нужен этот дух его Девятой симфонии. Если этого нет, борьба невозможна. Потому что именно это дает тебе право бороться и делает борьбу твоим долгом, твоей обязанностью.

Антисоветский диссидент-песенник Александр Галич порою крайне двусмыслен, а порою и очевидным образом ангажирован своей политической позицией. Притом что такой ангажемент абсолютно несовместим с убедительностью культурного творчества. Но это свойственно не всем песням Галича, а всего лишь большинству этих песен. При этом в каких-то песнях Галич оказывается по другую сторону от этого ангажемента. И в этом случае он убедителен.

И я, и мои соратники ощущали эту убедительность в далекие советские годы. И всегда такая убедительность соседствовала с той частью песенного творчества, в которой Галич реагирует не на заказанное ему поношение СССР, а на большую глобальную проблематику. Реагирует Галич на нее всегда с позиций простого человека, который чует в происходящем что-то неладное.

Повторяю, когда герой Галича по заказу чует что-то неладное в советском образе жизни, то это лишено органической убедительности.

Но порой герой Галича чувствует неубедительность и в чем-то большем, чем советский образ жизни. А также с этим образом жизни почти не связанным.

А порой герой его песен очень чутко чувствует некую фальшь в том образе жизни, который я попытался пунктирно обозначить в своем уже фактически законченном лирическом отступлении.

Для меня сейчас в качестве метафор важны те песни Галича, в которых его герой ощущает неправду организуемого глобального мира. Таких песен две. И обе эти песни я хочу напомнить читателю в конце своего лирического отступления. Я убежден, что они внесли лепту в то, что мы — и я, и мои сторонники, сказали «нет» перестроечному и постперестроечному маразму. И продолжаем говорить это «нет». Конечно же, всё не сводится к данным песням. Но в данном случае я хочу апеллировать к ним, откровенно объяснив читателю, почему они для меня являются значимыми.

Первая из этих песен, написанная в 1962 году, называется иногда «Про физиков», а иногда «Про маляров, истопника и теорию относительности». Я бы, конечно, назвал ее песней про Эксперимент. Потому что именно в ней, причем от лица простого человека, выражено то отношение к праву на Эксперимент, которое теперь, после истории с коронавирусом, совсем уж неприкрыто обнажает и свою суть, и свою стратегическую направленность.

Вот, что сказано (а в чем-то и предсказано) в этой давнишней песне.

Чувствуем с напарником: ну и ну!
Ноги прямо ватные, все в дыму.
Чувствуем — нуждаемся в отдыхе,
Чтой-то нехорошее в воздухе.

Взяли «Жигулевское» и «Дубняка»,
Третьим пригласили истопника,
Приняли, добавили еще раза, —
Тут нам истопник и открыл глаза

На ужасную историю
Про Москву и про Париж,
Как наши физики проспорили
Ихним физикам пари,
Ихним физикам пари!

Все теперь на шарике вкось и вскочь,
Шиворот-навыворот, набекрень,
И что мы с вами думаем день — ночь!
А что мы с вами думаем ночь — день!

И рубают финики лопари,
А в Сахаре снегу — невпроворот!
Это гады-физики на пари
Раскрутили шарик наоборот.

И там, где полюс был, — там тропики,
А где Нью-Йорк — Нахичевань,
А что мы люди, а не бобики,
Им на это начихать,
Им на это начихать!

Рассказал нам все это истопник,
Вижу — мой напарник ну прямо сник!
Раз такое дело — гори огнем! —
Больше мы малярничать не пойдем!

Взяли в поликлинике бюллетень,
Нам башку работою не морочь!
И что ж тут за работа, если ночью — день,
А потом обратно не день, а ночь?!

И при всей квалификации
Тут возможен перекос:
Это все ж таки радиация,
А не просто купорос,
А не просто купорос!

Пятую неделю я хожу больной,
Пятую неделю я не сплю с женой.
Тоже и напарник мой плачется:
Дескать, он отравленный начисто.

И лечусь «Столичною» лично я,
Чтобы мне с ума не стронуться:
Истопник сказал, что «Столичная»
Очень хороша от стронция!

И то я верю, а то не верится,
Что минует та беда…
А шарик вертится и вертится,
И все время — не туда,
И все время — не туда!

Ни одного слова про советскую пакостность в этой песне нет. И если бы Галич все время занимался подобным художественным анализом глобальных тенденций, то можно было бы полностью одобрить творчество такого злого и нонконформистского барда. Но увы, это не так. Что вовсе не девальвирует приводимые мною примеры художественной критики глобальных тенденций. Один такой пример я уже привел. Приведу второй. И после этого от приведенных метафор (а для меня это именно метафоры, не больше, но и не меньше того) перейду к вопросам более сложным, но ничуть не менее актуальным.

Вторая песня Галича называется «Жуткое столетие». Она написана в 1965 году. В песне опять же нет ни слова о советской гадостности. И много слов по поводу того, что прямо связано с обсуждаемой нами «экспериментальной» трансформацией человечества, которое при такой трансформации человечеством никоим образом являться не будет.

В понедельник (дело было к вечеру,
Голова болела — прямо адово)
Заявляюсь я в гараж к диспетчеру,
Говорю, что мне уехать надобно.

Говорю, давай путевку выпиши,
Чтоб куда подале да посеверней!
Ты меня не нюхай, я не выпивши,
Это я с тоски такой рассеянный.

Я гулял на свадьбе в воскресение,
Тыкал вилкой в винегрет, закусывал,
Только я не пил за счастье Ксенино,
И вообще не пил, а так… присутствовал.

Я ни шкалика и ни полшкалика,
А сидел жевал горбушку черного,
Все глядел на Ксенькина очкарика,
Как он строил из себя ученого.

А я, может, сам из семинарии.
Может, шоферюга я по случаю,
Вижу, даже гости закемарили,
Даже Ксенька, вижу, туча тучею.

Ну, а он поет, как хор у всенощной,
Все про иксы, игреки да синусы,
А костюмчик — и взглянуть-то не на что:
Индпошив, фасончик «на-ка, выкуси»!

И живет-то он не в Дубне атомной,
А в НИИ каком-то под Каширою,
Врет, что он там шеф над автоматною
Электронно-счетною машиною.

Дескать, он прикажет ей: помножь-ка мне
Двадцать пять на девять с одной сотою, —
И сидит потом, болтает ножками,
Сам сачкует, а она работает.

А она работает без ропота,
Огоньки на пульте обтекаемом!
Ну, а нам-то, нам-то среди роботов,
Нам что делать, людям неприкаянным?!

В общем, слушал я, как замороженный,
А потом меня как чтой-то подняло.
Встал, сказал: — За счастье новорожденной!
Может, кто не понял — Ксенька поняла!

И ушел я, не было двенадцати,
Хлопнул дверью — празднуйте, соколики!
И в какой-то вроде бы прострации
Я дошел до станции «Сокольники».

В автомат пятак засунул молча я,
Будто бы в копилку на часовенку,
Ну, а он залязгал, сука волчая,
И порвал штаны мне снизу доверху.

Дальше я не помню, дальше — кончики!
Плакал я и бил его ботинкою,
Шухера свистели в колокольчики,
Граждане смеялись над картинкою.

Так давай, папаша, будь союзником,
До суда поезжу дни последние,
Ах, обрыдла мне вся эта музыка,
Это автоматное столетие!

Галич скромно называет всё то, что мы именуем Экспериментом, всего лишь одним столетием («автоматным», по определению Галича). Но мы-то теперь понимаем, что творцы эксперимента замахиваются не на одно какое-то там столетие (мало ли тяжелых столетий переживало человечество), а на всю судьбу рода людского, то бишь на судьбу гуманизма. И что определяется это фундаментальной исчерпанностью их проектов — и Модерна (вместо бога — разум), и Постмодерна (вместо бога — скотское благополучие), сочетающейся с необходимостью сохранить господство с помощью любых мироустроительных трансформаций.

Коронавирус — это часть судорог, связанных с подобной исчерпанностью и властными амбициями. Вот в чем сопряжение общих вопросов, обсуждаемых в данном исследовании, с такими злободневными масштабными частностями, как этот самый коронавирус.

 

Дирк Коорнхерт (1522-1590). Мир, распоряжающийся правосудием. Из серии «Необузданный мир». 1550 г.
Гравюра. 21,2 х 26 см. Метрополитен-музей, Нью-Йорк.

(Продолжение следует.)

https://rossaprimavera.ru/article/9b8a9e2a

 


28.03.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №370


Шел ли в годы Великой Отечественной войны смертный бой именно ради жизни на земле? Угрожал ли нацизм жизни как таковой, притом что он опирался на ницшеанские восхваления жизни, лишенной судьи? И может ли идти смертный бой просто ради жизни, только ради нее? 

Сергей Кургинян / Газета «Суть времени» / 28 марта 2020

 

Джеймс Барри. Ученые и философы. Ок. 1804–1805 гг.

Мне бы не хотелось в этом исследовании обсуждать свои варианты преодоления исчерпанности. Потому что на каждый мой вариант в чьей-то голове возникнет его вариант. И, кроме того, все эти варианты останутся в головах. И потому нельзя будет построить никакой шкалы их эффективности. Потому что эффективность — это то, что можно определить с помощью проверки тех или иных фантазий (а также теорий, гипотез, моделей и так далее).

Единственное, что позволяет оценить эту самую эффективность, а заодно, кстати, и истинность перечисленных мною только что разнокачественных виртуальных построений, — это воплощение оных в реальности. В естественных науках такое воплощение именуется экспериментом.

Когда Эйнштейн, используя свою общую теорию относительности, попытался построить на ее основе какую-то модель Вселенной, то в основание этой модели легли полученные самим Эйнштейном решения определенных математических уравнений, вытекающих из общей теории относительности. Но вскоре после этого теоретики показали, что есть другие решения тех же уравнений. И что если эйнштейновские решения этих уравнений приводят к стационарной модели вселенной, то эти другие решения тех же уравнений приводят к построению нестационарной модели, она же — расширяющаяся вселенная.

Эйнштейну сказали: «Ты написал уравнения, предоставив всем возможность их решать. Ты их решил одним образом. Мы — другим. Чем твои решения лучше наших? Они имеют ничуть не менее строгий математический характер».

Эйнштейн на это ответил: «Мои решения имеют какое-то отношение к реальности, а ваши — нет. Мало ли что можно получить на уровне математических упражнений. Физика — это, извиняюсь, не математика. Она использует математику, но не сводится к ней. Физика, в отличие от математики, обсуждает реальность, именуемую физической. То есть свойства определенной среды, в которой еще нет ни жизни, ни разума. Но которая определенным образом организована. Задача физики — выявить принципы этой организации реальной среды, а не придаваться бессмысленным абстракциям. Так что идите вы куда подальше с вашими нестационарными решениями, не имеющими отношения к реальности».

Отвергнув таким образом чуждые и враждебные его мировоззрению модели так называемой расширяющейся вселенной, Эйнштейн временно почил на лаврах. Но именно временно. Потому что вскоре были проведены определенные астрономические наблюдения, опирающиеся на новые технические возможности и порожденные ими новые методики. И выяснилось, что реальности отвечают именно нестационарные решения, отвергаемые Эйнштейном из эстетических, моральных и в каком-то смысле даже религиозных соображений.

Что сокрушило стационарную модель, предложенную Эйнштейном, который к тому моменту имел уже фактически религиозный авторитет?

То, что выше любого авторитета для физика — Его Величество Эксперимент, нечто подтверждающий и нечто опровергающий по причине того, что это нечто противоречит реальности, обнаруживаемой с помощью эксперимента.

Кстати, и этот величайший авторитет Эйнштейна был, опять-таки, порождением знаменитых экспериментов, которые Эйнштейн поместил в рамках определенной теории. Притом что его теория подтвердилась потом новыми и новыми экспериментами, вплоть до атомной бомбы.

Но то же самое произошло и в эпоху опровержения геоцентрической модели Солнечной системы, она же модель Птолемея. Новые и новые наблюдения не укладывались в эту модель. В нее вводили поправки. А потом возникла модель Коперника, которая, с одной стороны, позволила отказаться от бесконечных поправок и поправок к поправкам. А с другой стороны, посягнула на авторитет религии в тот период, когда религия жестко реагировала на подобные посягновения. Но в итоге модель Коперника утвердилась.

Ровно то же самое происходит не только в астрономии, астрофизике, обычной физике, физике элементарных частиц, то есть в сфере, где изучается организованная, но еще лишенная жизни реальность. В биологии и сопряженных с нею науках эксперимент имеет ничуть не меньшее значение. Его значение начинает проблематизироваться лишь тогда, когда начинает изучаться реальность, наделенная сознанием. Она же — разумная реальность, она же — человеческая реальность. Причем в основе подобной проблематизации находятся как моральные соображения, являющиеся составной частью того, что мы именуем гуманизмом, так и соображения иные.

Вначале о моральных соображениях.

Эксперименты над человеком и человеческими сообществами использовались нацистами, которые уже принадлежали к той эпохе, когда наука вступила в свои права (так называемой эпохи Модерна), то есть были способны вести эксперименты в любой сфере. И которые одновременно были лишены предрассудков по части недопустимости надругательства как над каждой отдельной личностью, так и над отдельными человеческими сообществами. Нацисты откровенно отвергали гуманизм, и их готовность к проведению экспериментов над людьми и человеческими сообществами была естественным образом включена в это фундаментальное отвержение. Нацисты не могли понять, почему над собаками, крысами и обезьянами эксперименты проводить можно, а над людьми нельзя. Притом что та же обезьяна является предком человека. Она может так же страдать, как человек, она тоже хочет жить и так далее. Но ее приносят в жертву неким знаниям о реальности. На основе этих знаний добываются определенные возможности, медицинские в том числе. И потом на основании этих возможностей спасаются люди, получившие те или иные лекарства путем истребления массы живых существ в процессе медицинских экспериментов.

Нацисты недоумевали по поводу того, почему нельзя то же самое сделать с людьми во имя достижения определенного благого результата. Тем более что речь шла о военнопленных, евреях, других представителях рода человеческого, являвшихся, согласно нацистской теории, губительными для этого рода.

Но то же самое касалось неполноценных людей вообще. Почему их нельзя использовать для того, чтобы помочь полноценным людям стать еще более полноценными? И почему неполноценных людей нельзя истреблять во имя наращивания возможностей полноценных людей? Почему неполноценные люди должны бессмысленно, а зачастую даже мучительно для них самих, участвовать в использовании драгоценных природных ресурсов?

Почему вообще нельзя оптимизировать количество людей так, как оптимизируют количество любых других живых созданий?

Как ни печально это признавать, но в основе нацизма лежала та самая абсолютизация науки, которая, заменив собой абсолютизацию религии, имевшую место в период до Модерна, стала религией Модерна. Что бы мы ни говорили о Модерне, на какие бы его религиозные аспекты ни обращали внимание, все равно придется признать, что в грубом и очень важном первом приближении, религией Модерна является наука. Что она освящает своим авторитетом всё на свете. И что внутри науки нет и не может быть морального запрета на какой угодно эксперимент.

В горячо любимом мною Московском геологоразведочном институте (МГРИ), где я получал свое первое высшее образование на кафедре геофизики, было немало ярких и эксцентричных педагогов. Часть из них вобрала в себя очень сильная кафедра математики.

Эти педагоги слегка тосковали по причине того, что даже на геофизическом факультете их математические таланты и возможности были востребованы лишь отчасти. И им хотелось куда-то израсходовать свои невостребованные возможности. Я был одним из тех, кого они облюбовали для такой «востребованности невостребованного». И это породило целый ряд семинаров, совершенно не нужных и МГРИ в целом, и даже геофизическому факультету. Я имею в виду семинары по топологии, метаматематике, теории игр и так далее.

Поскольку на этих семинарах были задействованы и мои избыточные для МГРИ математические знания, и мой немалый организаторский драйв, то я сблизился с этими математиками больше, чем это обычно для студенческой среды.

Один из этих талантливых и очень эксцентричных преподавателей занимался так называемой теорией игр. При этом он сильно употреблял алкоголь. В том числе и тоскуя от невозможности развивать теорию игр в институте, где такая дисциплина даже не преподавалась.

Я не буду отвлекать читателя на подробное описание того, какой именно теорией игр занимался этот уважаемый мною ученый. А также тем, почему в пределах этой теории игр возникали некие кривые, позволяющие делить на части так называемое игровое пространство.

Тем более я не буду отвлекать читателя на описание особого класса функций, именуемых «кривыми, разрывными в каждой точке».

Разъяснить это все читателю, являющемуся гуманитарием, вообще невозможно. А другая категория читателей, тяготеющая к естественным наукам, возможно, поймет меня с полуслова. Но чем бы ни увлекался мой читатель, пусть он знает, что я привожу данный пример почти как поясняющий анекдот или разъясняющую метафору. Поэтому все эти высоколобые математические частности в принципе не имеют значения. И важны лишь постольку, поскольку позволяют разъяснить определенные обстоятельства, сообразуясь с чем-то реальным. Притом что это реальное вполне может именоваться духом эпохи.

Шел какой-нибудь 1968 или 1969 год… Вскоре после этого я перестал интересоваться математическими семинарами, поскольку с головой ушел в ту театральную сферу, которая потом и стала моей второй, бесконечно любимой, специальностью.

Но, будучи студентом первого и даже второго курса, я еще пытался сочетать свою любовь к театру и любовь к математике. Преподаватель, занимавшийся теорией игр, употреблял алкоголь во все больших дозах, забывая порой приходить на лекцию в рубашке и галстуке и надевая пиджак прямо на майку. Но это никак не сказывалось на его математических талантах и его востребованности.

В итоге он оказался востребован нашими военными, точнее, аж самим Генеральным штабом. Пил преподаватель именно от того, что перед ним стоял выбор: оставаться в вузе, где развивать теорию игр нельзя, или переходить в военную отрасль, которая пугала этого весьма либерального преподавателя. В итоге преподаватель все-таки совсем решил переходить в эту самую военную отрасль. Переход был постепенным. Преподаватель поначалу просто показывал военным свои разработки и хвастался, что он может получать в качестве кривых, разграничивающих определенное игровое пространство, аж линию фронта, разделяющую противоборствующих игроков. Военные с интересом это выслушивали. А однажды, когда преподаватель начал восклицать, что он почему-то получает в виде таких кривых, специфические функции, которые на интервале от А до Б являются разрывными в каждой точке, один из генералов сказал: «Вот на этом-то интервале и надо рвать линию фронта противника».

Сказавший это генерал предложил ученому, обнаружившему данное обстоятельство, промоделировать ряд военных операций прошлого на основе собственных математических изысканий.

Получив такое предложение, ученый вошел в более плотные, но не окончательные отношения с теми, кто эти предложения сделал. А будучи человеком свободомыслящим, разговорчивым и сильно принимающим алкоголь, а также не подписав еще никаких особых обязательств в силу неполноты своего вхождения в военную систему, преподаватель откровенничал и после этих неокончательных предложений.

Реализация предложенного этим преподавателем привела к анализу с точки зрения теории игр ряда крупнейших военных операций советского прошлого, включая операцию «Багратион», осуществленную советскими войсками в Белоруссии с 23 июня по 29 августа 1944 года. Эта операция была задним числом, на основе разработок обсуждаемого мною математика, признана оптимальной с точки зрения теории игр.

Остальные операции эпохи Великой Отечественной войны тоже были отнесены на основе данной теории к более или менее оптимальным. После этого ученый, который это все осуществил, получил более настойчивые предложения по вхождению в военную отрасль, и ему было предложено промоделировать некие операции будущего, что он и сделал.

Доклад ученого о результатах этой работы принимал высокий генералитет, сочетавший свой военный, отнюдь уже не генерал-майорский, а более высокий статус с компетентностью в вопросах теории игр. В ходе доклада возникло несколько вопросов. Председатель данного почтенного собрания, утомленный длинной дискуссией по этому вопросу, сказал: «Ну, неужели вы не понимаете, вот тут, тут и тут теории недостаточно. Чтобы снять неоднозначность, необходимы хоть минимальные эксперименты».

Это было сказано со страстностью и категоричностью, очень впечатлившей делавшего доклад математика. Притом что обсуждались операции с применением тактического и стратегического ядерного оружия.

После данного доклада математик, делавший доклад, панически прервал контакты с военным ведомством. А вскоре его потребление алкоголя стало избыточным и несочетаемым с преподавательской деятельностью. Ну, а потом я потерял след этого яркого, талантливого ученого по причине предельной погруженности в ту театральную сферу, которая и стала потом моей основной профессией.

Этот пример я привел, обсуждая допустимость экспериментов. Мало ли какие эксперименты и для чего окажутся необходимыми. Можно ли их проводить для того, чтобы приблизиться к истине? Каковы должны быть при этом издержки? Как связана дорога к истине и человеческий фактор?

Одно дело, когда ученые, как это делали Павлов или Богданов, проводят эксперименты над собой.

Другое дело — эксперименты с ограниченной опасностью, которые проводят с добровольного согласия неких волонтеров.

А третье дело — эксперименты с людьми, имеющие предопределенный летальный исход.

Нацистские медики сильно продвинулись в понимании очень многих вещей за счет экспериментов в концлагерях. Их за это судили. Но с точки зрения дегуманизированной науки (подчеркиваю, именно дегуманизированной до предела), они являются и героями, и мучениками, поскольку содействовали продвижению к истине, постижению биологической и антропологической реальности. Результаты их деятельности не были преданы забвению. Ну и как надо ко всему этому относиться с общих позиций? Что это за позиции?

По мне, так предельно дегуманизированная наука — это и есть концентрат самого омерзительного нацизма. Представители такой науки могут не орать «Хайль, Гитлер!», не поклоняться черным оккультным божествам и даже не вести войн. Они от этого не становятся ни менее омерзительны, ни менее опасны.

Но, во-первых, это мое частное мнение. Оно явно противоречит мнению очень и очень многих.

Во-вторых, в чем обоснованность такого моего частного мнения? В какую мировоззренческую систему такое мое мнение может и должно быть вписано? Понятное дело, в гуманистическую. А что это такое в XXI веке? Да и что это такое вообще? Любая мировоззренческая система должна быть сориентирована на какой-то основополагающий идеал, который должен быть порожден безусловностью того или иного блага, а значит, и безусловностью той или иной погибели.

Каков этот основополагающий идеал для гуманизма прошлого? Каков он сегодня? И каким он может быть в будущем? И может ли гуманизм существовать в условиях отвержения идеальности как таковой? Или даже в условиях признания относительности всех и всяческих идеалов? А ведь именно это маячит на горизонте!

Изложенная мною выше история про математика, ужаснувшегося вполне справедливым с научной точки зрения словам высокопоставленного военного о необходимости эксперимента для проверки определенных теоретических неоднозначностей, — часть выбранного мною метода обсуждения проблемы гуманизма в XXI столетии. Речь идет о методе, не чурающимся неких поясняющих притч.

Говоря о притчах, я вовсе не имею в виду вымышленные истории. Отвечаю морально перед читателем за абсолютную достоверность приведенной мною притчи о позывах к экспериментальной проверке определенных положений математической теории игр. Но притчи могут быть и иными. Их важность состоит в том, чтобы не допустить чрезмерного «засушивания» обсуждаемой тематики. При этом под засушиванием я имею в виду выведение за скобки собственно человеческого измерения обсуждаемого вопроса. В самом деле, выводить за скобки собственно человеческое, обсуждая проблему гуманизма в XXI столетии, — это достаточно бредовое занятие, чреватое построением гуманизма без человека, а значит, в каком-то смысле и против человека.

Но, с другой стороны, низведение всего и вся к неопределяемой и ускользающей человеческой сущности, познавать которую нельзя и опасно, тоже не доведет до добра. Тем более что порою возникает обоснованное крамольное предположение, согласно которому запрет на познание такой сущности — крайне двусмыслен. А ну как запрещающие просто подозревают, что при познании этой сущности будет обнаружено ее отсутствие? Кстати, не об этом ли пишет Толстой в своей «Аэлите»? Не допознавались ли притчевые марсиане, они же пострелигиозное человечество, до пустоты? И не привело ли обнаружение пустоты к отсутствию той яростной любви к жизни, которая, по мнению Толстого, одна лишь является лекарством от исчерпания?

Потому что любовь и воля к жизни как таковой спасти человека от исчерпания не может. Любить человек может только человеческую жизнь, которая осознается как нечто, отличное от жизни природной, биологической. Но для того чтобы осознать ее в качестве таковой, надо понять, чем человеческая жизнь отличается от жизни дочеловеческой.

Обсуждать, что именно отличает одно от другого, человечество будет еще очень и очень долго. Обсуждая это, оно будет делать открытия, потом эти открытия опровергать или дополнять. Включаться в это обсуждение — значит разменивать общефилософское исследование на те или иные, пусть и ценнейшие, антропологические детали. Но и без включения в такое обсуждение тоже обойтись крайне трудно.

Поэтому я предлагаю просто признать, что человеческая жизнь чем-то фундаментально отличается от жизни дочеловеческой. И признав это, не давать окончательных расшифровок этому отличию, а называть его просто «Отличием» с большой буквы.

Такое Отличие может иметь тонкую структуру, состоять из последовательных наслоений, иметь системное ядро и так далее. Всё это важно. И полностью избежать размышлений на эту тему невозможно. Но для того чтобы в этих размышлениях не утонуть, надо все время иметь возможность вернуться к наипростейшему. То есть сказать себе и другим:

«Это Отличие существует, и точка! Я настаиваю на этом. Я вовсе не собираюсь превращать такое утверждение в запрет на исследование Отличия. Меня предельно интересуют все размышления на тему о том, какова структура Отличия, как оно оформлялось и переоформлялось на протяжении доисторического и исторического этапов существования человеческого.

Каковы тут были фундаментальные инновации, что со временем изменялось, преобразовывалось, а что фактически оставалось почти что неизменным? Какова разница между таким «почти что» неизменным и неизменным? Я никоим образом не отказываюсь от участия в размышлениях на эти, крайне меня волнующие, темы. Но для начала и в каком-то смысле в качестве альтернативы таким размышлениям, как минимум, в качестве того, что предохраняет от засасывания в трясину бесконечности этих размышлений, я еще и еще раз повторю, что это Отличие — существует. Что оно для меня очевидно и несомненно. И что обсуждать его я буду с использованием всех методов, включая такие притчи, в которых особо ярко просвечивает и несомненность наличия Отличия, и то, как именно эта несомненность может подвергаться такому разрыхлению, при котором она постепенно исчезнет.

То есть я буду использовать в качестве одного из методов постижения (сознательно использую это слово вместо слова «познание») Отличия — всё, что касается работы с этим Отличием. Я буду приглядываться к тому, как с ним работают. И что происходит при этой работе. Я буду осмысливать применяемые методы работы и их результативность. И, может быть, тогда я сумею обрести такую ясность зрения, при которой судьба гуманизма в XXI столетии, а значит, и судьба человечества приобретут искомую отчетливость. Пусть и не окончательную, но существенно большую, нежели та, которой я обладал на момент начала исследования».

Мое исследование начиналось с обсуждения песни советского автора. Песня называлась «Я люблю тебя, жизнь». На данном этапе исследования, близком к финальному, я снова натыкаюсь на слова другого автора по поводу той же самой любви к жизни. И при каждом таком «натыкании» вновь и вновь возникает вопрос о том, что это за любовь, о любви к чему именно идет речь, можно ли, как это делает Ницше, абсолютизировать жизнь как таковую, сказав, что над жизнью нет судьи, к чему приводит такая абсолютизация, чем она отличается не только от воспевания жизни, дополняемом восклицанием о том, что «все опять повторится сначала», но и от любого воспевания жизни как таковой, включая строки очень любимого мною Твардовского о сражении с бесконечно мной ненавидимым нацизмом: «Бой идет святой и правый / Смертный бой не ради славы / Ради жизни на земле».

Шел ли в годы Великой Отечественной войны смертный бой именно ради жизни на земле? Угрожал ли нацизм жизни как таковой, притом что он опирался на ницшеанские восхваления жизни, лишенной судьи? И может ли идти смертный бой просто ради жизни, только ради нее? Ведь сам термин «смертный бой» взят из культуры, в которой определяющим моментом является не жизненность как таковая, а святость (культура исламского джихада, священной войны, ведущейся христианами для избавления от осквернения Гроба Господнего и так далее).

Что такое поклонение жизни как таковой, даже в случае, если речь не идет о ницшеанском восхвалении жизни как самоутверждения через пожирание слабых? О каком бы поклонении жизни как таковой ни заговаривали те или иные мудрецы в те или иные эпохи, как только к этому поклонению добавлялось в виде оговорки то, что поклоняешься просто данному, а не чему-то большему, — сразу же начиналось исчерпание предмета поклонения. А значит, и самой жизни. И всегда такое исчерпание осуществлялось именно путем погружения в среду наслаждений, даруемых жизнью как таковой.

Идет ли речь об античном гедонизме, об упоении некоей сладостью культурных даров, о вульгаризации гедонизма с его доведением до культа потребления, о раблезианских упоениях возможностью потери стыда, мешающего жизненным наслаждениям — всегда все кончалось исчерпанием. Все общества, погруженные в такое упоение жизнью как таковой, в итоге слабели, страдали от извращений, безнравственности, изнеженности. И уходили бесследно в небытие. В лучшем случае оставляя после себя определенное культурное наследие. Между прочим, далеко не столь существенное, как это казалось самим почитателям жизни как таковой.

Значит, достаточно навязать культ поклонения жизни как таковой, восстановив в новом качестве наитемнейшую религиозность подобного культа, — и возникнет начало того самого исчерпания, концом которого является вопль «Да здравствует смерть!».

Притом что уже на первых этапах утверждения такого культа жизни как таковой окажется, что, во-первых, речь все равно идет о культе, а не о декларируемом плюрализме идеального, а во-вторых, что в обществе, основанном на этом культе, вскоре возникнет проблема разделения могущих и не могущих к оному причаститься. А что такое подобное разделение? Ведь где есть разделение, там есть и разделяющий. А где есть разделяющий, там есть и цели, интересы, разрыв между всем этим и декларациями, и так далее. А также тот самый, возведенный в превосходную степень Эксперимент, слабые варианты которого я обсуждал в своей невыдуманной притче про проверку положений теории игр.

 

(Продолжение следует.)

https://rossaprimavera.ru/article/0e6bf0c4

 


21.03.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №369


Для Алексея Николаевича Толстого русский мужик Смутного времени или русский трудящийся эпохи Гражданской войны одинаково продолжают сохранять волю к жизни. Лекарство от исчерпания — это воля к жизни. Будет такая любовь к жизни — любое исчерпание преодолимо. А не будет — так всё пропало 

Сергей Кургинян / Газета «Суть времени» / 21 марта 2020

 

Анри Эмильен Руссо. Война, или дорога раздора. 1894

Как мы убедились, Алексей Толстой устами одного своего героя в романе «Хождение по мукам» говорит о том, что даже самые страшные исчерпания, такие как наше отечественное Смутное время, не являются необратимыми. И оказавшиеся на грани исчерпания русские мужики эпохи Смутного времени вполне способны потом создать великое государство.

Настаивающий на этом Иван Телегин очевидным образом озвучивает позицию автора — ведь не оппонент же Телегина Вадим Рощин озвучивает эту позицию? Тем более что и Рощин потом переходит на позицию, которую условно можно назвать «телегинской». Условно — потому что на самом деле это позиция самого Толстого.

И как мы опять-таки убедились, другой герой другого романа (Гор из романа «Аэлита») говорит о том, что исчерпание возможно. Что тут важнее всего? Что и то, и другое говорят герои разных романов одного и того же писателя — Алексея Николаевича Толстого. И что при этом речь, безусловно, не идет о том, что автор меняет позицию. Позиция остается прежней — а утверждения, в которых эта позиция формулируется, носят диаметрально противоположный характер.

В чем тут дело? Дело в том, что для Алексея Николаевича Толстого русский мужик Смутного времени или русский трудящийся эпохи Гражданской войны одинаково продолжают сохранять волю к жизни. Ведь в «Аэлите» это сформулировано достаточно определенно! Лекарство от исчерпания — это воля к жизни.

Герой романа «Аэлита» Гор так и говорит: «Нужно было свирепо и властно, властно любить жизнь…»

Будет такая любовь к жизни — любое исчерпание преодолимо. А не будет — так всё пропало. Вот в чем позиция Алексея Толстого. Соглашусь с теми, кто категорически откажется абсолютизировать позицию одного автора, который, будучи достаточно талантливым, умным и осведомленным, при этом и гением не является, и на роль учителя жизни ну никак не тянет.

И, конечно же, ничуть не более убедительными являются анекдотические притчи о вымирающих животных. Мол, потеряли они эту самую волю к жизни, например, в виде воли к продолжению рода — и вымерли… Вот так (то есть через потерю этой воли) они и вымерли…

Но давайте рассматривать Алексея Толстого не как учителя жизни (кстати, сам он на это никогда не претендовал) и даже не как открывателя каких-то окончательных истин. Давайте рассматривать его просто как очевидца, наблюдающего за определенными событиями. А также как автора определенной модели, в которой задаются условия преодолимости и непреодолимости исчерпания.

Ведь мы же понимаем, что имели место некие исчерпания. И что иногда они носили окончательный характер. А иногда, оттолкнувшись от какого-то дна, приближающиеся к исчерпанию человеческие сообщества сумели эти исчерпания преодолевать.

Автор рассматриваемой нами модели, которая так же правомочна, как и другие, настаивает на том, что сообщества, преодолевавшие исчерпания, отличались от сообществ, которые их были не способны преодолеть, некоей особой «жизнелюбивостью». Которая (процитирую еще раз) состоит в способности «свирепо и властно любить жизнь».

Ну вот мы и пришли к тому, с чего начали, задумавшись о настоящем смысле незатейливых советских песен типа «Я люблю тебя, жизнь». Только вот Толстой в своем романе «Аэлита» говорит не об умильной любви к жизни, а о любви свирепой, властной и так далее. Так, может быть, Толстой — ницшеанец? Или его любовь к жизни имеет прямое отношение к той воле к жизни, которая описана Джеком Лондоном и является своего рода помесью коммунистической устремленности и ницшеанства? В конце концов, такая же помесь одного с другим есть и у Горького! Да у кого ее только нет!

Вот Шукшин, к примеру, достаточно подробно разбирает ту же проблему воли к жизни в своем рассказе «Охота жить», где о всесилии воли к жизни говорит убежавший из тюрьмы уголовник, который в итоге убивает заботящегося о нем старика Никитича. При том, что старик намного сильнее этого уголовника.

Говоря о том, что ему «охота жить», этот уголовник, которого Шукшин называет большим красивым парнем, сильно понравившимся Никитичу, далее описывает, что такое «жизнь».

Он говорит Никитичу упрямо, с веселой злостью: «Ты ее не знаешь, жизнь. Она… Она — дорогуша. Милая! Роднуля моя», — и дальше, говоря о жизни, добавляет, причем так, что властная сила парня начинает «подмывать» и Никитича: «Возьмем ее, дорогушу, возьмем, милую, за горлышко… Помнишь Колю-профессора? Забыла? Колю-то!.. А Коля помнит тебя. Коля тебя не забыл. А я — вот он. Прошу, мадам, на пару ласковых, я не обижу. Но ты мне отдашь всё. Всё! Возьму!..»

Обосновывая такой подход, Коля-профессор, который потом дико испугается Никитича и чуть позже, когда старик ему поверит, подло убьет его, говорит: «Я никого не боюсь. Я не боюсь смерти. Значит, жизнь — моя».

На самом деле Никитич намного храбрее Коли, бежавшего из тюрьмы. Просто Коля подл и потому убивает старика, который уже припер Колю к стенке, но, приперев, пожалел.

Но главное не в этом, а в том, что эта воля к жизни, о которой говорит Коля, ну никак не может быть лекарством против исчерпания, которое ищет Толстой. Кстати, и для Шукшина такая воля к жизни никак не является лекарством от исчерпания. И для Джека Лондона тоже. В чем-то Джек Лондон любуется своим Волком Ларсеном, который восхваляет слепую и жестокую волю к жизни. А в чем-то — нет. И в итоге Волк Ларсен проигрывает. Я уже не говорю о том, что Волк Ларсен никак не является носителем незамутненной воли к жизни.

Он вполне себе рефлексирующий человек, вкусивший от культуры и понимающий ее силу, страдающий от неполноты своего знания о культуре, которая его непрерывно манит и которую он при этом постоянно третирует.

Интеллигентные герои «Лунной долины», не лучшего, но достаточно показательного произведения Джека Лондона, оппонируя главному герою — простаку, который воспевает жизнь, говорят о том, что вино жизни опьяняет, но вскоре превращается в мочевую кислоту.

То есть и сам Ницше, который воспевал жизнь, и все его последователи прекрасно понимали, что выразителем прямой и непосредственной, чистой и окончательной воли к жизни является зверь. А человек всегда пасует перед зверем постольку, поскольку речь идет о такой совсем лишенной рефлексии, ничего, кроме инстинкта, в себе не содержащей, воли к жизни. И понятно, почему пасует.

Потому что, в отличие от зверя, знает о своей смертности. А значит, жизненный инстинкт этим неотменяемым знанием, которое для апологетов чистой воли к жизни является проклятьем, всегда отравлен. А раз отравлен, значит, и ослаблен, и трансформирован.

Вернуться в царство природы человек не может, потому что никуда он от знания о смерти не денется. Значит, он может только создать коктейль из этого знания и воли к жизни. И Ницше прекрасно понимает, как называется этот коктейль. Он называется «воля к власти».

Воли к жизни у шукшинского Никитича больше, чем у Коли-профессора. Но у Никитича вообще нет воли к власти. А Коля-профессор состоит из нее. А значит, он будет убивать всех. Иногда, потому что они ему мешают. Иногда, потому что они его злят. А иногда просто для того, чтобы убивать.

Ну и как Коля-профессор в таком своем качестве может быть расценен как субъект, сулящий миру спасение от исчерпания. Коля может только ускорить это исчерпание, и все. И лжет он о том, что любит жизнь. Он власть любит. А заодно с нею — и смерть. Шукшин это все прекрасно понимает. И именно поэтому противопоставляет уголовнику Коле из рассказа «Охота жить», которому можно было бы дать название «Охота убивать», Егора Прокудина из «Калины красной». Который тоже является уголовником со стажем. Но при этом от Коли отличается кардинально. И эта кардинальность не в том, что Егор отвергает банду и тянется к честной жизни. Шукшин — не дешевый моралист. А его Егор — не ходячая добродетель.

Бандиты, которых Егор отверг, потому и убивают Егора, что он свой. И нагрешил ничуть не меньше, чем они. Но уже после того, как Егор убит, в самом конце фильма Шукшин вкладывает в уста Егора такие слова, обращенные к Любе, которую герой полюбил: «Не грусти, Любушка! Не надо! Глянь, сколько хороших людей кругом. Надо жить. Надо бы только умно жить. Вот ты погоди! Если свидимся, я все тебе расскажу. Я ведь многое повидал на веку. Даже устал. Душа моя скорбит. Но она все помнит».

Итак, Егор, отвергая волю к жизни как таковую, прославляемую его коллегой по уголовке, и прекрасно понимая этого коллегу, понимая его так, как свой понимает своего, говорит о том, что надо «умно жить». То есть, что простая воля к жизни — удел зверя. Что у человека возведение воли к жизни как таковой к главному принципу в итоге рождает волю к смерти. И что одного разума тоже недостаточно. А нужна эта самая любовь к жизни. Вот только жизнь должна оставаться жизнью и при этом быть умной. Все, чего Егор не говорит, — так это то, как сделать жизнь таковой. И может ли она быть таковой, оставаясь просто человеческой жизнью.

Ну, сказал ты о том, что любовь к жизни должна быть не просто инстинктом, а неким тонким чувством, адресованным не жизни как таковой, а умной, то есть очеловеченной жизни. Кто кроме человека может внести в жизнь ум?

А что такое эта «умная жизнь»? И каким должен быть ум, чтобы не убить жизнь?

Возвращаясь к Алексею Толстому, хочу привести самые очевидные доказательства того, что никакого отношения к ницшеанству его властная, свирепая любовь к жизни не имеет.

Во-первых, Толстой ненавидит среду, которая начинена этим ницшеанством. Эта та самая богемная среда, которую он называет исчерпанностью.

Во-вторых, Толстой разоблачает эту ницшеанскую философию жизни, над которой нет судьи, в ее крайне анархическом проявлении.

Приведу цитату из «Хождения по мукам», в которой это разоблачение осуществляется достаточно беспощадно. Посланный к Махно большевиками матрос Чугай спорит с идеологом анархизма Леоном Черным, окормляющим батьку Махно, которого большевики хотят перетянуть на свою сторону.

Вот как выглядит этот спор, в котором участвует Махно.

Леон Черный говорит: «Еще в Париже мы начали спор с вашими большевиками… Спор не кончен, и никто еще не доказал, что Ленин прав. Вместо феодально-буржуазного государства создавать рабоче-крестьянское! Но — государство, государство! Вместо одной власти — другую. Снять барский кафтан и надеть сермяжный! И у них-то будет бесклассовое общество!»

Толстой писал свое произведение в эпоху, когда по поводу анархизма только шутили. Но мы-то живем в другую эпоху и прекрасно понимаем, что анархизму второе дыхание дал крах Советского государства и коммунизма. Поэтому нам не до шуток. И мы вчитываемся в то, что предлагает Леон Черный. Предлагает он вместо советского рухнувшего государства и советского коммунизма следующее: «Разрушение всего преступного общества! Беспощадное разрушение, до гладкой земли, чтобы не осталось камня на камне… Чтобы из проклятого семени снова не возродилось государство, власть, капитал, города, заводы…»

Чугай, понимая, что Леон Черный предлагает некую пустоту, спрашивает, кто будет жить в этой пустоте и как. Леон Черный отвечает ему на это: «Наше дело: страшное, полное и беспощадное разрушение. На это уйдет вся энергия, вся страсть нашего поколения. Вы в плену, матрос, в плену у бескрылого, трусливого мышления. Как жить народу, когда разрушено государство? Хе-хе, как ему жить?»

Вывожу за скобки возражения Махно и привожу логику рассуждений Чугая, который спрашивает Леона Черного: «Товарищ Ленин сказал: через полгода в Красной Армии будет три миллиона человек. Можете вы, Леон Черный, мобилизовать в такой срок три миллиона анархистов?»

Леон Черный настаивает на том, что может. Чугай спрашивает о том, каков будет аппарат, который это реализует, и кто будет снабжать такую армию. Леон Черный отвечает словами, которые сейчас, повторяю, звучат не так смешно, как звучали в эпоху Толстого.

«Слушайте, матрос, цифрами меня не запугаете. За вашими цифрами — пустота, убогие попытки заштопать гнилыми нитками эту самую Россию, рвущуюся в клочья. Скрытый национализм! Три миллиона солдат в Красной Армии! Запугал! Мобилизуйте тридцать. Все равно подлинная, священная революция пройдет мимо ваших миллионов мужичков-собственников, декорированных красной звездой… Наша армия — это человечество, наши огнеприпасы — это священный гнев народов, которые больше не желают терпеть никаких государств, ни капитализма, ни диктатуры пролетариата… Солнце, земля и человек! И — в огромный костер все сочинения от Аристотеля до Маркса! Армия! Пятьсот тысяч лошадей! Ваша фантазия не поднимается выше фельдфебельских усов. Дарю их вам. Мы вооружим полтора миллиарда человек. Если у нас будут только зубы и ногти и камни под ногами, — мы опрокинем ваши армии, в груду развалин превратим цивилизации, все, все, за что вы судорожно цеплялись, матрос…»

Чугай спрашивает о том, где внутри данного грандиозного проекта находится некий запал. То есть то, что я называл и называю «ядром проекта», его кадровым активом. Леон Черный на это отвечает следующее:

«Разбойничий мир — вот наш запал, вот наши кадры!.. Разбой — самое почетнейшее выражение народной жизни… Это надо знать! Разбойник — непримиримый враг всякой государственности, включая и ваш социализм, голубчик… В разбое — доказательство жизненности народа… Разбойник — непримиримый и неукротимый, разрушающий ради разрушения, — вот истинная народно-общественная стихия. Протрите глаза.

— Я вижу — вы уже моргаете, матрос, вы поражены, ваши добродетели возмущены! Так знайте: мы сломали наши перья, мы выплеснули чернила из наших чернильниц, — пусть льется кровь! Время настало! Слово претворяется в дело. И кто в этот час не понимает глубокой необходимости разбоя как стихийного движения, кто не сочувствует ему, тот отброшен в лагерь врагов революции…»

Чугай отвечает на это следующее:

«Хорошо, эти кадры вы мобилизовали. Дело свое они сделали. Разворочали… Заваруха эта должна когда-нибудь кончиться? Должна. Разбойники, по-нашему — бандиты, люди избаловавшиеся, работать они не могут. Работать он не будет, — зачем? — что легко лежит, — то и взял.

Значит, как же тогда? Опять на них должен кто-то работать? Нет? Грабить, разорять — больше нечего. Значит, остается вам — загнать бандитов в овраги и кончить? Так, что ли? Ответьте мне на этот вопрос…»

В ответ на этот вопрос Леон Черный требует застрелить Чугая как провокатора, то есть прекращает философскую дискуссию.

Но прекратил он ее подобным образом в эпоху Гражданской войны, которая закончилась утверждением Советской власти, то есть тем, что превращало идеи Леона Черного в пустопорожнее кривляние.

Но теперь-то другая эпоха. Советская власть рухнула, и все эти идеи снова превратились в нечто, реализуемое на практике.

Пока что реализуется первая из тех моделей, которые предложил большевик Чугай. Бандиты, построив криминальный капитализм, заставили работать на себя все население бывшего СССР, согласившееся на построение такого общества. Но поскольку полноценного государства такие бандиты построить не могут, то одно из двух: либо государство будет неполноценным и рухнет, либо во имя его полноценности (хотя бы даже и капиталистической) придется пустить в расход бандитов, которые захватили власть. И это вторая из моделей, предложенных большевиком по фамилии Чугай. Реализуется ли эта модель — пока непонятно. Понятно одно — рассуждения Леона Черного, казавшиеся абстрактными и комическими, приобретают через сто лет и конкретность, и трагическую масштабность.

Но в той мере, в какой эти рассуждения олицетворяют собой анархический вариант ницшеанства (а такой вариант существует), Толстой своим повествованием о споре Чугая и Леона Черного очевидным образом отвергает данное ницшеанство, разоблачает его. Но то же самое происходит и с другим, элитным ницшеанством, которое Толстой рассмотрел в своем романе «Гиперболоид инженера Гарина».

Гарин строит иное ницшеанское общество — кастовое, непроницаемо элитарное, базирующееся на технократической и даже психотронной версии ницшеанства. Причем Толстой знает, что эта версия разрабатывается белогвардейцами. Вот какова эта версия.

Захватив миллиардера Роллинга, Гарин сообщает ему, что является наследником классического капитализма. Причем таким наследником, который превращает этот капитализм в технократическую (основанную на могуществе гиперболоида как чуда техники) и одновременно психотронную цивилизацию, окончательно поделенную на господ и рабов.

Роллинг пытается говорить о том, что Гарин — анархист, но Гарин отрекомендовывается как величайший организатор капиталистического будущего, которое будет построено на деньги Роллинга. А коммунисту Шельге Гарин предлагает некую замену коммунизма, основанную на сокрушении капитализма и построении посткапиталистического нацизма.

Поскольку такой нацизм сегодня гораздо актуальнее, чем в эпоху Толстого и советского коммунистического строительства, поскольку именно его явным образом планируют построить на тех обломках капитализма, которые будут, возможно, созданы по анархистской модели а-ля Леон Черный из «Хождения по мукам», то я приведу развернутую цитату из «Гиперболоида инженера Гарина». Вот что Гарин говорит о своем ницшеанстве коммунисту Шельге, чьими услугами хочет воспользоваться.

«Да что же такое человек в конце концов? Ничтожнейший микроорганизм, вцепившийся в несказуемом ужасе смерти в глиняный шарик земли и летящий с нею в ледяной тьме? Или это — мозг, божественный аппарат для выработки особой, таинственной материи — мысли, — материи, один микрон которой вмещает в себя всю вселенную.»

Напоминаю читателю, что о такой космической роли мысли говорилось и в «Аэлите», и перехожу к изложению устройства общества, то есть антиутопии, сочиняемой на основе данного представления теми, кто хочет утвердить вечное господство посткапиталистической нацистской власти. Антиутопия излагается Толстым от лица Гарина, который предлагает следующее:

«Я овладеваю всей полнотой власти на земле… Ни одна труба не задымит без моего приказа, ни один корабль не выйдет из гавани, ни один молоток не стукнет. Все подчинено, — вплоть до права дышать, — центру. В центре — я. Мне принадлежит все <…> Затем я отбираю «первую тысячу», — скажем, это будет что-нибудь около двух-трех миллионов пар. Это патриции. Они предаются высшим наслаждениям и творчеству. Для них мы установим, по примеру древней Спарты, особый режим, чтобы они не вырождались в алкоголиков и импотентов. Затем мы установим, сколько нужно рабочих рук для полного обслуживания культуры. Здесь также сделаем отбор. Этих назовем для вежливости — трудовиками… <…>

Они не взбунтуются, нет, дорогой товарищ. Возможность революций будет истреблена в корне. Каждому трудовику после классификации и перед выдачей трудовой книжки будет сделана маленькая операция. Совершенно незаметно, под нечаянным наркозом… Небольшой прокол сквозь черепную кость. Ну просто закружилась голова, — очнулся, и он уже раб. И, наконец, отдельную группу мы изолируем где-нибудь на прекрасном острове исключительно для размножения. Всё остальное придется убрать за ненадобностью. Вот вам структура будущего человечества по Петру Гарину. Эти трудовики работают и служат безропотно за пищу, как лошади. Они уже не люди, у них нет иной тревоги, кроме голода. Они будут счастливы, переваривая пищу. А избранные патриции — это уже полубожества. Хотя я презираю, вообще-то говоря, людей, но приятнее находиться в хорошем обществе. Уверяю вас, дружище, это и будет самый настоящий золотой век, о котором мечтали поэты. Впечатление ужасов очистки земли от лишнего населения сгладится очень скоро. Зато какие перспективы для гения! Земля превращается в райский сад. Рождение регулируется. Производится отбор лучших. Борьбы за существование нет: она — в туманах варварского прошлого. Вырабатывается красивая и утонченная раса — новые органы мышления и чувств. Покуда коммунизм будет волочь на себе всё человечество на вершины культуры, я это сделаю в десять лет… К черту! — скорее чем в десять лет… Для немногих… Но дело не в числе…»

Шельга называет эту модель Гарина «фашистским утопизмом». Но Гарин настроен вполне серьезно. Он утверждает, что западный капитал, который в эпоху Толстого кажется дышащим на ладан, а теперь, в постсоветскую эпоху, не может не рассматриваться иначе, подготавливает господство его посткапиталистической модели, что западные капиталисты (цитирую) «вслепую делают то, что я развиваю в законченную и четкую программу. Но делают это варварски, громоздко и медленно».

Теперь всем понятно, что имеет место именно эта громоздкая варварская медлительность. И что мир в гораздо большей степени, нежели в 1920-е годы, предрасположен сейчас к нацизму в его гаринском варианте. Но Толстой не воспевает эту версию. Он ее ненавидит и презирает и именно потому протягивает руку коммунистам, которым вовсе не симпатизирует.

Что же касается мироустройства, предлагаемого Гариным, то Толстой, с одной стороны, описывает крах этого устройства с идеологической советской предвзятостью, согласно которой коммунист Шельга поднимает восстание в среде трудовиков, которым еще не сделали укол в голову и которых заставляют работать на реализацию проекта Гарина.

А с другой стороны — Толстой не хочет все сводить к коммунистической заданности, которая в 1920 годы казалась вполне убедительной. Но Толстой и тогда не хотел все к ней сводить, и поэтому он показывает, что внутри гаринского нацизма, гнездится все та же ненавистная для Толстого исчерпанность.

Дело не в том, побеждает ли Шельга, сообщает Толстой читателю. А в том, что Гарин и его пассия Зоя — бесплодны. Что они сойдут с ума от своей смертности, даже если их не сметут коммунисты. И что они настолько бесплодны, то есть подвержены исчерпанности, что их даже бессмертие не спасет.

Так в чем же тогда для Толстого настоящее лекарство от исчерпанности, которое, как свидетельствуют приведенные мною доказательства, отнюдь не сводится к ницшеанству во всех его жизневолевых вариантах? Но и к классическому коммунизму марксистского образца тоже не сводится. Потому что совершенно очевидно, что никакая ликвидация обычной социальной несправедливости не гарантирует отсутствие исчерпанности, порожденной сложным отношением между человеком и жизнью.

А ведь эти отношения есть. И они воистину имеют крайне сложный характер. Ну так что же может преодолевать эту почти фатальную сложность? Каков не наш химерический ответ на этот вопрос, а тот ответ, который несла в себе русская культура, породившая тот русский, единственно оригинальный и дееспособный советский коммунизм, чей крах вплотную приблизил нас ко всему сразу — и к исчерпанию а-ля «Аэлита», и к хаосу анархизма а-ля Леон Черный, и к гаринским нацистским вариантам уничтожения гуманизма?

 

(Продолжение следует.)

https://rossaprimavera.ru/article/ed3c4a43

 


14.03.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №368


В каком-то смысле возможности Толстого были и поболее, чем возможности сталинских наркомов. Управлять теми или иными отраслями Толстой, конечно, не мог и не хотел. Но участвовать в формировании глубинных идеологических тенденций сталинской эпохи он и хотел, и мог

Сергей Кургинян / Газета «Суть времени» / 14 марта 2020

 

Сцена из фильма «Аэлита» Якова Протазанова. 1924

«Аэлита» не обычный научно-фантастический роман. Или, точнее, она к такому роману не сводится. Поэтому издавалась она в советское время в двух редакциях: полной и той сокращенной, которая предлагалась юношеству.

Та редакция «Аэлиты», которая предлагалась юношеству, и впрямь являлась обычным научно-фантастическим романом. При этом сокращению подвергались как раз те сюжеты, которые заслуживают нашего внимания.

Один из них — история нескольких земных человечеств, населявших Атлантиду. Причем последнее из этих древних человечеств, по версии Толстого, улетело на Марс. Эту версию земной человеческой истории в романе Толстого излагает сама Аэлита, дочь Тускуба, верховного правителя планеты Марс.

Никаких лишних сюжетов Толстой в свои произведения никогда не вводил. Он тщательно отбирал необходимый материал, всячески чураясь избыточности и так называемого многотемья. Поэтому если Толстой решил заняться таким конструированием истории земного человечества, в котором есть место и для Лемурии, и для нескольких человечеств, последовательно обживающих Атлантиду, то у него на это были основания. Как минимум он относился к этой версии серьезно.

То есть он, во-первых, не высасывает эту версию из пальца, а берет откуда-то.

И он, во-вторых, считает эту версию гораздо более достоверной, нежели всё то, что предлагается земному человечеству в качестве его патентованной истории.

Иначе говоря, Алексей Николаевич Толстой знакомит читателей его романа «Аэлита» с эзотерикой, которая самому Алексею Николаевичу представляется достоверным тайнознанием, которое утаивают от человечества. Алексей Николаевич не хочет кричать, рванув рубаху на груди: «Я принадлежу к такой-то эзотерической школе». Поэтому он вписывает эзотерику в научную фантастику. И каждому, кто станет его обвинять в избыточной эзотеричности, с усмешкой скажет: «Я пишу научную фантастику так же, как Герберт Уэллс. Вы и его будете в эзотеричности обвинять?»

Оставим в стороне вопрос об эзотеричности Герберта Уэллса. Лично у меня нет сомнений в том, что все крупные научные фантасты так или иначе вписаны в те или иные эзотерические школы. И тут что Уэллс, что Лем, что Ефремов и Стругацкие, что тот же самый Алексей Николаевич Толстой. Но если Уэллс, Лем, наши советские фантасты или их западные коллеги, которых я не перечислил, все-таки относились к тем представителям элиты, которые в ядро элиты напрямую не входят, то Алексей Николаевич Толстой в каком-то смысле входил в ядро сталинской советской элиты напрямую. У него, конечно, не было тех возможностей, которые были у Берии, Молотова, Кагановича. Но в каком-то смысле определенные возможности Толстого были и поболее, чем возможности названных мною выше сталинских наркомов. Управлять теми или иными отраслями Толстой, конечно, не мог и не хотел. Но участвовать в формировании глубинных идеологических тенденций сталинской эпохи он и мог, и хотел. Причем в большей степени, чем другие представители имперской российской аристократии, перешедшие на сторону большевиков.

А, значит, если серьезность эзотерического подхода у обычных научных фантастов взять за условную единицу, то у Толстого эта серьезность, как минимум, равняется ста таким единицам. Толстой знает, о чем пишет, и понимает, какова цена выхода за нужные Сталину или приемлемые для него эзотерические рамки.

Алексей Николаевич Толстой поразительно чуток ко всему, что касается неявной советской сталинской конъюнктуры.

Помнится мне, уже в позднесоветскую эпоху один из руководителей газеты «Правда» сказал: «Я лишен возможности находиться под чьим-то прямым управлением. Под ним может находиться сельская молодежь. А в „Правде“ может выжить только тот, кто управляем не напрямую, а по тенденции. А для этого тенденцию надо улавливать. Напрямую ее тебе никто не сформулирует».

Толстой улавливал тенденцию как никто. А что это за тенденция, в рамках которой есть место и для Лемурии, и для нескольких цивилизаций, последовательно населяющих Атлантиду? Конечно, эта тенденция не является прямым изложением учений Рерихов, Блаватской, Штайнера и так далее. Но она как минимум этим учениям родственна. А у этих учений есть их последователи. Они были в высшей царской элите. И они остались в той советской элите, которая с царизмом как бы расплевалась, а с тем, что составляло эзотерический элитный бэкграунд в условиях царизма, если в чем-то и разорвала, то для видимости и не до конца.

Ориентировался Сталин на это «не до конца» или он его терпел — отдельный вопрос. Но он знал, что советские академики и те, кто их опекал, продолжали интересоваться эзотерическими проблемами, несовместимыми с марксистской советской идеологией. Возможно, Сталин просто прощал таким академикам разного рода эзотерические заморочки, считая, что главная задача подобных чудиков — укреплять советский военно-промышленный комплекс. А возможно, что определенная часть этих заморочек интересовала Сталина больше, чем каноническое марксистское учение.

Но Алексей Николаевич Толстой не был академиком, создававшим то или иное ценное оружие (ядерное, химическое и так далее). А, значит, ему никакие эзотерические заморочки не могли быть прощены по принципу: «Дури как хочешь на досуге, если тебе это нужно для того, чтобы обеспечивать обороноспособность».

Толстой не обеспечивал обороноспособность, он был гуманитарием. И если чем-то и занимался помимо написания литературных произведений, то это эзотерическое «что-то» не могло быть прощено по принципу «баш на баш». Оно должно было быть приемлемым, а в каком-то смысле и нужным.

Героиня романа Толстого «Аэлита» достаточно подробно повествует прилетевшим на Марс землянам об их эзотерической истории. Это повествование не имеет никакой фабульной ценности, оно важно само по себе.

Пусть читатель примет хотя бы в виде гипотезы, то, что для меня давно уже является отнюдь не гипотезой. Пусть он задаст себе вопрос: «Что, если Толстой и впрямь являлся рупором нужных или как минимум не враждебных Сталину эзотерических групп?»

Ведь, во-первых, эти группы явным образом не имели никакого отношения не только к коммунизму, марксизму, советизму, большевизму, но и к потаенному православию.

А, во-вторых, эти группы столь же явным образом имели отношение к тому, что так интересовало саму императрицу Александру Федоровну (она же Алиса Гессенская) и связанные с ней круги — как западные (Папюс, мэтр Филипп и так далее), так и восточные (тут Бадмаев, видимо, находился вне конкуренции).

Уйдя на дно после крушения империи, эти группы сохранились и оказались неявным образом если и не в чести, то и не в абсолютной опале. Оказались бы они в опале — кто-то просто был бы репрессирован, а кто-то не обсуждал бы эзотерические вопросы даже с ближайшим кругом друзей и родственников, а не то чтобы в научной фантастике, издаваемой солидными тиражами, проходящей соответствующую цензуру, внимательно изучаемой идеологической советской элиты и лично вождем, внимательно отслеживавшим подобные заморочки.

Итак, будучи если не в чести, то, по крайней мере, не в абсолютной опале, эти группы осмеливались делиться своими представлениями о древнейшей истории, носящими кричаще-крамольный характер, но почему-то не становящимися до конца запретными, притом что до конца запретными становились гораздо менее кричаще-крамольные построения.

Обсуждение вопроса о том, почему в сталинский период имело место именно такое отношение к версиям истории а-ля Блаватская, Рерих, Штайнер и так далее, увело бы нас слишком далеко в сторону. Поэтому я предлагаю зафиксировать сам факт подобного отношения и соотнести этот факт с тем, как те же группы, выбравшие Толстого своим рупором, относятся к историческим судьбам земного или марсианского человечества. Притом что инопланетные человечества всегда использовались крупными научными фантастами как модели или метафоры, говорящие о судьбе земного человечества.

Так что же происходит на Марсе? Формируется ли там последовательность классовых обществ, на необходимости которой настаивали марксисты и коммунисты? Идет ли там классовая борьба, двигающая вперед марсианское человечество, являющееся иносказательным описанием человечества земного?

Нет, там ничего подобного не происходит. Или, точнее, внутри самой марсианской цивилизации нет источника, способного сподвигнуть социальные низы на восстание, оно же — классовая борьба. Но этим источником становятся прилетающие земляне: инженеры Лось и некий Гусев, который, в отличие от Лося, вдоволь повоевал на полях Гражданской войны и присоединился к полету на Марс, потому что очень уж скучно было на гражданке.

Гусев присоединился к Лосю именно потому, что ему хотелось снова повоевать. И даже тайком от Лося прихватил на космический корабль шесть штук ручных гранат, дабы содействовать успеху марсианской революции, если она возникнет. Когда марсианский тиран, отец Аэлиты, Тускуб посылает вдогонку за Гусевым, захватившим марсианский летательный аппарат, свой военный самолет («шестикрылый сверкающий корабль»), то Гусев одной из гранат этот корабль уничтожает, чем завоевывает симпатии обездоленных марсианских низов, бунтующих против тирана Тускуба.

Представители этих низов восхищены тем, что Гусев сбил самолет Тускуба. Это восхищение превращает Гусева в того вождя марсианских масс, которого сами эти массы почему-то не могут выдвинуть. А почему не могут выдвинуть? Или, точнее, почему даже те, кто как бы готов возглавить восстание своих марсианских соотечественников (в романе «Аэлита» таким местным кадром является некий Гор), не могут на деле осуществить желанное?

Для того чтобы ответить на этот вопрос, мне придется ознакомить читателя с тем, как Толстой описывает марсианские конвульсии, крайне отличающиеся от той классовой борьбы, которая в советской идеологии рассматривалась как неотменяемый и победительный двигатель исторического развития. Тот двигатель, который двигает человечество (или человечества) вперед, по пути прогресса. Притом что, двигаясь по этому пути, человечество (или человечества) рано или поздно должно прийти к коммунизму.

Вот как описывает Толстой те классовые марсианские (читай, земные) конвульсии, которые ни к чему подобному не приводят.

Сбив самолет Тускуба, Гусев приземляет свой летательный аппарат в том месте, где бунтуют представители марсианских низов. Увидев Гусева, многотысячная толпа бунтующих марсиан взволновалась, «точно потревоженный муравейник».

Гусев всматривался в лица тех, чью классовую борьбу он должен был возглавить. При этом он увидел «дрожащие лица, умоляющие глаза, красные, как редиска, облезлые черепа. Это все были рабочие, чернь, беднота».

То есть вроде бы всё осуществляется в рамках советского классового канона. Но только вроде бы. Гусев зычно обращается к марсианским обездоленным с революционным призывом. «С приветом, товарищи!»

Вот как Толстой описывает ответную реакцию: «Стало тихо, как во сне. Гусев казался великаном среди щуплого народца».

То есть весь эксплуатируемый народ (марсианский, то бишь земной) уже в результате эксплуатации настолько выродился, что может быть назван только «щуплым народцем». И это не вариация на тему «Гулливер среди лилипутов». Нет, это нечто совсем другое. Гусева не пугает щуплость народца. Ему важно одно — желание народца осуществлять восстание. Пытаясь понять, есть ли это желание у народца, Гусев спрашивает: «Разговаривать здесь собрались, товарищи, или воевать? Если разговаривать, мне некогда, прощайте».

Толстой сообщает нам о такой реакции «народца» на это гусевское вопрошание: «По толпе пролетел тяжкий вздох. Отчаянными голосами крикнули несколько марсиан, и толпа подхватила их крики: Спаси, спаси, спаси нас, Сын Неба!»

То есть толпа марсиан (они же — земляне) не хотят добиваться, как им рекомендовано, «освобожденья своею собственной рукой». Они хотят, чтобы их спас сын неба. Гусев не обращает внимания на это парадоксальное поведение толпы. Ему главное — любой ценой поднять обездоленных на восстание. Поэтому он им говорит: «Значит, воевать хотите». Это Гусеву надо, чтобы они хотели воевать. И он внушает марсианам, что и они этого хотят.

В еврейском анекдоте мама кричит Додику: «Додик, иди домой!»

Додик спрашивает: «Мама, я хочу кушать?»

Мама отвечает: «Нет, ты замерз!»

Гусев тут выступает в виде мамы, которая лучше, чем Додик, знает, чего хочет ее сынок. В случае Гусева этот коллективный безвольный сынок, он же — марсианские обездоленные, по мнению Гусева, хочет воевать. Объяснив коллективному безвольному сынку, чего он хочет, Гусев далее пытается сподвигнуть этого сынка на осуществление того, что он якобы хочет.

«Бой начался! — говорит Гусев марсианам. — Сейчас на меня напал военный корабль. Я сбил его к чертям. К оружию, за мной!»

Описывая это обращение Гусева, Толстой далее говорит, что Гусев «схватил воздух, точно уздечку».

Но как же реагирует на этот гусевский призыв к действию местный вождь обездоленных марсиан Гор?

Вцепившись пальцами в грудь Гусеву, Гор вопрошает: «Куда вы нас зовете? Нас уничтожат! У нас нет оружия. Нужны иные средства борьбы».

Гусев отвечает на это Гору: «Главное оружие — решиться. Кто решился, у того и власть. Не для того я с Земли летел, чтобы здесь разговаривать… Для того я с Земли летел, чтобы научить вас решиться. Мхом обросли, товарищи марсиане. Кому умирать не страшно — за мной! Где у вас арсенал? За оружием! Все за мной, в арсенал!»

Толстой нам сообщает, что услышав этот призыв Гусева, марсиане «завизжали» (да, именно завизжали), что Гор пытался остановить толпу, но не смог. И толпа пошла за Гусевым.

Так Толстой описывает начало восстания. И можно было бы рассматривать это описание как нелицеприятную, но приводящую к желанному результату классовую затравку. Но речь явно идет о чем-то другом.

Это другое Толстой описывает так: «Вождь нашелся. Головы пошли кругом. Невозможное показалось возможным. Гор, медленно и научно подготовлявший восстание, <…> вдруг точно проснулся. Он произнес двенадцать бешеных речей, переданных в рабочие кварталы. <…> Сорок тысяч марсиан стали подтягиваться к арсеналу».

Гусев подготовил взятие арсенала, вдохновил толпу и довольно быстро достиг желанной цели. Обездоленные получили оружие. Власть перешла к восставшим.

«Научу я вас революции устраивать, черти кирпичные», — говорил Гусев, показывая, как нужно выворачивать плиты из мостовой. Произнеся короткую вдохновенную речь, Гусев швырнул одну за другой — три ручные гранаты в охрану дома, где засел тиран Тускуб и его приспешники. Охрана разбежалась. Гусев ворвался в этот дом. Дом был пуст. Власть оказалась в руках восставших, которые «подползали, чтобы коснуться Гусева. Или плакали детскими голосами: «Теперь мы не умрем… Мы станем счастливыми… Сын Неба принес нам жизнь».

Вот как Толстой описывает марсианский обездоленный класс и диалог этого класса с Гусевым: «Худые тела, прикрытые пыльной, однообразной для всех одеждой, морщинистые востроносенькие, дряблые лица, печальные глаза, веками приученные к мельканию колес, к сумраку шахт, тощие руки, неумелые в движениях радости и смелости».

Видя, с кем он имеет дело, Гусев продолжает настаивать на развитии революционного процесса.

«Не робей, не робей, ребята! Гляди веселей! — говорит он массам, доведенным до состояния недееспособности и безжизненности. — Нет такого закону, чтобы страдать безвинно до скончания века, — не робей. Одолеем — заживем неплохо».

Гусев еще верит в победу, а Гор не верит. Он объясняет Гусеву, что верные правительству войска и элита, ориентированная на тирана Тускуба, ушла на заранее подготовленные подземные позиции. Что этой элите окажут поддержку «все те, кто тридцать лет тому назад после опустошительной войны стали собственниками городских домов». И что тиран Тускуб в итоге победит восставших.

Далее Гор так описывает идеологию тирана Тускуба, являющуюся альтернативой победы коммунистической революции: «Тускуб мечтает о золотом веке: открыть последнюю эпоху Марса — золотой век. Только избранные войдут в него, только достойные блаженства. Равенство недостижимо, равенства нет. Всеобщее счастье — бред сумасшедших, опьяненных хаврой (то есть наркотиками. — С. К.). Тускуб сказал: жажда равенства и всеобщая справедливость разрушают высшие достижения цивилизации».

Находясь под действием наркотической хавры, Гор впадает в экстаз и сообщает землянам о сокровенном плане марсианского тирана Тускуба — том плане, который для Толстого очевидным образом является ответом мирового империализма на дерзкий советский эксперимент. Что же конкретно сообщает землянам Гор о плане Тускуба, то бишь мирового капитала?

Вот что он сообщает об этом плане: «Идти назад, к неравенству, к несправедливости! Пусть на нас кинутся, как мхи, минувшие века. Заковать рабов, приковать к машинам, станкам, спустить в шахты… Пусть — полнота скорби. И у блаженных — полнота счастья… Вот золотой век. Скрежет зубов и мрак. Будь прокляты отец мой и мать! Родиться на свет! Будь я проклят!»

Я убежден, что многие из тех, кому адресованы мои размышления о судьбе гуманизма в XXI столетии, читали когда-то толстовскую «Аэлиту».

Но, во-первых, они ее читали когда-то. Скорее всего, в детстве. То есть, читая, вряд ли задумывались над социальной и исторической эзотерикой Толстого.

И, во-вторых, вряд ли это чтение осуществлялось в условиях внятного понимания места Толстого в советском политическом процессе, степени весомости эзотерики Толстого и всего прочего.

И, в-третьих, скорее всего, это всё читалось или в эпоху относительного, пусть и позднесоветского, успокоения, или в эпоху, когда научно-фантастические модели Толстого никак не увязывались с реальностью.

Вот те три обстоятельства, которые обосновывают мою столь подробную адресацию к данному произведению. Между тем все не сводится к золотому веку, то есть к так называемой примордиальной традиции, к управляемому регрессу, то есть ко всему, что происходит на наших глазах.

Толстой явно ориентирован на более глубокую прогностику. Для того чтобы в этом убедиться, надо по-настоящему вчитаться в тот диалог Гора и Гусева, который порожден откровениями Гора по поводу Тускуба и золотого века. Ознакомившись с этими откровениями, Гусев посмотрел на Гора, затянулся табачным дымом и сказал Гору: «Ну, я вам скажу, — вы дожили здесь!»

Налицо некая растерянность революционера Гусева, который явным образом не предполагал той контристорической по своей сути стратегии, которую под руководством тирана Тускуба осуществил правящий класс общества, которое иносказательно именуется марсианским, но которое по сути является сегодняшним глобальным посткапиталистическим классом, занимающим господствующее положение на сегодняшней планете Земля.

Почуяв эту растерянность, Гор так отвечает на гусевское «вы дожили».

«Да, Сын Неба, — говорит Гусеву Гор. — Мы <…> не разрешили загадки. Сегодня я видел вас в бою. В вас огнем пляшет веселье. Вы мечтательны, страстны и беспечны. Вам, сынам Земли, когда-нибудь разгадать загадку. Но не нам, мы — стары. В нас пепел. Мы упустили свой час».

Тут речь уже идет не о том, какую степень недееспособности может вменить правящий посткапиталистический класс своим рабам в случае, если господство будет осуществляться в условиях исторического регресса, подкрепляемого контролем над сознанием рабов и их управляемой деградацией. Тут речь идет о большем. О молодости и старости. При этом говорится, что молодость (имеется в виду не возраст нынешних марсиан, а их исторический возраст) тоже никакой загадки не разрешила. Но ее право в том, что она обладает жизненной силой. А стареющая марсианская цивилизация этой силой не обладает. Она исчерпана.

Ее неспособность к организации той классовой борьбы, целью которой может быть только иной, более высокий градус жизненности, то есть соединение с родовой сущностью, преодоление духовной смерти, обретение настоящей полноты бытия — порождена тем, что всё это уже не нужно. Или, иначе говоря, никто за это не хочет бороться по-настоящему, никто не хочет за это умирать. Да и обрести всё это тоже никто не хочет.

Совокупный Додик из анекдота может возбудиться по указанию некоторой мамы (большевистской партии, например) и вообразить, что он всего этого хочет. Но настоящей, сущностной, глубокой мотивации у этого совокупного Додика нет. Он изъеден регрессом, он доведен до ручки, а главное, он внутренне стар и исчерпан. И на это делает ставку как научно-фантастический Тускуб, так и реальный нынешний посткапиталистический ультраимпериалистический класс.

Впечатленный такой исповедью Гора Гусев спрашивает этого местного вожака: «Ну хорошо. Завтра предполагаете — что делать?»

Гор отвечает Гусеву, что нужно отыскать тирана Тускуба «и войти с ним в переговоры о взаимных уступках».

Читатель, это тебе ничего не напоминает? Может быть это тебе и впрямь ничего не напоминает. Но Гусеву это напоминает очень и очень многое — например, размышления Плеханова о недопустимости социалистической революции в России, рассуждения наследников Маркса — Бернштейна, Каутского и других о необходимости примирения пролетариата и класса буржуазии на основе социал-демократического компромисса, откровения сторонников НЭПа (вплоть до самого Троцкого) на тему о слишком раннем приходе большевиков и вытекающей из этого «слишком рано» необходимости сдаться капиталу, не исчерпавшему своих возможностей.

Гусев отвечает Гору по-большевистски. «Вы, товарищ, — говорит он Гору, — целый час чепуху несете. Вот вам диспозиция на завтра: вы объявите Марсу, что власть перешла к рабочим. Требуйте безусловного подчинения».

В числе описанных Гусевым отчаянных мер не только развитие революции местными силами, но и экспорт революции, который, по мнению Гусева, могут осуществить земляне, дабы помочь марсианам. И опять же мы имеем дело с очевидным иносказанием. Но не успел Гусев развернуть свой наступательный план, как войска Тускуба перешли в наступление и разгромили восставших.

Вот как реагирует на этот разгром Гусев.

«Ну и пусть кожу с меня дерут! Неправильно все на свете. Неправильная эта планета, будь она проклята! „Спаси, говорят, спаси нас…“ Цепляются… „Нам, говорят, хоть бы как-нибудь да пожить…“ Пожить!.. Что я могу?.. Вот кровь свою пролил. Задавили».

Указывая землянам путь к спасению от наступающих войск Тускуба, Гор, отказывающийся спасаться, говорит: «Прощайте. Если вернетесь на Землю, расскажите о нас. Быть может, вы на Земле будете счастливы. А нам — ледяные пустыни, смерть, тоска… Ах, мы упустили час… Нужно было свирепо и властно, властно любить жизнь…»

Итак, говорится о том, что, может быть, земляне будут счастливее. А может быть и нет. Кроме того, говорится, что дело не в ледяных пустынях, то есть не в экологической марсианской катастрофе, а в том, что потеряна любовь к жизни. И что именно эта потеря является абсолютно губительной потому, что исчерпание жизненности и классовая борьба — несовместимы. Интересно, что по поводу такой концепции думал Сталин, который безусловно читал «Аэлиту»? И как эта концепция связана с тем, что произошло в эпоху перестройки и в последующие времена? Классовая борьба очевидным образом не спасла Советский Союз и даже напротив. Да и несущееся под откос человечество она тоже очевидным образом не спасла. Почему? Что такое неразгаданная загадка, о которой говорит Гор?

 

(Продолжение следует.)

https://rossaprimavera.ru/article/9c90d7a4

 


07.03.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №367


Блок говорит о том, что он верит в способность России преодолеть исчерпание. Он категорически отказывается разменивать эту веру на какие-либо аргументации. И потому рвет отношения с близкими ему людьми, такими как Мережковский и Гиппиус, протягивая руку тем, с кем у него нет и не может быть культурной близости

  Сергей Кургинян / Газета «Суть времени» / 07 марта 2020

«красный граф» Алексей Николаевич Толстой

С той российской предреволюционной апологией свинства, которая была мною только что обсуждена, я вкратце ознакомил читателя для того, чтобы не играть в поддавки, утверждая, что в мире теперь происходит нечто, чего ранее не случалось. Случались и ранее некие исчерпания, которые религиозное сознание связывало с концом времен и пришествием инфернальной тьмы.

Россия конца XIX — начала XX столетия — лишь один из примеров подобного исчерпания. Нам рассмотрение этого примера нужно по двум причинам.

Во-первых, потому что оно касается нашего отечества.

А, во-вторых, потому что до сих пор есть много желающих выдать тогдашнее исчерпание за великолепное существование Российской Империи, которое было прервано варварским большевизмом.

Если бы такое существование на самом деле было великолепным, то никакие большевики его бы не прервали. Это очевидно каждому, кто не хочет проталкивать свои идеологические пристрастия, отмахиваясь от всего, что связано с наипростейшей и наиочевиднейшей истиной, согласно которой никакие злые силы не могут сокрушить жизнеспособное существование государства и общества.

То есть, конечно же, чаще всего в итоге то или иное существование государства и общества сокрушается какими-то силами. Причем часто очень несимпатичными: малокультурными, грубыми, свирепыми и так далее. Но для того, чтобы такие силы могли сокрушить культурную, утонченную и гуманную жизнь, эта жизнь должна перестать быть по-настоящему культурной, утонченной, гуманной.

Место настоящей культуры в ней должно занять то или иное смакование тех или иных мерзостей.

Место настоящей утонченности должно занять сочетание тоски и садизма.

А место настоящей гуманности — презрение к человеку и человеческому уделу.

А разве не так это было с Древним Римом? Государство, покорившее большую часть тогдашнего человечества, приподнявшегося над варварским прозябанием и породившего те или иные цивилизованные общности, действительно пало в конце концов под ударами варваров. Но как оно могло пасть под такими ударами, покорив перед этим столько неварварских, способных к тонкой организации жизни и деятельности стран и народов?

Для того чтобы пасть под ударами варваров, такое великое государство должно было полностью сгнить изнутри. Ну так оно и сгнило.

А как должна была сгнить просвещенная гуманистичная Европа, чьим высшим выражением была германская философская, научная, культурная и прочая утонченность, для того, чтобы пришел Гитлер?

Я мог бы, подробно и ярко описав множество исчерпаний, преследовавших человечество на разных этапах его истории, определенным образом разместить внутри них и сегодняшнее наше исчерпание, породившее крах СССР и не сулящее Российской Федерации ничего, кроме такого же краха, и то исчерпание, которое породило крах Российской Империи в начале XX века.

Разместив же эти два наиболее важных для нас исчерпания внутри всего того «исчерпательного», что пережило человечество, я мог бы сказать, что нет ничего нового под луной, что уже не раз предсказывалась окончательность человеческого исчерпания, ан нет, человечество как-то свои исчерпания преодолевало. Ну, а раз так, то и это исчерпание оно тоже преодолеет.

Но давайте лучше не я сам буду об этом говорить, внося свою неискреннюю, а потому скудную лепту в то, что именуется отказом от веры в человеческую способность преодолевать самые разные исчерпания.

Давайте я, вместо того чтобы сам говорить об этом, ознакомлю еще раз с тем, как хранили и утверждали свою веру в возможность преодоления любых исчерпаний самые яркие и талантливые представители той антиисчерпанности, которая приводила далеких от большевизма людей в стан большевиков.

Что питало собой тогдашнее противодействие идеям исчерпанности у этих людей, пришедших в лагерь далеких от них и почитаемых мною свирепых мечтателей о коренном обновлении человечества, они же большевики?

Поскольку одним из наиболее последовательных и рационально внятных людей, пришедших к большевикам в силу своего несогласия с идеей исчерпания, был «красный граф» Алексей Николаевич Толстой, то на его примере можно, как мне представляется, разобраться во многом. Причем разобраться без какой-либо игры в поддавки, основанной на смаковании исчерпанности, которая, мол, является абсолютно беспрецедентной, а потому и абсолютно безвыходной.

Конечно, Блок талантливее А. Н. Толстого. Да и Андрей Платонов тоже. Но и Блок, и Платонов не склонны к рациональной аргументации своих представлений о преодолимости исчерпаний.

Блок говорит о том, что он верит в способность России преодолеть исчерпание. Ну верит, и все тут. Он категорически отказывается разменивать эту веру на какие-либо аргументации. И потому рвет отношения с близкими ему людьми, такими как Мережковский и Гиппиус, протягивая руку тем, с кем у него нет и не может быть культурной близости.

Что касается Платонова, то ему не так уж и трудно принять правду большевиков.

А вот А. Н. Толстому принять эту правду трудно. Она, правда эта, уж совсем чужая и для него самого, и для его героев. Но он и принимает эту правду, и обосновывает свое принятие. Ну так, может быть, он прав, и мы, взяв на вооружение эту правду, можем обсуждать всё сразу — и судьбу России, и судьбу гуманизма в XXI столетии?

Как бы то ни было, никто не может быть назван нами более ярким представителем тогдашней антиисчерпанности, чем «красный граф» с его «Хождением по мукам». Пусть он явит нам и свою правду, и нечто другое, если оно имеет место. И тогда либо-либо.

Либо мы убедимся в том, что эта правда и является окончательной.

Либо мы каким-то способом ощутим неокончательность этой правды даже в творчестве того, кто в тяжелейшую эпоху наиболее рационально и развернуто эту правду отстаивал.

Вот что говорит еще не определившемуся Ивану Ильичу Телегину, который вскоре уйдет в Красную Армию, яростный враг большевиков Вадим Петрович Рощин в момент, когда соблазн признания абсолютной исчерпанности российской общественной и государственной жизни овладевает умом и сердцем этого, позже переходящего к большевикам талантливого и умного человека. Придя в дом к Телегину для того, чтобы встретиться с любимой им и любящей его Екатериной Дмитриевной Булавиной и ее сестрой Дарьей Дмитриевной, Рощин сообщает, что прибыл из ставки с особым заданием. И что это задание состоит в том, чтобы убедить военного министра в необходимости действовать согласно логике того самого абсолютного исчерпания, которое отрицает другой герой романа — Телегин.

В доказательство абсолютности исчерпания Рощиным говорится следующее: «Армии больше не существует… Фронт бежит… Солдаты уезжают на крышах вагонов… Остановить разрушение фронта нет человеческой возможности… Это отлив океана… Русский солдат потерял представление, за что он воюет, потерял уважение к войне, потерял уважение ко всему, с чем связана эта война, — к государству, к России. Солдаты уверены, что стоит крикнуть: „Мир“, — в тот же самый день войне конец… И не хотим замиряться только мы — господа… Понимаете, — солдат плюнул на то место, где его обманывали три года, бросил винтовку, и заставить его воевать больше нельзя… К осени, когда хлынут все десять миллионов… Россия перестанет существовать как суверенное государство…»

Описав таким образом то, что я называю абсолютностью исчерпания, Рощин далее переходит к изложению плана тех, кто хочет действовать в логике этого самого исчерпания.

«Несколько господ генералов, — говорит Рощин, живописуя планы тех, кто исходит из абсолютности исчерпания, — составили план спасения фронта… Оригинально… Во всяком случае, союзникам нельзя будет упрекнуть наших генералов в отсутствии желания воевать. План такой: объявить полную демобилизацию в быстрые сроки, то есть организовать бегство и тем спасти железные дороги, артиллерию, огневые и продовольственные запасы. Твердо заявить нашим союзникам, что мы войны не прекращаем. В то же время выставить в бассейне Волги заграждение из верных частей — таковые найдутся; в Заволжье начать формирование совершенно новой армии, ядро которой должно быть из добровольческих частей; поддерживать и формировать одновременно партизанские отряды… Опираясь на уральские заводы, на сибирский уголь и хлеб, начать войну заново…»

Возмущенный этой предательской затеей, Телегин, говорит о том, что этот план является по сути капитуляцией, причем предполагающей отдачу родины на разграбление немцам.

Но Рощин и сам всё это понимает. Просто он исходит из абсолютности исчерпания. И, исходя из него, так отвечает на обвинения, брошенные ему Телегиным:

«Родины у нас с вами больше нет, — есть место, где была наша родина. Великая Россия перестала существовать с той минуты, когда народ бросил оружие… Как вы не хотите понять, что уже началось… Николай-угодник вам теперь поможет? — так ему и молиться забыли… Великая Россия теперь — навоз под пашню… все надо — заново: войско, государство, душу надо другую втиснуть в нас…»

Вложив такую констатацию абсолютного исчерпания в уста тому, кто через несколько лет перейдет к большевикам, Толстой сообщает читателю, что произнесший эти слова сильный, жертвенно настроенный человек после этого «сильно втянул воздух сквозь ноздри, упал головой в руки на стол и глухо, собачьим, грудным голосом заплакал…»

Что же отвечает даже не этому человеку, а самому себе Телегин, который не через несколько лет, а чуть ли не через несколько дней после этого разговора станет красным командиром? Ведь именно в словах Телегина содержится тот пафос антиисчерпательности, который пронизывает всю трилогию Толстого.

Уложив спать Рощина, Телегин, обосновывая порочность и ошибочность идеи исчерпания, зачитывает своей жене Даше кусок из той 29-томной «Истории России с древнейших времен», которую Сергей Михайлович Соловьев писал аж тридцать лет — с 1851 по 1879 год.

Приведу весь тот фрагмент из этого произведения, который зачитывает Телегин.

«Триста лет тому назад ветер вольно гулял по лесам и степным равнинам, по огромному кладбищу, называвшемуся Русской землей. Там были обгоревшие стены городов, пепел на местах селений, кресты и кости у заросших травою дорог, стаи воронов да волчий вой по ночам. Кое-где еще по лесным тропам пробирались последние шайки шишей, давно уже пропивших награбленные за десять лет боярские шубы, драгоценные чаши, жемчужные оклады с икон. Теперь все было выграблено, вычищено на Руси.

Опустошена и безлюдна была Россия. Даже крымские татары не выбегали больше на Дикую степь — грабить было нечего. За десять лет Великой смуты самозванцы, воры и польские наездники прошли саблей и огнем из края в край всю Русскую землю. Был страшный голод, — люди ели конский навоз и солонину из человеческого мяса. Ходила черная язва. Остатки народа разбредались на север к Белому морю, на Урал, в Сибирь.

В эти тяжкие дни к обугленным стенам Москвы, начисто разоренной и опустошенной и с великими трудами очищенной от польских захватчиков, к огромному этому пепелищу везли на санях по грязной мартовской дороге испуганного мальчика, выбранного, по совету патриарха, обнищалыми боярами, бесторжными торговыми гостями и суровыми северных и приволжских земель мужиками в цари московские. Новый царь умел только плакать и молиться. И он молился и плакал, в страхе и унынии глядя в окно возка на оборванные, одичавшие толпы русских людей, вышедших встречать его за московские заставы. Не было большой веры в нового царя у русских людей. Но жить было надо. Начали жить. Призаняли денег у купцов Строгановых. Горожане стали обстраиваться, мужики — запахивать пустую землю. Стали высылать конных и пеших добрых людей бить воров по дорогам. Жили бедно, сурово. Кланялись низко и Крыму, и Литве, и шведам. Берегли веру. Знали, что есть одна только сила: крепкий, расторопный, легкий народ. Надеялись перетерпеть и перетерпели. И снова начали заселяться пустоши, поросшие бурьяном…»

Приведя эти слова, Телегин на их основе выстраивает антиисчерпательную, полностью подтвердившую тогда свою правоту философию, которая не может не вызывать лично у меня глубочайшей симпатии. Она основана на том, что как тогда не пропали, так и теперь не пропадем. «Великая Россия пропала, — возражает Телегин рощинской констатации исчерпанности. — А вот внуки этих самых драных мужиков, которые с кольями ходили выручать Москву, — разбили Карла Двенадцатого и Наполеона… А внук этого мальчика, которого силой в Москву на санях притащили, Петербург построил… Великая Россия пропала! Уезд от нас останется, — и оттуда пойдет русская земля…»

Казалось бы, куда убедительнее.

Во-первых, именно так потом и произошло.

А, во-вторых, если в это не верить, то как жить и работать?

Но с другой стороны, нельзя же все время строить прогнозы, исходя только из прецедентов. Этак можно до многого докатиться! Какой-нибудь римский патриот за несколько месяцев до падения Рима мог бы прочитать описание различных римских бедствий эпохи завоевания Рима Бренном или разгрома римской армии Ганнибалом. А также зачитать, какие именно исчерпания имели место в эпоху гражданской войны между Суллой и Марием. И, зачитав все это, сказать: «Видите, как было плохо, а мы потом при Гае Юлии Цезаре и императоре Августе достигли ослепительного величия! Ну так и сейчас прорвемся».

Такой патриот мог зачитывать своей жене очень убедительные исторические свидетельства, говорящие в пользу того, что исчерпания преодолимы. И вполне могло случиться так, что именно в момент этого зачитывания варвары окончательно бы расправились с Римом, предъявив эту расправу как фактическое доказательство невозможности давать прогнозы, опираясь только на прецеденты из прошлого.

Ровно то же самое могло произойти с древнеегипетским патриотом, который сообщал бы жене исторические исследования по поводу того, как преодолевались злоключения эпохи Древнего царства, и какие потом имели место великие деяния в эпоху Среднего и Нового царства.

И вполне можно представить, что этот патриот зачитывал бы свидетельства в момент, когда Древний Египет прекращал свое историческое существование.

Но лично для меня самым убедительным в плане невозможности полного обнуления всего, что связано с исчерпанием, является позиция самого Алексея Николаевича Толстого (1883–1945), который совсем не так однозначен в том, что касается невозможности исчерпания, как это явствует из приведенных выше мною цитат.

Для Толстого его трилогия носила определяющий характер как в творческом, так и в мировоззренческом плане. Дело в том, что Толстой изначально Октябрьскую революцию не принял. Он сам и его семейство (жена и сын Никита) уехали из России на Украину уже в августе 1918 и находились в эмиграции до 1923 года.

Сначала семья жила в Константинополе, потом в Париже, а с октября 1921 по июль 1923 года — в Берлине.

В 1922 году Толстой встречается с приехавшим в Германию Горьким. А год спустя принимает решение вернуться на родину.

В СССР Толстого ждал очень теплый прием. Он был обласкан как никто из дореволюционных писателей, сложно относившихся к Советской власти на начальном этапе ее становления. Толстого считают одним из столпов скрытой дворянской советской партии, ориентированной на Сталина и участвовавшей в формировании образа Сталина.

Я здесь не собираюсь вдаваться в биографические детали. Хочу лишь подчеркнуть, что и версия чудовищной близости к исчерпанию Российской Империи, и мучительные раздумья по поводу того, могут ли большевики преодолеть это исчерпание, были для Толстого отнюдь не данью советской моде. Для него и исчерпание, и возможность его преодоления были основой мировоззрения. И если бы всё можно было свести только к трилогии «Хождение по мукам» и другим фундаментальным произведениям, таким как «Петр I», то можно было бы сказать, что Толстой пережил период того отчаяния по поводу исчерпания, которое он потом вложил в уста Рощина, и, переболев этой болезнью, поверил в правду Телегина, сделав эту правду основой всей своей жизни и творчества.

Впрочем, и Рощин, тоже пережив период глубочайших сомнений по поводу неисчерпанности России, поверил в правду Телегина и стал беззаветно сражаться во имя победы этой правды. В каком-то смысле можно считать, что Телегин и Рощин — это двойники, чья полемика отражает внутреннюю разорванность самого автора. А поскольку в итоге двойники сходятся на платформе принципиального отрицания исчерпанности, то эту платформу можно считать точкой сборки творческой личности самого Толстого.

Так-то оно так, вот только параллельно с написанием наиболее трагических страниц «Хождения по мукам» Толстой с не меньшим внутренним надрывом писал и свою «Аэлиту». Ту самую «Аэлиту», в которой подробно описана ситуация окончательного исчерпания цивилизации на планетарном уровне.

Толстой начал работу над «Аэлитой» еще в Берлине. И завершил ее в 1923 году, сразу после возвращения в Советскую Россию.

Прилетевшие на планету Марс земляне обнаруживают на Марсе человеческую цивилизацию, пережившую период гражданской войны и состоящую как из местного населения, так и из колонизаторов, которые бежали на Марс с погибающей Атлантиды.

Историю Атлантиды рассказывает землянам, прилетевшим на Марс, дочь диктатора, который управляет марсианами. Эта история изобилует подробностями, различными этапами, раскрытие настоящего содержания которых могло бы стать предметом отдельной книги. Ясно только одно, что Толстому далеко не чужды те концепции, которые лежат в основе различных эзотерических учений — учения Блаватской, Рерихов, Штайнера и так далее.

Но для меня в данном случае важны не эти учения, и не их преломления в творчестве Толстого, а та фундаментальная концепция, на которую Толстой опирается в своем представлении о некоем фундаментальном механизме исчерпания, способном породить гибель не только отдельных народов, но и населения планеты. Толстой описывает этот механизм применительно к планете Марс. Но совершенно ясно, что речь идет о размышлениях Толстого об исчерпании как угрозе жизни нашего планетарного человечества.

Толстой описывает в своем произведении некий Культ Спящей Головы, лежащий в основе нескольких сменяющих друг друга цивилизаций, последовательно населявших Атлантиду.

В основе этого культа, согласно Толстому, лежали древние знания, которыми обладали обитатели Гванданы, первой доатлантической наидревнейшей цивилизации. После гибели этой цивилизации ее выжившая младшая ветвь, она же африканское племя Земзе, стала возводить Атлантиду, храня при этом память о Гвандане.

Потом этих самых Земзе победили некие краснокожие племена.

Потом эти племена были побеждены другими.

Но последовательная смена победителей ничего не меняла по существу. Вот что Толстой пишет об очередной ничего не менявшей смене властителей того города, который был учрежден племенем Земзе: «Так снова расширялись и укреплялись владения древней земли Земзе. Теперь она называлась Атлантидой».

Далее Толстой настаивает на том, что, поменяв название и племенную основу, цивилизация осталась той же самой. Ибо исповедовала все тот же Культ Спящей Головы.

Вот что Толстой пишет об этом культе, который перешел от Земзе к Атлантам, жрецов, которого он называет сынами Аама: «Культ Спящей Головы был открыт для всех, — это было главным орудием силы и власти, но смысл, внутреннее содержание культа хранились в величайшей тайне. Атланты выращивали зерно мудрости Земзе и были еще в самом начале того пути, который привел к гибели всю расу.

Они говорили так:

«Истинный мир — невидим, неосязаем, неслышим, не имеет вкуса и запаха. Истинный мир есть движение разума. Начальная и конечная цель этого движения непостигаема. Разум есть материя, более твердая, чем камень, и более быстрая, чем свет. Ища покоя, как всякая материя, разум впадает в некоторый сон, то есть становится более замедленным, что называется — воплощением разума в вещество. На степени глубины сна разум воплощается в огонь, в воздух, в воду, в землю. Из этих четырех стихий образуется видимый мир. Вещь есть временное сгущение разума. Вещь есть ядро сферы сгущающегося разума, подобно круглой молнии, в которую уплотняется грозовой воздух.

В кристалле разум находится в совершенном покое. В звездном пространстве разум — в совершенном движении. Человек есть мост между этими двумя состояниями разума. Через человека течет поток разума в видимый мир. Ноги человека вырастают из кристалла, живот его — солнце, его глаза — звезды, его голова — чаша с краями, простирающимися во вселенную.

Человек есть владыка мира. Ему подчинены стихии и движение. Он управляет ими силой, исходящей из его разума, подобно тому, как луч света исходит из отверстия глиняного сосуда».

Так говорили Атланты. Простой народ не понимал их учения. Иные поклонялись животным, иные — теням умерших, иные — идолам, иные — ночным шорохам, грому и молнии, или яме в земле. Было невозможно и опасно бороться со множеством этих суеверий.

Тогда жрецы — высшая каста Атлантов — поняли, что нужно внести ясный и понятный, единый для всех культ. Они стали строить огромные, украшенные золотом храмы и посвящать их солнцу, — отцу и владыке жизни, гневному и животворному, умирающему и вновь рождающемуся.

Культ солнца скоро охватил всю Землю. Верующими было пролито много человеческой крови».

Я никоим образом не хочу преувеличивать роль Алексея Николаевича Толстого в построении так называемой внутренней сталинской партии. Никто никогда ничего не осмеливался диктовать Сталину. Поэтому любая внутренняя сталинская партия, тем более дворянская, а речь идет именно о такой партии, в которой Толстой играл существенную роль, была лишь инструментом осуществления сталинских указаний. Но любой важный инструмент, если он создан из объединившихся на чем-то людей, а не из машин и механизмов, обладает и собственной волей, и способностью осуществлять обратное воздействие на того, кому этот инструмент, казалось бы, безропотно служит.

Тихий и абсолютно лояльный к Сталину А. Н. Толстой должен был чем-то привлечь вождя. И он сумел это сделать. А это было непросто. Ох, как непросто было приехать из эмиграции и оказаться так вписанным в советскую элиту. Тут помощи Горького мало. Горький сам под конец плохо кончил, в отличие от Толстого. И если кто-то и окормлял идейно внутреннюю сталинскую партию, то не Булгаков, находившийся почти что в опале, и не первый муж жены Булгакова Елены Сергеевны Евгений Александрович Шиловский (1889–1952), которого все считают прототипом Рощина, и не маршал Борис Михайлович Шапошников (1882–1945), и не сама Елена Сергеевна Булгакова.

Из того, что известно, а известно очень и очень мало, самым тихим, лояльным и влиятельным представителем этой внутренней партии был, конечно, А. Н. Толстой. И ровно в той степени, в какой Сталин искоренял все эзотерическое вне определенного узкого круга, он был явно склонен прислушиваться к определенным эзотерическим концепциям внутри круга, который, не претендуя на власть, был бы для него существен. Так что изложение версии «Аэлиты», автором которой очевидным образом является сам А. Н. Толстой, имеет значение для понимания той параллельной элитной жизни, которая осуществлялась под прикрытием ортодоксального советизма. И осуществляясь, как я уверен, препятствовала любому развитию неортодоксальной коммунистической идеологии.

Внутри эта эзотерика, а снаружи — ортодоксальный коммунизм. Вот что выстраивалось. И в этом выстраивании А. Н. Толстой играл достаточно существенную роль. Так что не надо поспешных выводов по поводу того, что научная фантастика не может ничего поведать об интересующей нас эзотерике. Может она поведать. Причем очень и очень многое, если ее создатель — таков, каким являлся реальный А. Н. Толстой.

Сообщив нам о том, что Культ Спящей Головы, он же — основа излагаемой эзотерики, был открыт для всех, а также о том, сколько раз менялась аристократия Атлантиды, наследуя учение Земзе и сынов Аама, Толстой переходит к описанию того, что именно породило окончательное и абсолютное исчерпание марсианской (читай — земной) цивилизации как планетарного образования. То есть к описанию именно того исчерпания, одна из модификаций которого отрицается Телегиным. Что же это за исчерпание?

 

 (Продолжение следует.)

 ИА Красная Весна

https://rossaprimavera.ru/article/86cca08e

 

 

М. Горький, А.С. Родэ, А.Н. Толстой, А.М. Ремизов, А.П. Пинкевич. Берлин, 9 апреля 1922

Издательство И.П. Ладыжникова основано в Женеве в 1905 Иваном Павловичем Ладыжниковым (1874–1921 по поручению ЦК РСДРП и при содействии М. Горького, в том же году работа издательства была перенесена в Берлин. Специализировалось на выпуске марксистской литературы, сочинений М. Горького и писателей горьковской группы «Знание». В 1918 было приобретено Б.Н. Рубинштейном. Перед издательством стояли задачи: защита авторских прав русских писателей за границей; издание переводов для ознакомления европейских читателей с творчеством русских авторов; выпуск на русском языке русских книг, не могущих печататься в России по соображениям цензуры; во время Первой мировой войны — снабжение русскими книгами русских военнопленных.
С 1920 издательство приступило к выпуску русской литературы, ориентируясь на возможный книжный рынок Советской России. Читателям предлагалось несколько серий. В серию «Русская библиотека» входили собрания сочинений русских классиков и отдельные издания их произведений. Серия «Русские классики и современные писатели» предлагала произведения Л.Н. Андреева, М. Горького, Д.С. Мережковского, Ф.К. Сологуба, А.Н. Толстого. В меньшей степени издавались переводы на русский язык европейских писателей.
Издательство выпускало красочно иллюстрированные детские книги, словари и учебники для школьников, журнал «Новая русская книга», серию «Художественные открытки», в которой воспроизводились картины русских художников. С 1923 начало выпуск большой серии «Библиотека современного знания», включавшей в себя научно-популярные книги по различным отраслям прикладных и естественных наук. Книги серий «Библиотека врача-практиканта» и «Итоги современной медицины» предназначались для круга специалистов эмиграции. Издательство И.П. Ладыжникова опубликовало по-русски и в переводе на немецкий язык около 500 наименований. Прекратило свою деятельность в начале 1930-х.

 


29.02.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №366


Советский и российский писатель-сатирик, драматург и юморист Михаил Николаевич Задорнов был, в отличие от господина Зеленского, ставшего аж президентом Украины, человеком глубоким, тонким и позитивным. В сущности, его с Зеленским даже стыдно сравнивать

  Сергей Кургинян / Газета «Суть времени» / 29 февраля 2020

 

Кажется, у Задорнова в одной из юморесок уголовник говорит автору, который не хочет с ним выпить сегодня и предлагает выпить завтра: «Дядь Миш, где я и где завтра?»

Вот и читатель может меня спросить: «Где судьбы гуманизма, а где какой-то идиот Романов?»

Отвечая самому себе, а не только читателю на этот вопрос, я вдруг не просто вспоминаю одну из юморесок Задорнова. Я вспоминаю лицо и судьбу самого Михаила Николаевича Задорнова, ушедшего от нас в 2017 году. И почему-то не конкретные аналитические выкладки возникают в моем уме в ответ на вопрос «Где одно, а где другое?», а само трагическое лицо Михаила Николаевича. И опять же почему-то вслед за этим лицом выплывает физиономия господина Зеленского — тоже вроде как комик, причем тоже успешный. Да еще настолько, чтобы стать президентом.

Сначала я вижу эти лица, а потом… Потом какой-то голос мне говорит: «Если переживешь контрастность этих двух ликов, то точнее поймешь, в чем судьба гуманизма в XXI столетии. И почему тебе вспомнился именно Задорнов с его юмореской на тему «где я, а где завтра».

Тот же голос добавляет: «И заявленный тобой принцип эклектичности аналитики тогда иначе проявит свой потенциал, и роль ничтожного Романова в огромных мировых судьбах, конечно же, не прямая, а косвенная, станет тебе яснее».

Поскольку исследования, подобные тем, которые я предлагаю читателю, не могут пренебрегать подобными голосами (Достоевский ими никак не пренебрегал, в том числе и в своей публицистике), то я пойду по следу, который мне подсказывает и моя почти случайная апелляция к Задорнову, и предложенное мне развитие этой апелляции, которая ведь почти случайна, а не просто случайна. А ну как в этом «почти» и скрывается нечто ценное?

Советский и российский писатель-сатирик, драматург и юморист Михаил Николаевич Задорнов (1948–2017) был, в отличие от господина Зеленского, ставшего аж президентом Украины (какой Украины, что должно случиться с народом, дабы он сделал подобный выбор?), человеком глубоким, тонким и позитивным.

В сущности, его с Зеленским даже стыдно сравнивать. Потому что Михаил Николаевич вообще был исключением в ряду самых известных советских комических актеров и юмористов. Это видно, повторяю, даже по его лицу, на котором всё позитивное написано с такой же внятностью, с какой все негативное написано на лице господина Зеленского.

Но если доверять той подсказке, которая гласит, что я не вполне случайно наткнулся на противостояние двух образов: Задорнова и Зеленского, — то надо развить контрастность этих образов, выведя эту контрастность на культурологический, философский и даже метафизический уровень. И тогда получится, что Задорнов — это представитель одной макротенденции, которая, укоренившись в культуре, дотягивается аж до философии метафизики. А Зеленский, как ни странно сопряжение этого ничтожества с чем-то крупным, является (увы и ах) вполне показательной иллюстрацией на тему о наличии и могуществе противоположной и тоже очень важной макротенденции.

Причем обе эти тенденции тянутся с наидревнейших времен. То есть буквально со времен зарождения комического жанра в античности.

Тенденция № 1, олицетворяемая Зеленским (чья ничтожность никоим образом не опровергает значимости тенденции), состоит в том, что ее представители с наидревнейших эпох и по сию пору всё в большей степени любуются ничтожеством человека, радуются этому ничтожеству, подыгрывают ему.

А представители противоположной тенденции № 2 в мировом юморе с наидревнейших времен негодовали по поводу ничтожности человека, бичевали это ничтожество. И тут что Гоголь, что Чехов, что Салтыков-Щедрин… Ну и в глубь времен не так трудно это всё продолжить: как № 2, так и противостоящий ему № 1.

Причем две эти тенденции в мировом юморе отвечают двум тенденциям в мировой истории.

Одна из них — вековечная тенденция № 1 — негодуя по поводу ничтожества человека и обнаруживая истоки этого ничтожества, требует освобождения человека от ничтожества во имя обнаружения источников человеческого величия и полноценного задействования этих источников для подлинного человеческого восхождения.

А другая — столь же вековечная тенденция № 2 — восхищается ничтожеством человека и утверждает, что в этой ничтожности есть высочайший смысл.

Помнится, аж в середине 1970-х годов я поставил один военный рассказ, в котором женщина вспоминает свою трагическую любовь, сочетая почти бытовой рассказ (тут в том-то и дело было, что «почти») с высочайшей мировой поэзией — Мандельштамом, Данте, Петраркой.

Посетивший этот мой спектакль представитель рафинированного московского бомонда яростно осудил такой прием, сказав, что весь смысл истории, рассказанной женщиной, в том, что она именно полностью бытовая, а не почти бытовая. «Простое маленькое горе — единственная стоящая вещь», — сказал этот человек.

Он был страшно далек и от простоты, и от всего остального, что связано было с этой простотой на войне. Но ему до зарезу нужно было оторвать маленькую простоту великой войны от ее же античного величия. А вот Твардовскому в «Василии Теркине» было нужно противоположное. А это противоположное ненавистно настолько, что в Юрмале под гогот русской публики некий комик типа Зеленского шутит: «Бумага туалетная, Василий Теркин». Он шутит, а зал гогочет.

Об этой абсолютизации малого и простого как единственно значимого я рассказал однажды на своем клубе «Содержательное единство». На этом клубе собрались люди, очень далекие от современной абсолютизации малого и простого. Но и они отнеслись к моим негодованиям по поводу выведения за скобку всего большого и трагического с некоторым сдержанным скепсисом.

А еще через 10 лет после этого клуба одна романтичная особа, не справившаяся со взятой на себя коммунарской ролью, уезжая к мамочке, сказала: «Вы сильные и крупные люди. И вам непонятно, чем живут слабые и мелкие». Она сказала это почти что с горечью. Мол, она хорошая, то есть слабая и мелкая, а мы плохие, то есть сильные и крупные. Динозавры вымирают, а мыши остаются — и в этом правда жизни, против которой не попрешь.

В этом не правда жизни, в этом правда одной тенденции, той самой, № 2. Именно она основана на восхищении по поводу ничтожества человека. Именно она в определенные эпохи исчерпания, конца требовала уничтожения всего великого во имя утверждения всего ничтожного. И она же льстила и льстит ничтожному человеку, который потому и падок на лесть, что ничтожен.

В итоге этот человек одновременно восхищается и Зеленским, восхваляющим ничтожность, упивающимся этой ничтожностью, и Бандерой, палачом, мучителем, восхваляющим некий триумф воли.

И не зря ведь «восхвалители» человеческого ничтожества с удовольствием собирались в Ленинграде для встречи с госпожой Лени Рифеншталь, чьи документальные фильмы «Триумф воли» и «Олимпия» превратили эту госпожу в одного из наилучших пропагандистов Третьего рейха.

С восхищением встречать эту матерую гадину в Ленинграде, где умерли миллионы людей, — это огромная подлость. Но еще большая подлость — восхищаться нацистской ведьмой именно за то, что она подымала нацизм до античных высот. Значит, их нацистскую пакость до этих высот подымать надо, и тут абсолютизация мелкого и слабого не выступает в качестве категорического императива, то бишь не абсолютизируется. Такая абсолютизация нужна только для окончательного укоренения рабства в народе, побежденном в ходе холодной войны. И нужна она для того, чтобы народ этот забыл о своей победе.

Восхваление мелкого и ничтожного — это субкультура рабов.

Она же — субкультура нисхождения.

Но даже эта субкультура, сколь бы материалистична она ни была, не может обойтись без своей метафизической сердцевины. Ну не может и все. «Дотрахавшимся» до слабости и ничтожества тоже нужна не только субкультура, но и метафизика.

А значит, Церковь человеческого нисхождения столь же реальна, сколь и Церковь человеческого восхождения. Вот только в прежние времена Церковь нисхождения опасалась напрямую отрекомендовываться в качестве таковой и пряталась под маской войны с церковным ханжеством, с ханжеством вообще, ведущейся якобы во имя свободы. Под коей всегда понималась свобода нисхождения человека.

Именно в этом беспрецедентность нынешней эпохи, продиктовавшая мне необходимость книги о судьбе гуманизма.

Эта беспрецедентность, причем беспрецедентность обнаженная, откровенная, состоит в том, что Церковь нисхождения, она же Церковь низа, скинула маску. Она впервые занялась откровенной проповедью этого самого нисхождения. Впрочем, впервые ли? Или, точнее, да, в каком-то смысле впервые, но в каком именно?

В первой главе весьма непримитивного романа А. Н. Толстого «Сестры» («Сестры» — первая часть его трилогии «Хождения по мукам») описывается эпоха перед Первой мировой войной. Эта глава завершается такими строками:

«То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком… Девушки скрывали свою невинность, супруги — верность. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения — признаком утонченности. Этому учили модные писатели, возникавшие в один сезон из небытия

Замученный бессонными ночами, оглушающий тоску свою вином, золотом, безлюбой любовью, надрывающими и бессильно-чувственными звуками танго — предсмертного гимна, — он (Петербург) жил словно в ожидании рокового и страшного дня».

Церковь нисхождения, субкультура нисхождения — это все приметы «ожидания рокового и страшного дня». Обсуждая это, известный советский писатель и литературный критик, Бенедикт Михаилович Сарнов (1927–2014) так комментирует окончание первой главы романа «Сестры» в своей работе «Самуил Маршак. Очерк поэзии»:

«Эти строки, завершающие первую главу романа А. Н. Толстого «Сестры», — пишет он, — не являются, конечно, исчерпывающей и полной характеристикой эпохи; в них речь идет о следствиях, а не о причинах. Но они помогают ощутить самый «воздух» времени. Они как бы дополняют своей конкретностью гневные ямбы, давно уже ставшие для нас самым сильным выражением духовной жизни поколения, «рожденного в года глухие».

Адресуясь к блоковским гневным ямбам по поводу детей страшных, а на самом деле — апокалиптических времен России, которые забыть не в силах ничего, Сарнов далее пишет о той блоковской боли, которая выражена этими ямбами, а также о том, что эта великая боль (она же — наша тенденция № 1), вполне могла сочетаться с тем, что мы именуем тенденцией № 2.

Сарнов констатирует, что эта спасительная блоковская боль «в иных изломанных душах принимала чудовищные формы сладострастного самооплевыванья, радостного, ликующего глумления над всем опытом истории российской».

Я так обильно цитирую Сарнова, потому что его никак нельзя упрекнуть в ахах и охах по поводу антипатриотических выявлений нашей интеллигенции. Ведь такие ахи-охи привычно ожидаемы нашим бомондом в качестве той или иной модификации избыточной русскости. Но Бенедикта Моисеевича уж никак нельзя в этом упрекнуть. Тем важнее его рефлексии по поводу тогдашнего конца времен, который явным образом адресует нас к нынешнему аналогичному, но более ядреному периоду.

«То, что для Блока было источником боли и ненависти, — пишет Сарнов, — для них (имеются в виду рафинированные прихожане Церкви низа в ее предреволюционном варианте. — С. К.) становилось источником злобного торжества по поводу этого мерзостного и гнилостного тупика, которым завершился весь „петербургский период“ русской истории».

Сарнов справедливо утверждает, что одним из ярких выражений данной тенденции является размышление Василия Розанова по поводу двух памятников: Медного всадника и некоего позднего аналога оному, каковым является памятник Александру III. Это замечание Сарнова, ценное само по себе, вдвойне ценно, поскольку Василий Розанов — это отнюдь не либеральный хулитель России, а представитель тогдашних относительно почвенных кругов, которые тогда (да и не только тогда) конкурировали по части апелляции к низу со своими либеральными собратьями.

Ознакомимся же с тем, как и какую именно рефлексию аж самого Розанова, почитаемого в сегодняшнем антисоветском бомонде, связывает Сарнов с тогдашним концом времен.

Вначале Борис Моисеевич знакомит читателя с таким розановским суждением:

«К статуе Фальконета, этому величию, этой красоте, поскакавшей вперед России… как идет придвинуть эту статую России через 200 лет после Петра, растерявшей столько надежд!.. Как все изящно началось и неуклюже кончилось!..

Водружена матушка-Русь с царем ее. — Ну какой конь Россия, — свинья, а не конь… Не затанцует. Да, такая не затанцует, и, как мундштук не давит в небо, матушка-Русь решительно не умеет танцевать ни по чьей указке и ни под какую музыку… Тут и Петру Великому «скончание», и памятник Фальконета — только обманувшая надежда и феерия…»

Заметим от себя, что фальконетовский Пётр — это не просто великолепная статуя, это еще и великий пушкинский образ, в котором наш величайший гений сравнил коня, на котором скачет Пётр, с Россией, вздернутой на дыбы над самой бездной. Напоминаю читателю эти знаменитые пушкинские строки из «Медного всадника» с тем, чтобы глум Розанова стал более ощутим.

Евгений вздрогнул, прояснились
В нем страшно мысли. Он узнал
И место, где потоп играл,
Где волны хищные толпились,
Бунтуя злобно вкруг него,
И львов, и площадь, и того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался…
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?

Итак, мы убедились, что конем, на котором сидит фальконетовский Пётр, согласно канону, задаваемому великим Пушкиным, является не абы кто, а Россия. И что этот канон прекрасно известен всем, включая очень образованного Василия Розанова. Что же Розанов, этот почвенник, исполняет по поводу коня к восторгу антирусского тогдашнего бомонда?

Еще раз подчеркну, что не абы кто, а Сарнов приводит нижеследующие слова Розанова из его сочинения «Среди художников» по поводу данного вполне себе символического коня.

«Зад, главное, какой зад у коня! Вы замечали художественный вкус у русских, у самых что ни на есть аристократических русских людей, приделывать для чего-то кучерам чудовищные зады. Вкус к заду — это и есть родное, мое, наше, всероссийское. Задом (надо бы сказать грубее) живет человек, а не головой… Вообще говоря, мы разуму не доверяем…»

Приведя эти хамские слова «великого антисоветского русофила», Сарнов далее пишет:

«Пока еще все это может быть понято как сатирическое глумление над пресловутыми „свинцовыми мерзостями русской жизни“. Но вот внезапно, хотя и страшно естественно, глумление трансформируется в самое неподдельное, самое искреннее признание в любви. Истовой, звериной любви именно к этим „свинцовым мерзостям“, к чудовищному всероссийскому свинству».

Сказав о пристрастии к свинству, то есть о Церкви низа, Сарнов далее приводит прямую цитату из всё того же розановского «Среди художников». Цитата эта такова:

«И до чего нам родная, милая вся эта Русь… Ну и что же, все мы — тут, все — не ангелы. И плутоваты, и умны, и лгунишки при случае, и на циничный анекдот мастера… Монумент Трубецкого, — единственный в мире по всем подробностям, по всем частностям, — есть именно наш русский монумент… Нам ни другой Руси не надо, ни другой истории».

Сарнов знакомит читателя с очень интересным письмом Горького, являющимся ответом на присланное ему в 1905 году письмо Василия Розанова, в котором Розанов говорит о бессмысленности своей литературной работы. Горький так отвечает Розанову:

«Уважаемый Василий Васильевич!..

Драму Вашу, мне кажется, я чувствую…

Откуда она? Я так объясняю: однажды, в юности, я видел картинку — бедный, хилый мальчик с большими умными очами на грустном лице принес собаке в конуру кусок хлеба. Собака была такая славная, здоровая, добродушно угрюмая, но почему-то ее приковали на цепь, она протягивала морду до куска хлеба, а мальчик боялся подойти к ней ближе. И так они стояли друг против друга, боясь и не понимая. Подошла большая сытая свинья и, понюхав воздух, вырвала хлеб из рук мальчика. Он убежал прочь…

Вот Вы работали много и талантливо и вдруг с недоумением и болью видите: «ничего ненужно!» Почему? Потому что служили свинье — пресыщенному, нездоровому, ленивому и жадному животному, которое одинаково равнодушно жрет Бодлера, и Толстого, и рокфор, Розанова, Бальмонта, Горького, устрицы, парижские альманахи и порнографические фотографии».

Безусловно, данное замечание Горького носит не только образный, но и символический характер. Потому что служение свинье (а Горький говорит именно об этом) подразумевает некое причащение в Церкви свиньи, она же — Церковь низа. Горькому, конечно, хочется свести эту «свинью» только к буржуазии. И он призывает Розанова начать служить пролетариату, который, в отличие от буржуазии, не жрет одинаково равнодушно все подряд. И конечно же, Горький не ограничился в своей жизни такими призывами. Он вполне реально начал далеко идущее дело просвещения пролетариата и всего трудового советского народа. И это дело, в чьи бы руки оно ни попало в так называемые советские «застойные годы», конечно же, приносило определенные плоды. Но какие?

Вначале речь шла о настоящем приобщении к высокой культуре. Но потом это обернулось очень условным приобщением опять же вначале к ней же. Стояли достаточно бессмысленные очереди на фильмы Феллини и Антониони, раскупались академические собрания сочинений Достоевского, Чехова. Потому что это было престижно. Потом фигура престижа свелась к покупанию более дешевых корешков этих же сочинений — мол, «вот что у нас есть». А потом при первом раскрепощении свиньи, все пошли к ней на поклон и идут до сих пор. Так что в этом ценном высказывании Горького есть и великая правда о великом деянии, и беспощадная правда о великом провале. И мы можем с такими высказываниями знакомиться только с учетом наличия этих двух правд, чье соотношение и определит судьбу гуманизма в XXI столетии.

Но вернемся к Сарнову и его пониманию «культа свиньи», он же — культ нисхождения. Сарнов приводит высказывание одного из современников Розанова, в котором этот издевательский апологетизм русского «органического», «глубокого» тяготения к заду прямо именуется «Песнь торжествующей свиньи». И настаивает на том, что именно эта «Песнь» (цитирую Сарнова) «звучала в те годы весьма громко и на самые разные голоса».

Возвращаясь все к тому же роману А. Н. Толстого, в котором смачно описывается выворачивание наизнанку всех ценностей в период перед началом Первой мировой войны, Сарнов приводит такое описание автором чувств журналиста Антошки Арнольдова, упоенно смакующего подробности погрома, возникшего в Петербурге в связи с началом этой самой безумной Первой мировой войны:

«Антошка зажмурился, мурашки пошли у него по спине. Какие слова приходилось писать! Не то что две недели тому назад, когда ему было поручено составить обзор летних развлечений. И он вспомнил, как в буффе выходил на эстраду человек, одетый свиньей, и пел: «Я поросенок, и не стыжусь. Я поросенок, и тем горжусь. Моя маман была свинья, похож на маму очень я…»

Сарнов не хочет, чтобы эти жанровые ассоциации затмили метафизическую суть той проблемы, которая им обсуждается. И потому, приведя эти слова из произведения Толстого, сразу же вводит важную и далеко идущую оговорку.

«Разумеется, — пишет он, — это — буфф, непритязательный, дешевый эстрадный юмор. Не станут же в Мюзик-холле петь: «Человек — это звучит гордо!» Но в данном случае эстрада лишь разменивала на «медяки» (то есть делала общедоступным и общеупотребительным) «золото» идей, имеющих хождение в узком кругу избранных. Избранные смаковали стихотворение Верхарна, переведенное Брюсовым:

Стада больших свиней — и самки и самцы —
Угрюмым хрюканьем переполняли поле;
Толпились на дворе и бегали по воле,
Тряся молочные, отвислые сосцы.
И близь помойных ям, лучами озаренных,
В навозной жижице барахтались, толпясь;
Мочились, хвост завив, уставя ноги в грязь,
И лоснился узор щетин их очервленных!

Это была, так сказать, эстетика свинства».

«А вскоре, — сообщает Сарнов читателю, не слишком знакомому с той эпохой, — появились поэты, ставшие откровенными глашатаями свинства, прямо и недвусмысленно говорящими от его имени:

Я жрец я разленился
к чему все строить из земли
в покои неги удалился
лежу и греюсь близь свиньи
на теплой глине
вспарь свинины
и запах псины
лежу добрею на аршины».

Приведя это произведение Алексея Крученых (1886–1968), русского поэта-футуриста, кумира определенной тогдашней публики, автора пародийных стихов, утверждавшего, что в его бессмысленных пятистишиях больше русского национального, чем во всей поэзии Пушкина, Сарнов далее обращает внимание на то, что в данном случае речь идет не о буффонаде, а о некой далекоидущей претензии, не чурающейся даже заумности, заигрывающей с упрощенчеством.

Чем, спрашивает Сарнов читателя, это произведение амбициозного футуриста Алексея отличается от эстрадной песни про поросенка? И задав этот риторический вопрос, сам же на него отвечает, что по сути ничем. «Разве только, — пишет он, — некоторым косноязычием и демонстративным отказом от знаков препинания».

И, наконец, Сарнов, задачей которого является раскрытие смысла творчества Маршака, решая свою задачу, прямо переходит к метафизике. Это связано с его трактовкой стихотворения Маршака о превращении в свинью аж самого бога Вишну. Тут дело не в том, индийский ли это Вишну или другой бог. И не в том, что Маршак в своем юношеском стихотворении апеллирует к одному из сказаний великого индийского гуру Рамакришны Парамахамса (1836–1886). А в том, что именно сказано в стихотворении Маршака, которое Сарнов погружает в комплексный контекст некоего «свинопочитания». Что сказано в этом стихотворении и зачем? Вначале — о том, что именно сказано. Маршак, описав некое магическое превращение в свинью аж самого бога Вишну, далее так комментирует данное метафизическое событие:

Так в забвенье и покое
Прожил Вишну много дней.
Полюбил он все земное,
Отыскал других свиней.
Материнства страстной жаждой
Неожиданно объят,
Он на солнышке однажды
Вывел резвых поросят…
Велика, — сказал учитель, —
Майи призрачная власть.
На земле и небожитель
Может в сеть ее попасть…
И, смеясь, на Гималаи
Небожители ушли
Из тумана лживой Майи,
От обманутой земли…

Признавая, что для Маршака «превращение бога в свинью реально» и что «это превращение внушает ему не ужас, а скорее иронию», Сарнов далее говорит о том, что приведенная им выше «апология свинства» является необходимой для раскрытия намерений юного Маршака, в силу которых он написал данное стихотворение.

Для Сарнова рассмотрение «апологии свинства» нужно для того, чтобы (цитирую) «установить несомненно российское звучание юношеского стихотворения Маршака. Сюжет, заимствованный из сказаний Рамакришны, явился аллегорическим откликом на весьма конкретные обстоятельства места и времени».

И не важно, каково качество данного отклика. Важно, что где имеет место некий конец времен, там обязательно наряду с ним окажется воспевание — культурное, социальное, политическое и даже метафизическое (тут все всегда находится в одном пакете) — некоего свинства, оно же Церковь низа.

Мы убедились, что так это было в начале XX века. Тогда, как мы знаем, гуманизм как отрицание всесилия свинства был временно спасен большевиками. И что теперь?

 

(Продолжение следует.)

ИА Красная Весна

https://rossaprimavera.ru/article/5ddb6263

 


28.02.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №365


Никто уже никогда не будет говорить о господстве немецкого народа, говорить будут о господстве транснациональной элиты. Поэтому все немецкие варианты гитлеризма будут отброшены, а востребованы будут те варианты, в которых речь идет о господстве черного интернационала, черного ордена и так далее

 Сергей Кургинян / Газета «Суть времени» / 28 февраля 2020

К сожалению, я был вынужден отвлечься от микроаналитики, в рамках которой осмысливались оккультные развлечения анархо-коммуниста Романова. Отвлекаться подобным образом мне приходится с годами всё чаще и всегда по одной и той же причине — я вдруг начинаю понимать, что совершенно очевидные для меня обстоятельства вообще не присутствуют в качестве таковых в сознании тех, кому я искренне хочу нечто поведать.

Якоб де Гейн II. «Арктофилакс», Страж Медведицы. XVI в.

Проще, а возможно, и правильнее всего, поняв, что именно содержит в себе небезразличное для тебя сознание, апеллировать только к тому, что в этом сознании содержится. Это один из возможных вариантов общения с читателем. Он называется разумным упрощением или популяризацией. Но, используя этот вариант общения с читателем, ты одновременно в каком-то смысле капитулируешь, признавая, что твой читатель, то есть политически небезразличный гражданин России, по определению неспособен понять то, что могут понять, например, сотрудники института Санта-Фе, собирающиеся доразобраться с той страной, гражданин которой не понимает, что именно они хотят делать. Капитулируя таким образом, ты по сути капитулируешь не перед определенным состоянием общественного сознания, а перед грядущей расправой продвинутого сознания врагов над отсталым сознанием тех, кто тебе дорог.

Второй вариант общения с читателем — наплевать на то, что именно содержится в его сознании и начать всё излагать так, как будто бы читателю известно как минимум всё, что известно тебе. Но в этом тоже есть определенное высокомерие, которое сродни капитуляции. Потому что сколько бы ты ни понимал по поводу разворачивающегося процесса, превратить свое понимание в действие ты можешь, только взаимодействуя с обществом. А взаимодействовать с обществом ты можешь, только понимая, что находится в сознании. Как говорил еще Александр Блок, «Герой уж не разит свободно, — Его рука — в руке народной».

Наплевав на содержание сознания читателя, ты разрываешь связь с читателем и лишаешь себя возможности воздействовать на процесс. А зачем его понимать, если не можешь на него воздействовать? И, что ничуть не менее важно, можешь ли ты что-нибудь понять, не воздействуя? Я вот, например, всё, что понял, понял только потому, что воздействовал.

Третий вариант общения с читателем предполагает вклинивание методологических отступлений в логику аналитического повествования.

При этом в методологических отступлениях ты пытаешься восполнить определенный дефицит понимания, рожденный эпохой, а в аналитических фрагментах повествования — показать, что этот дефицит надо восполнять. Потому что творится нечто крайне неприятное. И творится оно с использованием всего того, что не схватывается сознанием читателя.

Ты восполняешь дефициты и говоришь: «Смотрите, вот зачем это нужно! Это не изысканно бессмысленные блюда, изготовленные для гурманов. Это хлеб насущный».

Лично я никакой другой вариант кроме третьего в общении со своими читателями использовать не намерен. А использование этого варианта общения превращает текст в разорванное на части аналитическое повествование. Притом что разрывы заполняются длинными методологическими вставками, ознакомившись с которыми, читатель естественным образом задается вопросом: «А на чем, собственно, вы остановились в своем сугубо аналитическом эпосе?»

Вопрос этот в высшей степени правомочен. На него необходимо ответить, извинившись перед читателем за то, что строишь исследование подобным образом и объяснив, почему так строишь это исследование.

Я уже и объяснил почему так строю, и извинился. Теперь выполняю третью задачу — напоминаю о том, на каком моменте было осуществлено методологическое вклинивание и докуда к этому моменту было доведено мною то, что можно назвать собственно аналитической или микроаналитической эпопеей.

Методологическое вклинивание было осуществлено мною после того, как я ознакомил читателя с поэтической исповедью некоего тамплиера (безусловно нацистского). В этой исповеди нашлось место и аватаре Адольфа Гитлера, и неандертальским врагам, и неким замечательным королям полярной страны Бетельгейзе, и волшебному благому слову «Арктур».

Я вкратце ознакомил читателя с тем, что Арктур — это страж Медведицы. Что так называли очень яркую звезду в определенном созвездии. Что в античные времена Арктур отождествляли с подробно разобранной мною Аркадией. Что, согласно легенде, Аркад — это внук аркадского царя Ликаона, который, убив внука, угостил Зевса человеческим мясом своего внука. За это Ликаон был превращен в волка. Аркад же был воскрешен.

Итак, во-первых, что Аркад, что Арктур.

Во-вторых, Арктур — это яркая звезда.

В-третьих, Арктур — это страж Медведицы.

А, в-четвертых… В-четвертых, для определенным образом заточенных оккультистов, Арктур — это звезда, на которой расположен храм Великой Матери Изиды. Когда особо избранные поклонники Изиды посещают этот храм, их встречают, согласно данным оккультным верованиям, некие феи красоты. Которые и являются а) жрицами Изиды, и б) девушками Осириса, он же Усир.

Кстати, тут что Изида, что Иштар, что Диана, она же богиня Дана, что многие другие божества, такие как любящая безмолвие змееголовая богиня Меритсегер, она же змея Гарафена. Более подробно я эту тему развивать не буду. Я уже привел читателю доказательства — что эти богини, что какая-нибудь Сехмет или Нут, или Фрея — всё так или иначе адресует к Великой Матери со всеми вытекающими последствиями.

Поведав читателю что-то по поводу Арктура, я уже просто обязан расшифровать и то, что касается королей Бетельгейзе. Бетельгейзе — это яркая звезда в созвездии Ориона. Оккультисты считают Орион «звездой Востока», влияющей на Атлантиду. Орион в египетской астрологии называют Осирисом, порожденным богиней Ну являющейся персонификацией мировой бездны.

В рамках того оккультизма, который оперирует такими понятиями (он описан, например, Мережковским в его «Тайне трех»), Орион-Осирис — это синоним бога Хаоса. Сын Ориона-Осириса — это Гор. Кто провозглашал эпоху Гора (эон Гора) как то, что должна породить равноденственная буря? Правильно, Кроули. Согласно Дугину, Бетельгейзе стоит в центре некоего заговора, который начинал еще молодой Тухачевский. Его Дугин называет мартинистом, евразийцем (сочетание одного с другим уже интересно) и синархистом. А также тайным агентом великой германской оккультной секты — «Ордена Полярных».

Более подробно все это я описывать не буду, потому что все это — является противоречивым единством множества оккультных мифов.

Высказав свое смелое и необязательное представление о том, что романовские «девушки Усира», они же Pussy Riot — это еще и жрицы Арктура, то есть жрицы храма Изиды (а иначе они зачем нужны оккультисту?), я ознакомлю читателя с самим оккультным обрядом Романова.

Сделав все необходимые предваряющие замечания, Романов переходит к этому самому обряду. Он таков:

«О Диана, великая лунная богиня! Проклинаю кесаря Владимира! Лиши его власти, здоровья телесного и душевного. Amen».

Но это не все. Воззвав к великой лунной богине Диане, Романов далее говорит:

«Теперь переводим магический треугольник „Абракодабры“ в астральный план путем сжигания. Пепел нужно не забыть смыть в проточную воду. В раковину смойте, в туалет. Мы тоже несколько позже смоем его».

Но и это еще не всё. Романову мало Дианы. Ему нужны еще более смачные оккультные развлечения. К ним он и переходит, говоря:

«Но этим ритуалом мы сегодня не ограничимся и предпримем еще действие с фигуркой. Вот фигурка или кукла. В наше время, я думаю, все знают уже, как обращаться с такими вещами. Но не всем, возможно, известно, что фигурка должна быть окрещена, иначе это не будет действенным ритуалом. Священника, чтобы окрестить, у нас нету, но мы по протестантскому обряду вполне можем окрестить ее сами, совершив баптизу. Баптиза, то есть погружение, — это вполне доступно и нам сделать. Вот так. Водное крещение. Веруешь ли в Иисуса Христа Господа? Да. Формальное согласие получено. Формальное согласие получено, а оно и может быть только формальным в данном случае. Потому что на самом деле нам известно, какие они верующие. Окрещен раб божий Владимир. А теперь берем иголку и рабу божьему Владимиру протыкаем печень. У него печень является уязвимым органом.

Это мы лишили его телесного здоровья. Но нам надо не забыть лишить его еще и здоровья душевного — лишить его остатков разума и разрушить его психическую структуру. Для этого мы берем другую иглу и вводим ее в третий глаз. Это ямка между надбровными дугами, если кто не знает. Туда вводим до самого эпифиза, до шишковидной железы. Вот».

После этого Романов начинает «камлать», прошу прощения, «заклинать». С подвываниями говорится следующее:

«Adonai eve zi Baot, nekam, Adonai, nekam. Adonai eve zi Baot. Nekam, nekam, Adonai. Adonai eve zi Baot nekam! Nekam, Adonai. Nekam, nekam, Adonai, nekam! Adonai eve zi Baot, nekam. Nekam Adonai, nekam, nekam, Adonai. Adonai eve zi Baot, nekam, nekam Adonai, nekam».

Романову мало самих подвываний, ему нужно еще и индокринировать тех, кого предполагается ввести в церковь Адонаи, она же церковь вальпургианства. А тут без тамплиеров не обойдешься. Адептом вальпургианства говорится, что заклинание, которое только что было произнесено с подвываниями, — это не абы что, что оно натурально тамплиерское. Говорится буквально, что «это (то есть приведенное выше подвывание — С. К.) было использовано, кстати, знаменитое проклятие Жака де Моле, которым из костра проклял он короля Филиппа, папу Римского и Ногаре, вот. Никто из них не прожил и года. Жак де Моле — глава ордена тамплиеров, в 1311 году сожженный на костре, из костра проклял тех, кто его приговорил. Вот. Значит, у нас кесарь Владимир теперь проклят тоже. Но одним пока только магом, поэтому мы рассчитываем на вашу поддержку, и если вы исполните те же ритуалы, особенно синхронно, то невозможно даже представить, насколько усилится это действие».

Ну и наконец, вводится то, без чего весь этот оккультизм — все равно, что выпить и не закусить. То бишь порнуха. Вводится она так:

«Конечно, в Вальпургиеву ночь желательно лунную богиню прославлять плясками. Для этого нужно выезжать в лес, в безлюдное место коллективно и славить лунную богиню плясками. При том, что женщинам не возбраняется полностью обнаженными плясать, мужчины все-таки должны быть в накидках. Но раз мы этого пока не имеем, то, значит, будем делать то, что есть. На этом, значит, мы с вами пока прощаемся. Если кремлевские маги нам не помешают, мы проведем сеанс онлайн в непосредственно Вальпургиеву ночь. Веселых вам полетов на метле».

Безответственная болтовня сумасшедшего?

Двусмысленный эпатаж?

Все это имеет место, но к этому, безусловно, не сводится.

Анархо-коммунист Романов, конечно же, не является крупным политическим игроком. В противном случае я не подчеркивал бы, что мой сюжет о Романове является именно микроаналитическим. Но он и не сумасшедший изгой. Он вполне авторитетен для российских анархистов вообще и в особенности для тех из них, кто зачинал наш анархизм в далекие предперестроечные и перестроечные годы.

Звездой первой величины на небосклоне обсуждаемого мной анархизма его называют очень многие. В числе этих многих — и Жвания, который с давних пор вертится внутри нашего и международного анархо-троцкизма, и подробно обсужденный мною в книге «Качели» интернет-ресурс «Форум-мск.ру», тесно связанный с тем же Пономаревым.

Наши анархисты, троцкисты и прочие леваки не существуют сами по себе. Они являются стопроцентным клоном с аналогичных международных структур.

И наши анархисты, троцкисты et cetera, и тем более международные садовники, взращивающие эти цветы зла (использую образ из поэзии француза Шарля Пьера Бодлера, одного из создателей эстетики декаданса и символизма), очень привередливы. Если бы им не понравились оккультные упражнения Романова, который и подвывает, и ворожит, и иголки втыкает, то есть ни в чем себе не отказывает, они могли бы поставить его на место или же определенным образом отмежеваться от подобных затей. Но они этого очевидным образом не делают.

Повторяю, Романов для них не босс, не вожак, но и не изгой, он — авторитетная фигура. И они признают респектабельными кривляния этой фигуры на оккультную тему. Притом что кривляния являются абсолютно определенными, махровыми, густопсовыми и стопроцентно кроулианскими.

Когда в стародавние годы вполне периферийные представители движения «Суть времени» сделали робкую попытку двинуться в этом направлении, то я беспощадным образом вырывал эту заразу с корнем. И вырвал полностью. Но «Суть времени» предписано называть оккультной сектой. Ну и называют, глумливо объясняя идиотам, насколько ужасен оккультизм, как он противоречит и марксистскому атеизму, и традиционным патриотическим ценностям.

А сами обвинители при этом и кроулианским темным силам поклоняются, и на шабаш созывают, и иголки втыкают. То есть и впрямь ни в чем себе не отказывают.

Не отказывая себе ни в чем, вступая в глубочайшие отношения и с нацистским язычеством, и с так называемым левым (ремовско-штрассеровским) нацизмом, троцкисты и анархисты, что называется, на голубом глазу обвиняют всех, кто им неугоден, в любых вымышленных грехах, включая те, которым они на самом деле с упоением предаются.

Анархо-коммунизм, анархизм вообще, мистический анархизм в частности, преобладающая часть современного неотроцкизма — все это пропитано специальным кроулианским оккультизмом, причем более чем конкретным. И соответствующим образом вписано не просто в мировое оккультное движение, а (внимание!) в мировое оккультное движение поклонников Хаоса. И это более чем естественно. Где анархизм — там хаос. А где хаос вообще, там и мистика Хаоса. Для поклонника Хаоса не предаваться мистике в ее магическом, шабашном варианте — это все равно что выпить и не закусить.

Можно сказать, что анархизм, анархо-троцкизм — это глубокая периферия той системы, которая управляет Западом, а через него и мировым процессом. Такое утверждение справедливо, но с одной оговоркой — анархизм, анархо-троцкизм и прочее левачество в его западном варианте действительно являются периферией той системы, которая сегодня управляет Западом. Но это не значит, что завтра не возникнет другая система. Это первое.

Второе. Уже сегодня все эти леваческие фокусы в их западном исполнении не существуют в отрыве от тех неонацистских сетей и сеточек, которые вполне могут претендовать на будущее управление Западом, а через это и мировым процессом.

Третье. В том, что касается создания хаоса, всё совокупное левачество в его западном варианте не является периферийной частью западной системы. Совокупное левачество является периферийной частью западной системы только в том, что касается порядка, который Запад пока что и не хочет, и не может одномоментно подрывать.

На Западе пока что используется именно порядок. И поэтому все подсистемы, обеспечивающие хаос, по определению играют второстепенную роль в том, что касается самого Запада. Но если завтра Западу надо будет подрывать свой порядок ради установления чего-то нового, то все могучие подсистемы, слагающие западную систему обеспечения порядка, будут блокированы или отброшены. А на первое место выйдут те подсистемы, которые обеспечивают хаос. Подчеркиваю, они в этом случае выйдут на первое место даже на Западе.

Четвертое. Между тем, вопрос состоит не только в том, какова роль хаосообразующих леваческих подсистем внутри существующей западной системы, претендующей на управление миром. Вопрос состоит еще и в том, что эта западная система создает вне себя. Что она, так сказать, экспортирует в окружающий мир, который Запад, относящийся к себе, как к ядру системы, им управляемой, расценивает как периферию этой системы. А вот тут-то организаторы — или, как говорят в таких случаях, акторы — хаоса играют основную роль. И вовсю используются уже сейчас для беспощадного демонтажа любого порядка на периферии мировой системы. Да, для хаотизации используются различные акторы: и радикальные исламистские, и неофашистские, и леваческие. Всех и не перечислишь.

Но мы же воочию наблюдаем, как именно эти акторы сливаются воедино. Как начинают дружить леваки с тем же Гейдаром Джемалем, который находился в достаточно очевидной связке с крутыми исламистскими лидерами. Или как эти леваки дружат с чеченскими исламистами. Или как они же целуются взасос с неонацистскими радикалами.

И разве бандеризация Украины не является вопиюще очевидным примером отработки подобных парадоксальных связей?

И не они ли наиочевиднейшим образом отрабатывались для развала СССР?

Таким образом, описываемый нами субстрат для начала получает (а точнее, уже получил) от того же Запада карт-бланш на хаотизацию периферии нынешней мировой системы. При этом оговорю еще раз, что пока что хаотизация ядра мировой системы не допускается.

Но представим себе, что полученный карт-бланш действительно обернется хаотизацией периферии мировой системы. Это что, никак не подействует на ядро этой системы? Да еще как подействует! Ведь периферия огромна. На ней сосредоточены в колоссальном количестве самые разные ресурсы. И денежный, и человеческий, и военный. Как только союз разнокачественных акторов, обеспечивающих хаотизацию, захватит периферию, акторы обязательно усилятся многократно. И начнут переносить свою деятельность с периферии мировой системы на ее ядро.

Это ядро начнет тем или иным способом реагировать на подобный перенос. И тут возможны две реакции.

Одна из них, наиболее ожидаемая и понятная — это укрепление порядка в пределах ядра. О возможности такого укрепления порядка говорят многие. В качестве первой пробы пера рассматривается то, что последовало за ударом по нью-йоркским башням 11 сентября 2001 года. Многие эксперты настойчиво и доказательно утверждают, что целью этого удара и было такое укрепление порядка в пределах ядра. Но это укрепление под эгидой представителя очень специфического семейства Бушей не оказалось сколь-нибудь внятным. Джорж Буш-младший очень невнятно заявил о том, что он крестоносец. Заявил он об этом только один раз и тут же был вынужден прикусить язык.

Но представим себе, что первая проба пера — это своего рода разведка боем. И что в дальнейшем, в условиях достаточно могучего напора хаотизаторов, противодействие такому напору, то есть укрепление порядка в пределах ядра, станет тоже достаточно мощным. Совершенно очевидно, что при таком развитии событий укрепление порядка в пределах ядра может обеспечить только правый радикализм. И что никакие умеренные правые, на которых иногда возлагают надежды, при таком развитии событий укрепление порядка в пределах ядра нынешней западной системы управления миром обеспечить не смогут.

Но если это так, то в момент, когда правый радикализм окажет ядру миропорядка, управляемого Западом, услугу в виде отражения периферийного хаоса, то ядро качественно изменится. Мы будем иметь дело фактически с неонацификацией ядра. При этом такая неонацификация ядра может оказаться еще более зловещей, чем гитлеровская нацификация Европы. Хотя бы потому, что технические возможности совершенно иные. Да и открытость темной оккультной сущности неонацизма резко превышает открытость этой же сущности в классическом нацизме, который тем не менее прятался за всякого рода Gott mit uns («бог с нами») на пряжках ремней нацистских солдат.

При Гитлере дозированная темная оккультизация была дозволительна только в рамках элиты СС. Потому что немцам надо было вдалбливать, что они станут хозяевами мира, установят порядок, вернут «традиционные немецкие ценности». О том, будут эти ценности языческими или христианскими или христианско-языческими, говорилось сквозь зубы, дабы не раздражать консервативную часть немецкого населения. Но если наследники этого захватят теперь власть в ядре, то они церемониться по части Gott mit uns не будут. Они сразу начнут говорить о темных богах Хаоса, о гностическом абсолюте и тому подобных вещах. Не Gott, который mit uns, будет размещен на сакральной оконечности новой пирамиды власти. И не какой-нибудь Вотан, потому что новая пирамида власти будет интернациональной. Никто уже никогда не будет говорить о господстве немецкого народа. Говорить будут о господстве транснациональной элиты.

Поэтому все немецкие варианты гитлеризма будут отброшены. А востребованы будут те варианты гитлеризма, в которых речь идет о господстве черного интернационала, черного ордена и так далее. При этом черный интернационал не будет иметь никакого отношения к союзу обычных умеренных или даже радикальных правых сил.

Все посулы по части того, что речь идет всего лишь о господстве такого союза, который будет прежде всего инструментом прекращения господства либералов, — наглая ложь. К власти придет по-настоящему оккультный черный интернационал. То есть тот черный интернационал, который ориентирован на восхваление тьмы в ее сакральном варианте. Наиболее расхожим символом такой тьмы является пресловутое Черное солнце. Но есть и более закрытые символы.

Но возможна и даже высоко вероятна другая реакция ядра существующей системы западного управления миром на активизацию сил хаоса, раскрутившихся на периферии и начинающих наступать на ядро. Эта другая реакция состоит в том, что ядро рухнет. И тогда силы хаоса окажутся на коне не только на периферии мировой системы, но и в ядре. А это будет означать, что мировая система изменится наирадикальнейшим образом. Она изменится до неузнаваемости. И вчерашние маргинальные хаотизаторы станут хозяевами всего мирового процесса.

Может ли это произойти? Да, может. Если на повестку дня встанет вопрос о демонтаже любой могучей государственности, не только чуждой Западу, но и выражающей его интересы. Новыми хозяевами мира могут захотеть стать транснациональные корпорации совершенно нового типа, объединенные в консорциумы. На политологическом языке неоднократно обсуждался так называемый ТИГ (транснациональное империалистическое государство). Такому новому глобальному парагосударству будут мешать любые могучие государства. В том числе и Соединенные Штаты Америки.

Кинуть мир в хаос и начать с ним бороться с помощью технически суперсовершенных парамилитарных образований… Насколько бредовой является эта идея?

На первый взгляд, она носит бредовый характер. Но, как говорится в таких случаях: «Чтобы победить, идея и должна быть достаточно бредовой». Согласитесь, что в этом случае оккультные темные союзы хаотизаторов в диапазоне от псевдокоммунистических анархистов до псевдолевых неонацистов должны получить совершенно новые возможности. И не спешите оценивать такой вариант как невозможный. Если мировой порядок должен меняться, то он может измениться только очень радикально. А в рамках такой радикальности все невозможное возможно.

Проведенная мною мегамикроаналитика (где микро — это оккультизм в духе Романова, а мега — это то новое устройство мира, которое я только что описал) кому-то может показаться избыточно эклектичной. И в каком-то смысле она и является таковой. Вот только адекватной грядущей новизне может быть только эклектичная аналитика. Потому что, по крайней мере поначалу, сама эта новизна будет эклектична. А какова новизна, такова и аналитика.

 

(Продолжение следует.)

ИА Красная Весна

https://rossaprimavera.ru/article/662226f1

 


31.01.2020 Судьба гуманизма в XXI столетии №362


Сохраняет ли капитализм, сознательно осуществляющий свою окончательную дегуманизацию, свою первоначальную классовую природу? Остается ли он при этом капитализмом? Сохраняется ли в условиях такой дегуманизации классовая структура общества вообще?

Сергей Кургинян / Газета «Суть времени» / 31 января 2020

Джордж Фредерик Уоттс. Всепроникающий. Ок. 1887

В течение определенного времени я вынужден был обсуждать с читателем текущую политическую проблематику. Причем необходимы были достаточно подробные обсуждения тех проблем, на которые современное общество готово реагировать с использованием имеющихся в его распоряжении средств. Каковыми являются крупные СМИ (прежде всего электронные, но и не только), респектабельные политические институты, авторитетные мозговые тресты и те ключевые экспертные площадки, на которых эти мозговые тресты выступают с теми или иными суждениями по поводу происходящего.

Я не мог уклониться от подробного обсуждения иранского эксцесса, включающего в себя и само убийство Сулеймани, и то, что за этим последовало. Не мог я уклониться и от обсуждения поправок в российскую конституцию, и от нового витка полемики по поводу пакта Молотова — Риббентропа, в рамках которого при прямом участии главы Российского государства оказалась подведена черта под преступными горбачевско-яковлевскими поношениями того, что было спасительно для СССР и всего мира.

Газетная аналитика плюс выступления по телевидению — вот то, с помощью чего можно откликаться на те крупные внутри- и внешнеполитические события, отказ от обсуждения которых недопустим ни с профессиональной, ни с моральной точки зрения.

Но надлежащим образом откликаясь на такие события, ты не можешь не осознавать и того, что надлежащее реагирование имеет очень существенные изъяны, и того, что события, на которые ты откликаешься, не существуют сами по себе. Что сколь бы крупны они ни были, все равно они являются лишь следствием чего-то более крупного, чем они сами. А это более крупное явным образом теперь не сводимо ни к той или иной конспирологии, ни к дежурным обсуждениям нового витка общего кризиса капитализма.

Сохраняет ли капитализм, сознательно осуществляющий свою окончательную дегуманизацию, свою первоначальную классовую природу? Остается ли он при этом капитализмом? Можно ли в условиях такой дегуманизации именовать то, что уже слишком явно не сводится к капитализму в его обычном обличии, господствующим классом? Сохраняется ли в условиях такой дегуманизации классовая структура общества вообще? Обладаем ли мы правом настаивать на сохранении историчности текущего макрополитического процесса? Тут ведь дело не в Фукуяме с его концом истории, а в том, что дегуманизация не может быть осуществлена, коль скоро история продолжается, и история не может продолжаться, коль скоро дегуманизация становится окончательной и бесповоротной.

В «Святом семействе» Маркс говорит о том, что «история — не что иное как деятельность преследующего свои цели человека». Сохраняется ли человек в условиях успешной дегуманизации? Ведь не зря говорится о постчеловеке.

Есть ли у постчеловека цели? Может ли он их преследовать? Совместима ли человеческая деятельность с губительным утверждением постчеловеческой реальности, происходящим на наших глазах? Может ли разрушение человечности, оно же — дегуманизация, осуществляться без разрушения социальной и психологической структурности как основ существования этой самой человечности? Если подрываются базовые условия формирования человеческой личности и базовые условия существования общественной жизни как таковой, то что возникает при подобном подрыве и с помощью чего он осуществляется?

Личность обладает определенной структурой. Общество, формируя эту структуру, само имеет достаточно жесткий структурный характер. Для того чтобы не стало ни личности, ни общества, нужно каким-то образом разрушать структурность как таковую. Что является инструментом такого разрушения структурности?

Бельгийский ученый, лауреат Нобелевской премии Илья Пригожин в своей совместной с Изабеллой Стенгерс работе «Порядок из хаоса» обсуждал возникновение новых структур при определенных воздействиях на этот самый хаос. Но если возможен новый порядок при воздействии на хаос, то возможен и новый хаос при других воздействиях на существующий порядок. И мы видим, как происходит такая вторичная хаотизация всего на свете. В том числе и нынешнего мироустройства. А также личности человеческой, человеческого общества в целом, отдельных элементов этого общества. «Хаос из порядка» ничуть не менее реален, чем «Порядок из хаоса». А возможно, и более реален. Он возникает только по причине исчерпанности некоего порядка? Или же мы можем сказать, перефразировав Маяковского: «Если хаос возникает — значит это кому-нибудь нужно».

Конечно же, существующий порядок имеет все черты исчерпания. Но достаточно ли такого исчерпания для того, чтобы он начал так быстро сворачиваться? Или же это сворачивание дополнительно осознанно стимулируется?

Вот вопросы, которые сразу же врываются в обсуждение любых нормальных крупных событий общественной жизни, происходящих у нас на глазах. Но, врываясь в то, что именуется обычным обсуждением, они, будучи необычными, оказываются несоразмерными обычному обсуждению.

Илья Пригожин

Приведу простейший пример. В программе «Воскресный вечер с Владимиром Соловьевым» один из участников обсуждения того, что происходит на Украине, заявил, что Украина — это очень сложно построенное государство. И что в западных областях этого государства нацистский преступник Бандера является героем, с чем и приходится считаться. Заявивший об этом представитель Украины не является ни перевозбужденным хамом, ни человеком, полностью лишенным политического опыта. Между тем по сути говорится следующее: «Мы, отстаивая существование единой, крайне разнородной Украины, просто обязаны дать западным областям возможность героизировать нацистского преступника Бандеру и организовать свою политическую жизнь на основе этой героизации».

Предположим, что это так. Тогда в обсуждение такого обычного вопроса, как процессы на Украине, начинает вторгаться нечто более масштабное и странное. По существу речь идет о том, что надо допустить существование крохотного бандеровско-нацистского очага, по сути являющегося микрогосударством под названием «Западная Украина». Далее приходится допустить завоевание этим микрогосударством всего украинского пространства. Бандеровско-нацистский очаг подчиняет себе не только Киев, но и Харьков, Днепропетровск, Николаев, Херсон, Одессу. Но это называется экспансия черного очага на сопредельные территории.

Может ли такая экспансия ограничиться территорией Украины? Нет, не может. Она будет продолжена в случае, если ее не остановят. У нее есть для этого и драйв, и возможности активизировать в нацистском ключе сопредельные территории. Но тогда логика такова: сначала маленький черный очаг в виде Западной Украины, потом завоевание этим очагом всей Украины, потом навязывание всей Украине черной идеологии, а потом экспансия этой идеологии и практики за пределы Украины.

Кто и зачем это делает? Что делается при этом в стратегическом плане? Куда нацелен этот стратегический вектор? Как это связано с новым витком претензий к России по части ее участия в развязывании Второй мировой войны?

Все эти нестандартные вопросы, возникающие немедленно после того, как по-настоящему начинают обсуждаться вопросы стандартные, требуют нестандартного обсуждения. В противном случае они вытесняются политическим сознанием на глубокую периферию.

И тогда, чем более подробными и развернутыми являются стандартные обсуждения, тем более накапливается внутри таких обсуждений стратегическое недоумение по поводу того, что это все значит и во имя чего все это осуществляется.

А ответить на такие недоумения в рамках конкретной политической аналитики, она же стандартное обсуждение всего стандартного, невозможно. Поэтому, возвращаясь от конкретики к судьбе гуманизма в XXI столетии, я не говорю «изыди» обсуждавшейся мною конкретике. Я, напротив, убежден, что только в рамках конкретики возможно настоящее продуктивное обсуждение человеческих судеб.

Возвращаясь от стандартной большой конкретики (с ее политическими убийствами, крупнейшими прагматическими инициативами, с ее переводом исторической проблематики в политическую плоскость и т. д.) к чему-то еще более масштабному и потому нестандартному, я это «еще более масштабное» намерен настойчиво сопрягать с тем, что можно назвать наимельчайшей конкретикой. На данном этапе исследования таковой являются местечковые, на первый взгляд, анархо-коммунистические оккультные выходки в кроулианском духе.

В таком сочетании наикрупнейшего и наимельчайшего нет ничего от вкусовщины, избыточного творческого произвола, субъективистской приверженности к определенным лакомым для тебя частностям.

Напротив, любой другой подход, по моему глубочайшему убеждению, обрекает стратегические исследования на методологическое фиаско.

Я много раз настойчиво указывал на то, что обсуждаемые мной малые величины не существуют сами по себе, и что игнорирование этих величин превращает все наши попытки обсудить судьбу гуманизма в XXI столетии в непродуктивную спекуляцию. Разве можно, например, ограничиться обсуждением наимельчайшей западноукраинской тематики, оторвав ее от тематики общемировой?

При стандартном обсуждении можно. Вот только результат будет ошибочным и в методологическом, и в политическом плане. А наимельчайший западноукраинский очаг быстро развернется в нечто глобальное. Такое разворачивание именуется глокализацией, то есть соединением глобального и локального.

Глокализация — это концепт, введенный в обсуждение японцами в конце 1980-х годов. Затем этот концепт был дополнительно разработан очень многими западными исследователями (английским социологом Роландом Робертсоном, немецким социологом и философом Ульрихом Беком и другими учеными, обладающими немалым авторитетом).

Но если эту самую глокализацию рассматривать не просто как геополитический феномен, любезный сердцу так называемых федералистов, а как своего рода код, позволяющий осмысливать очень многое, то нужно вместо концепта глокализации, то есть соединения глобального и локального, ввести концепт, в котором нечто наикрупнейшее соединяется с наимельчайшим. Я предлагаю назвать его мегамикронизацией. И утверждаю, что если возможна глокализация, а она возможна, то и мегамикронизация тоже возможна. Она просто должна широко использоваться в современном мире для запуска нетривиальных процессов, к числу которых относится, например, создание хаоса на месте порядка, то есть нечто прямо противоположное тому, что исследовал Илья Пригожин.

В своем исследовании судьбы гуманизма в XXI столетии я использую именно такую мегамикронизацию как аналог глокализации. И тем самым не просто абы как соединяю несоединимое, а подвожу под это соединение вполне конкретный методологический базис.

Да, мегамикронизация не является расхожим приемом, используемым академической наукой. Но я убежден в том, что как только обсуждение таких тем, как судьба гуманизма в XXI столетии, приобретает хоть сколь-нибудь академический характер, сам этот характер обязательно заведет это обсуждение в тупик.

Потому что сама обсуждаемая проблема носит настолько неакадемический характер, что не может быть решена глубоко чуждыми ее природе академическими средствами.

Конечно же, академические средства очень нужны. Но они — я уже настаивал на этом и продолжаю настаивать — расположены на определенном, среднем этаже здания под названием «методы осмысления наличествующего». И если более высокие этажи этого здания отсутствуют, то все, что происходит на раздутом среднем этаже, немедленно приобретает вымороченный контрпродуктивный характер.

В одной телевизионной дискуссии, посвященной буквально судьбе гуманизма в XXI столетии, один из моих оппонентов сказал, что судьба гуманизма должна быть обсуждена путем выведения за скобки этакого, знаете ли, журналистского алармизма. И что обсуждать ее надо академически.

Я обратил внимание этого достаточно компетентного собеседника на то, что сводить все интеллектуальные процедуры к алармистско-журналистским и академическим очень странно. Что очевидным образом присутствуют другие процедуры, концептуальные, например.

Я предложил собеседнику перейти на концептуальный уровень обсуждения. И обратил его внимание на то, что если уж обсуждение судьбы гуманизма может вестись только двумя способами — алармистско-журналистским и академическим — то журналистский способ предпочтительнее, потому что он ближе к концептуальному. А академический носит совсем уж тупиковый характер.

Мой собеседник никак не отреагировал на такое мое обращение в ходе телевизионной передачи. А после ее окончания, когда мы шли по лестнице, он сказал: «Я ваш подход поддерживаю на сто процентов. Но беда в том, что у власти находятся троечники. А они не готовы ни к чему концептуальному. Вот когда придет другая власть, и к нам соответствующим образом обратятся, мы перейдем на нужный концептуальный язык».

Я сказал в ответ собеседнику, явно относящемуся к хорошо обеспеченному слою современных российских гуманитариев, тесно связанных с Западом: «А самим, без обращения власти, слабо пообсуждать нужным образом судьбу человечества и России?»

Мой элегантный собеседник, такой рафинированный, что дальше некуда, ответил на это длинной ненормативной тирадой, красной нитью в которой была фраза: «Фигушки мы будем это бесплатно и без надлежащего к нам обращения обсуждать».

То, чем я занимаюсь в данном исследовании, как раз и представляет собой развернутый ответ на это «фигушки». Этот мой ответ состоит вкратце в том, что лично я буду все это обсуждать надлежащим образом без соответствующего властного запроса. Но давая такой ответ, я прекрасно отдаю себе отчет в том, какая пропасть отделяет подобное обсуждение от политически небезразличных граждан России, всё больше затягиваемых в тину интернетной пустопорожней самореализации и интернетного пустопорожнего словоблудия.

Более того, я никоим образом не демонизирую своего оппонента, сказавшего про эти самые «фигушки».

И потому, что он сказал об этом с горечью.

И потому, что его «фигушки» явным образом не носят стопроцентно меркантильный характер.

Те концептуальные и еще более сложные неакадемические обсуждения, которые я предложил своему оппоненту, и впрямь по-настоящему актуальны только в сверхдержавах, претендующих и на руководство миром, и на определение того исторического содержания, в рамках которого осуществляется подобное руководство.

Такой державой был Советский Союз. В Советском Союзе существовала узкая группа людей, занимавшихся не академической, а более высокой в плане интеллектуальной иерархии рефлексией на происходящее. Члены этой узкой группы в отдельных случаях были задействованы властью. А чаще действовали самостоятельно, порой даже оппозиционно. Но они действовали так в рамках определенной реальности. Они дышали интеллектуальным кислородом под названием «созидание мировой истории». Они могли считать, что в СССР коммунисты созидают историю неправильно. Но они понимали, что живут в государстве, где эту самую историю созидают. И это на них серьезнейшим образом воздействовало.

Распад Советского Союза означал отказ от самостоятельного делания мировой истории. Этот отказ именовался «вхождение в мировую, то есть западную, цивилизацию». В пределе это новое существование в условиях такого отказа сводилось к колониальному. Этим занимались такие люди, как Козырев, подымавший платок американского посла и настаивавший на российской зависимости от Запада, или Чубайс, говоривший, что советские технократы поддержали тех либералов, к которым он себя относил, а эти либералы понимали, что им придется уничтожить советскую технократию как избыточную в рамках постсоветской реальности.

В 1990-е годы говорилось также о том, что и отечественная медицина избыточна. Что богатые должны лечиться на Западе, а бедные должны получать минимальную консультативную помощь в фельдшерских пунктах. А коль ее недостаточно — умирать.

Либералы гайдаровского разлива при мне говорили об этом не раз. Но это были все-таки перегибы. И постепенно, особенно после прихода Путина, некие средние уровни, имеющие не вполне колониальный характер, восстанавливались.

Восстанавливались, пусть и в минимальной степени, те уровни, на которых страна способна к существованию, дающему ей шанс на обороноспособность.

Восстанавливались какие-то, опять же минимальные, потенциалы, порождающие способность страны заниматься обычными науками, прежде всего естественными, но и не только. А также производными от такой минимальной научной дееспособности в собственно технической, в том числе и производственной, сфере.

Но что не восстанавливалось и не восстанавливается, так это та высшая интеллектуальная субкультура, которую я обсуждал со своим собеседником, исповедующим, в отличие от меня, принцип вышеупомянутых «фигушек».

Эта интеллектуальная субкультура в постсоветский период оказалась не просто разгромленной, а стертой в порошок и развеянной по ветру. Я не хочу преувеличивать ее дееспособность в пределах СССР. Но она существовала, пусть и крайне несовершенным образом. А потом она исчезла полностью. Кто-то уехал в Израиль и там начал спиваться, потому что уж где нет даже намека на востребованность подобного — так это в Израиле, воинственно утверждающем, что он является небольшим ближневосточным государством, не занимающимся созиданием истории, а следующим в фарватере США. И что в соответствии с этим, евреям, имеющим советские гуманитарные амбиции, по приезде в Израиль надо очень сильно скукожить свои амбиции.

Знакомые мне евреи с амбициями обсуждаемого типа скукожиться нужным образом не могли. И потому, потеряв советскую атмосферу, советский кислород деланья истории, начинали по приезде в Израиль спиваться, сходить с ума, кончать с собой, предельно маргинализироваться.

То же самое происходило с теми, кто, оставаясь в России, сохранял потребность в интеллектуальном кислороде, порождаемом участием в сотворении истории. И тут что евреи, что русские, что представители других народов бывшего СССР. Все они вели себя как рыбы, выброшенные на берег. Задыхались, гибли. В лучшем случае — необратимо мутировали.

Отсутствие этого интеллектуального кислорода порождало очень и очень многое. Умирала не только субкультура высшего интеллектуализма. Умирала соответствующая культура высших достижений. Исчезали великое кино, великий театр, великая литература. В мелких осколках СССР они исчезали быстрее. В Российской Федерации медленнее. Но это исчезновение носило необратимый характер.

Некоторые животные не могут размножаться в неволе. А некоторые интеллектуалы не могут ни существовать, ни воспроизводить себе подобных в условиях отсутствия интеллектуального кислорода, порождаемого проживанием на территории, где делается история.

Вместе с культурой и изысками высшего интеллектуализма исчезали соответствующий интеллектуальный язык и соответствующее взаимодействие с тем, что происходило за пределами территории, отказавшейся от самостоятельности в вопросе деланья истории.

А, казалось бы, взаимодействуй от души, пользуясь постсоветской информационной свободой! Чай, не СССР, где доступ к соответствующей информации был ограничен. В постсоветский период доступ перестали ограничивать. А интерес к тому, что теперь можно было свободно получать, исчез. Почему?

Да потому, что пока ты живешь на территории, где делается история, тебе интересны все, кто ее делают или делал. И этот интерес порождает соответствующую деятельность, совершенно не обязательно оплачиваемую государством. Когда тебе интересно по-настоящему, то вполне можно тратить время безвозмездно. И радоваться.

А вот когда тебе уже не интересно, то тут хоть плати, хоть не плати. Неинтересно же обсуждаемое мной становится тогда, когда на территории, где ты обитаешь, перестают делать историю. Для определенной генерации людей это то же самое, что для определенных животных — размножение в зоопарке. Ну не интересно, и всё.

Мастерская Джорджа Фредерика Уоттса. Хаос. Ок. 1875–1882

Почему-то мне до сих пор интересно, кто, как и зачем занимается на Западе тем же хаосом. И чем чреваты эти исследования. Как они реализуются на практике. Какова их метафизическая подоплека.

Мне-то это интересно. Но я совершенно не убежден, что в условиях, когда на данной территории восстановлены средние показатели неколониального бытия, отказ от деланья истории совместим с воспроизводством той высшей интеллектуальной субкультуры, в рамках которой только и можно продуктивно обсуждать судьбу гуманизма в XXI столетии.

Я также совершенно не убежден в том, что нынешняя власть или любые ее реально возможные модификации востребуют саму идею самостоятельного деланья истории.

С именем президента Путина связано какое-то восстановление каких-то средних неколониальных уровней существования. Того же военно-промышленного комплекса, например.

Не хочу обсуждать, сколь эффективно это восстановление.

Не хочу обсуждать, возможно ли полноценное восстановление даже этого в отрыве от всего остального.

Но что-то на среднем уровне неколониальности сделано, и это несомненно.

Но при этом по-прежнему говорится о том, что мы должны ВПИСАТЬСЯ в мировые тенденции.

Что ж, в какие-то тенденции всегда надо вписываться. Да и то не факт, что речь идет о буквальном вписывании, а не о весьма своеобразном преломлении того, что эти тенденции задают.

Но в очень многое, явно являющееся мировыми тенденциями, Россия вписаться не сможет. А также не захочет. А также ей не позволят вписаться иначе, как сугубо колониально. А вписавшись так, Россия исчезнет.

Значит, надо не вписываться в существующие тенденции, а формировать новые.

И тут очевидным образом существенными являются как идеальные, так и прагматические моменты.

Без идеальных — никаких новых тенденций сформировать невозможно. Для их формирования нужно по-настоящему хотеть нести человечеству какой-то свой высший смысл. Нужно этим смыслом обладать. Нужно, чтобы он был в какой-то мере избыточным, то есть выплескивался наружу. И нужно, чтобы он был по-настоящему притягательным.

Все это очевидным образом существовало в советский период и именовалось коммунизмом. Имея идеальное содержание, то есть будучи любимой, горячей, желанной, подлинной, коммунистическая страсть была одновременно и прагматической. Потому что она формировала такую альтернативную мировую тенденцию, которая отвечала самым что ни на есть прагматическим соображениям элементарного выживания отечества нашего. И оно выжило в рамках этой идеальности. Причем не просто выжило, а усилилось в невероятной степени.

Теперь речь опять же идет о том, что без идеальности ничего альтернативного и глобально значимого сформировать невозможно. А не формируя в мире нечто подобное, Россия не выживет.

Но нельзя же начать нечто формировать только для выживания? А пока что все обсуждения очень скромных заявок на такое формирование обосновываются только исходя из прагматической концепции выживания. И потому обрекаются на бесплодие.

Джозеф Маллорд Уильям Тернер. Утро после Потопа. Ок. 1843

Наши противники, обеспокоенные восстановлением у нас хоть каких-то неколониальных потенциалов, чувствуют, что внутри России шевелится и нечто более фундаментальное. Они очень этим обеспокоены. Потому что ничто для них не несет такой опасности, как конкуренция на мироустроительном уровне, хоть в чем-то подобная советско-коммунистической.

Они регистрируют симптомы какого-то пробуждения чего-то сходного в нынешней России и преисполняются крайней ненависти к этому. Порождением этой ненависти являются многие нынешние начинания, которые приходится обсуждать. В том числе и связанные с противодействием опасной для противника ресоветизации с помощью ее извращения и превращения в левачество, анархизм, анархо-коммунизм, троцкизм и прочие идеологические вакцины, впрыскиваемые для того, чтобы сделать ресоветизацию невозможной.

А ты, читатель, если бы тебе нужно было воспрепятствовать ресоветизации, как бы поступил? Ты бы не стал такие вакцины впрыскивать? Конечно, стал бы. Ну так и они делают то же самое.

Не Романова или каких-то еще леваков я обсуждаю в своем исследовании, а связь этих вакцин, которые сами по себе заслуживают обсуждения, с тем, что его в еще большей степени заслуживает. С теми мировыми тенденциями, которые и определят судьбу гуманизма.

Все это приходится обсуждать на единственно возможном интеллектуальном надакадемическом уровне. Понимая при этом, что истреблено все, что связано с этим уровнем — методология требуемого обсуждения, краеугольные константы мышления, сам высший интеллектуальный инстинкт, вне которого все это невозможно. А главное — этот самый интеллектуальный кислород, порождаемый участием в деланьи истории.

Но если не начать все это обсуждать нужным образом, то никакой возврат к деланью истории невозможен. И потому для меня обсуждение судьбы гуманизма в XXI столетии, будучи невероятно важным само по себе, столь же важно еще и потому, что восстановление определенного надакадемического интеллектуализма и самого деланья истории — не есть два последовательных процесса. Что нельзя сначала восстановить деланье истории, а потом начать восстанавливать этот интеллектуализм.

И потому мне глубоко чужд подход с позиций вышеописанных «фигушек».

Но мало заявить, что тебе чужд определенный подход. Надо предложить другой. Ну так я его и предлагаю, понимая прагматическую правоту своего оппонента и собственную прагматическую неправоту. Но если бы судьба России задавалась когда-нибудь только прагматическими константами, то страна исчезла бы много столетий назад. Или не возникла бы вовсе. А значит, прагматически бессмысленные мои «антифигушки», возможно, намного прагматичнее всех прагматик. Нечто сходное при Сталине именовалось высшей рентабельностью.

Ориентируясь на это, я осуществляю свою антиакадемическую интеллектуальную рефлексию, основанную на концепции мегамикронизации. В данном случае мега — это хаотизация мира, а микро — это леваческая оккультная деятельность.

Мега — это глобальная стратегия, предполагающая умаление порядка как такового и возвеличивание хаоса во всех его ипостасях, включая метафизическую.

Микро — это Романов как представитель леваческого оккультизма. Романов важен потому, что он является вопиюще неопровержимым свидетельством самого наличия темного, как бы левого кроулианского оккультизма, на который ориентируются скрывающие эту свою ориентацию анархо-коммунисты, анархо-троцкисты и тому подобные псевдолевые активисты.

К моему глубокому сожалению, в силу оговоренных выше причин обсуждение таких неочевидных вопросов, как наличие у так называемых анархо-коммунистов полноценного оккультного мировоззрения — приходится сопровождать многократными доказательствами того, что дважды два — четыре, а Волга впадает в Каспийское море.

То бишь приходится многократно доказывать очевидность того, что леваки, в отличие от «Сути времени», и впрямь представляют собой полноценную, очень темную, сугубо антигуманистическую и антисоветскую оккультную секту. И что речь идет о темном оккультизме со всеми его необходимыми слагаемыми. Каковыми являются:

  • наведение порчи с помощью магических заклинаний;
  • вызывание потусторонних сил опять же с помощью таких заклинаний;
  • задействование определенной (кроулианской) черной магии, призванной обеспечить поддержку потусторонних сил для убиения неугодных политиков.

Повторяю, по многим причинам, включая оговоренные выше, приходится по многу раз доказывать, что дважды два — четыре, то есть что анархо-коммунисты и впрямь обладают развернутым, темным, далеко идущим, конкретно-магическим оккультным мировоззрением.

Это приходится по многу раз доказывать еще и потому, что сами анархо-коммунисты, с одной стороны, такое мировоззрение в необходимых случаях могут задействовать на всю катушку, а с другой стороны, каждый раз, когда начинает обсуждаться несомненное наличие у них такого мировоззрения, проявляют крайнее возмущение этой не просто «ужасной», но еще и «нелепой», «чудовищной» «клеветой».

То есть ведут себя так, как будто бы злые силы, сойдя с ума, приписывают им то, что у них явно отсутствует, намереваясь подвергнуть поруганию их марксистско-материалистическую невинность.

Нам пришлось потратить достаточно много сил на то, чтобы установить несколько несомненных фактов, касающихся настоящего мировоззрения данных якобы марксистских ревнителей этакого, знаете ли, научного атеизма.

Сейчас я еще раз перечислю эти несомненные факты.

Факт № 1 — связь наших отечественных анархо-коммунистов с международными движениями этой направленности.

Факт № 2 — связь международных движений этой направленности с оккультным международным нацизмом и его западными спецслужбистскими покровителями.

Факт № 3 — нацеленность этих международных движений и их ответвлений, находящихся в России, сначала на развал СССР, а потом на развал России.

Факт № 4 — готовность этих движений вступать в союз с любыми силами, решающими ту же задачу. Притом что этими силами могут быть и оголтелые либералы, и радикальные исламисты, и стопроцентные неонацисты.

Обращаю внимание читателя на то, что при наличии таких союзов — одновременно и донельзя причудливых, и явленных нам с предельной несомненностью — верность марксистскому материализму и научному атеизму в принципе невозможна. И что такие союзы кто-то должен сначала сформировать, а потом постоянно окормлять. Потому что иначе они начнут разваливаться в силу слишком уж большой неоднородности сил, вступивших в этот союз. И что давно с неопровержимостью доказано, что окормлением этим занимается прежде всего ЦРУ, а также другие разведки, находящиеся под эгидой ЦРУ.

Факт № 5 — активное участие этих, подобным образом окормляемых, сил в поддержке бандеровской Украины и всего того, что должно способствовать сокрушению нынешней России, которая в отличие от Украины именуется омерзительно буржуазной. Видимо, кто-то считает, что в силу примитивности так называемых леваков им можно доказать, что бандеровская Украина буржуазным государством никоим образом не является.

Факт № 6 — как минимум достаточно глубокая лояльность западных, якобы антифашистски и рационалистически настроенных анархо-коммунистов к кроулианско-нацистским затеям тех российских ответвлений, которые эти западные анархо-коммунисты курируют самым жестким образом.

Факт № 7 — прямая вписанность наших местных анархо-коммунистов в наш местный неонацизм оккультного типа. Притом что этот наш местный неонацизм является исступленно-оккультным, черно-магическим и так далее.

Факт № 8 — страшная далекость так называемых анархо-коммунистов от того советского наследия, ревнителями которого анархо-коммунисты заделались, обнаружив, что наше население всё больше ориентируется на поруганное ранее советское наследие.

Анархо-коммунисты исступленно ненавидят Сталина, Ленина, Советский Союз, всё, что имеет хоть какое-нибудь отношение к настоящей защите советских ценностей. Что не мешает им отрекомендовываться в качестве крайних почитателей всего ненавидимого. Поступая подобным образом, они оправдывают такое поведение необходимостью встраиваться во все, что угодно. Теория такого встраивания лет этак девяносто назад была взята на вооружение и анархистами, и троцкистами. С тех пор поменялись многие установки, но верность этой теории сохранена полностью.

Итак, мы в своем многосерийном исследовании «Измена под красной маской» указали на эти факты.

Мы предъявили обществу неоспоримые доказательства того, что эти факты и впрямь имеют место в действительности.

Мы обратили внимание на то, что анархия, какой бы она ни была, по определению связана с восхвалением хаоса, что, восхваляя безвластность, неразбериху, именуя их нормами жизни, анархия не может не восхвалять хаос.

Мы обратили также внимание на то, что современный Запад отказывается от понятия нового мирового порядка и апеллирует к новому мировому беспорядку, то есть к управляемому хаосу. И что стратегия управляемого хаоса реализуется Западом на практике.

И, наконец, мы обратили внимание на то, что взятие на вооружение такой стратегии не может не происходить вне опоры на разработанную теорию хаоса.

Предлагаю чуть подробнее обсудить все, что связано с этой очевидно антигуманистической теорией, имеющей очевидно спецслужбистский характер.

Такой теорией занимается в числе прочих Институт Санта-Фе, активно поддерживаемый западными спецслужбами. Институт Санта-Фе был организован в 1984 году группой ученых, большинство из которых входило в знаменитую Лос-Аламосскую национальную лабораторию. Лос-Аламосская национальная лаборатория является одной из шестнадцати национальных лабораторий министерства энергетики США. Она гордится своей особой ролью в создании атомной бомбы. Первым директором лаборатории был Роберт Оппенгеймер, именуемый отцом атомной бомбы. Лаборатория до сих пор ведет секретные работы по созданию нового ядерного оружия. Она входит в число лабораторий, обрабатывающих секретную информацию по заданию военной разведки США.

Никто из тех, кто хотя бы поверхностно знаком с функционированием такой лаборатории, не может вообразить себе проявления ее работниками этакого свободного богемного подхода к формированию дочерних по отношению к самой лаборатории структур типа Института Санта-Фе. Между тем Институт Санта-Фе является именно подобной дочерней структурой Лос-Аламосской национальной лаборатории.

А значит, мы имеем дело не с творческой инициативой отмороженных интеллектуалов, а с системным начинанием, имеющим в том числе и государственную поддержку.

В рамках этого начинания ведутся разработки и по теории управляемого хаоса, и по метафизике этого хаоса, и по формированию структур, способных переносить присущую им любовь к хаосу на окружающий мир.

Считаю необходимым еще раз настойчиво подчеркнуть, что участники Лос-Аламосского сверхсекретного начинания, находящегося и поныне в эпицентре американской разведдеятельности, а также оборонной деятельности, призванной обеспечить победу американского ядерного оружия, до своего смертного часа не могут проявлять никакой свободной творческой инициативы.

Может быть, они могут проявить инициативу в выращивании определенных сортов цветов на своих виллах. Да и это под вопросом.

Но проявлять инициативу в создании того главного, что стало в последние десятилетия стратегией обеспечения американского господства, то есть в сфере так называемого управляемого хаоса, они и не смогут, и не захотят. Они будут делать это только по приказу и будут гордиться тем, что делают это по приказу. Если надо будет, они чуть-чуть отделятся от совсем уж военизированных начинаний. Но только чуть-чуть и только для виду.

Но начав это делать как положено, то есть от имени и по поручению своего государства, претендующего на мировую власть, эти исполнители воли государства обязательно займутся анархией вообще, мистическим анархизмом прежде всего и анархо-коммунизмом, коль скоро он может противодействовать тревожащему донельзя этих людей коммунистическому антихаосу, жесткому порядку, позволяющему проблематизировать американское господство и именуемому «коммунистическая советскость».

Анархо-коммунизм нужен, чтобы нанести удар по коммунистической советскости. Это было записано во всех знакомых мне западных инструкциях. И это приобрело особую важность в условиях, когда население России стало ресоветизироваться. Притом что главным символом этой самой ресоветизации для Запада является то, что связано с «Сутью времени».

Этому способствовала поначалу моя успешная ресоветизаторская деятельность в качестве телеведущего программ «Суд времени» и «Исторический процесс».

Потом тому же самому способствовало формирование «Сути времени» как неосоветской организации, обладающей способностью ориентироваться на Красный проект, то есть на красный антихаос.

За таким мировоззренческим зачином последовала активизация практической деятельности «Сути времени» по недопущению развертывания на нашей территории управляемого хаоса, он же далеко идущие «болотные забавы» 2011–2012 годов.

Уже тогда западные структуры, занимающиеся управляемым хаосом, всерьез встревожились по поводу оформления каких-то сил, занятых чем-то противоположным этому самому хаосу. Особо встревожило то, что эти занятия были не только системными, концептуальными, но и метафизическими. Между тем силам, разворачивающим управляемый хаос, желанна одна метафизика — метафизика этого самого хаоса. Ею занимаются они сами. И, по их мнению, никто другой не должен заниматься противоположной антихаотизаторской метафизикой.

Когда в передачах «Суть времени» я заявил о том, что творению, то есть Космосу, как альтернативе Хаосу, угрожает некая Предвечная тьма, когда я сопоставил религиозные аспекты подобной концепции с тем, что разработано в этой сфере самим Эйнштейном, его учениками, всеми, кто осмысливает соотношение Космоса и Хаоса, начались вопли по поводу того, что я осуществляю подкоп под основы монотеистической, а значит, и христианской, религиозности.

И кое-кто из особо непонятливых тогда поверил, что эти вопли и впрямь исходят от ревнителей какой-то христианской ортодоксии. Но на самом деле эти вопли исходили из прямо противоположного источника. Очень темного, сугубо метафизического и не желающего, чтобы кто-то обсуждал его деятельность и противопоставлял этой деятельности нечто системное.

Итак, уже телевизионные программы «Суд времени» и «Исторический процесс» вызвали беспокойство по поводу возможности формирования неосоветской альтернативы управляемому хаосу.

Еще большее беспокойство вызвало предъявление доктрины «Сути времени» и создание одноименного движения.

Беспокойство продолжало нарастать, поскольку «Суть времени» оказалась не лишенной определенной дееспособности.

Поклонная гора оказалась реализацией на практике той стратегии противодействия управляемому хаосу, которая легла в основу доктрины «Сути времени».

Ею же оказался отпор действиям по хаотизации семьи как базовой социальной структуры, обеспечивающей порядок. А именно этот отпор был дан в Колонном зале в 2013 году.

Ею же оказались наши действия в Донбассе.

И, конечно, ею же оказалась наша коммунарская инициатива.

Когда твои действия начинают беспокоить очень крупных противников (а силы управляемого хаоса — это очень крупный противник), этот противник не будет просто волноваться по поводу твоих действий. Он будет воевать с тобой по полной программе. И на информационном фронте, и иначе.

А как должна вестись такая война?

Она по определению не может вестись только от лица сил, откровенно заявляющих о своей ненависти к Советскому Союзу и коммунизму. Она обязательно должна вестись прежде всего от лица тех, кто лукаво отрекомендовался в качестве особо рьяных сторонников Советского Союза и коммунизма.

Именно в качестве таковых отрекомендовались анархо-коммунисты, анархо-троцкисты и прочие порождения того центра мирового господства, который, взяв на вооружение управляемый хаос, не мог не заняться укреплением тех сил, которые проводят этот хаос в жизнь. То есть укреплением анархизма, анархо-коммунизма, анархо-троцкизма и так далее.

В основу всего этого не могла не лечь метафизика хаоса. Она же — метафизика ненависти ко всему, что связано с Космосом и порядком как таковым.

А где метафизика хаоса, там сразу же появляется и мистический анархо-коммунизм, являющийся абсолютным врагом коммунизма, апеллирующего к порядку, и Кроули как певец управляемого хаоса.

Где Кроули — там и так называемый орден восточных тамплиеров (орден храма Востока, по-латыни Ordo Templi Orientis, сокращенно O.T.O.).

А где этот орден, там и равноденственная буря.

Выше я сказал о том, что перечисляемые мной обстоятельства (связь Лос-Аламосской лаборатории и Института Санта-Фе, новая роль стратегии управляемого хаоса и так далее) достаточно очевидны. И что в такой же степени очевидны и последствия, проистекающие из наличия этих обстоятельств.

И тут же мной была сделана оговорка, согласно которой очевидность вышеперечисленного понятна тем, кто хотя бы поверхностно знаком как со стратегией управляемого хаоса, так и с теми инструментами, с помощью которых эта стратегия реализуется.

Но в том-то и дело, что в современной России людей, хотя бы поверхностно знакомых одновременно и с этой стратегией, и с инструментами ее реализации в реальности, не просто мало. Их чудовищно мало. Их вопиющим образом мало.

Антисоветская Россия, отвергнув коммунизм и соучаствуя в распаде СССР, не вернулась к антисоветской имперской парадигме. Она в одних случаях по слабоумию, а в других по наущению отказалась от имперской парадигмы вообще. И никакие вопли о благости Российской Империи, о верности монархизму ровным счетом ничего не меняют в таком фундаментальном отречении от имперскости.

Между тем взращиванием особых интеллектуальных рефлексивно-креативных субкультур, способных и к продуцированию своих версий смысла человеческого существования, и к анализу чужих версий, занимаются именно империи, то бишь государства, желающие формировать глобальные тенденции как в силу мессианства, так и по причинам более прагматическим.

Я не хочу тем самым сказать, что все мировые империи должны заниматься именно управляемым хаосом (хотя дозированная хаотизация противников является основой любой имперской деятельности с наидревнейших времен). Я всего лишь хочу сказать, что стратегия управляемого хаоса, она же стратегия формирования нового мирового беспорядка представляет собой одну из модификаций той рефлексивно-креативной субкультуры, которая взращивается империями, стремящимися реализовать свои мироустроительные амбиции.

Невесть в какой раз оговорив, что считаю империей любое наднациональное идеократическое государство, и что империи нельзя приравнивать к империализму колониального типа, невесть в какой раз указав на несомненность вхождения в разряд таких «империй со знаком плюс» Советского Союза как мировой сверхдержавы, я категорически настаиваю на том, что крах СССР оказался крахом нашей позитивной имперскости как таковой, крахом нашего исторического мессианства как такового. И в этом смысле стал прологом к абсолютному краху.

Для того чтобы силы, стремящиеся к нашему абсолютному краху, могли реализовать свои стремления на практике, нужно вдобавок ко многому другому извести на корню ту высшую рефлексивно-креативную интеллектуальную субкультуру, которая не только поддерживает имперскость, но и может восстанавливать оную. Это изведение на корню и было осуществлено на практике.

Обращаю внимание читателя на то, что изводимая на корню имперско-мессианская по своей сути рефлексивно-креативная субкультура не является академической ни по своей сути, ни по используемому ею инструментарию.

И потому, что в рамках такой субкультуры нужны ответы на высшие смыслы человеческого бытия, и потому, что сама академическая научность имеет не понятийный, а гораздо более глубокий фундаментальный характер. Понятия, конечно, используются. Причем на периферии академической научности они доминируют. Но в ядре науки, сколь бы академической она ни была, содержится нечто другое. Некие парадигмальные основания. А внутри этого парадигмального ядра, как это было показано многими, в том числе американским историком и философом науки Томасом Куном (1922–1996), всегда присутствует определенное метафорическое сверхпарадигмальное содержание, порождающее ту или иную парадигмальность.

Что же касается парадигмальности в ее античном, прежде всего платоновском, понимании, то, как говорится в подобных случаях, из песни слов не выкинешь. В платоновском «Тимее» прямо говорится о том, что парадигма выражает отношение между идеальным и чувственно-телесным бытием, что некий ум, он же демиург, создавая телесный космос, берет неизменно сущее в качестве первообраза. Что этот первообраз демиург лицезреет, любуясь идеальными сущностями и тем, что их порождает. Налюбовавшись же, начинает творить дифференцированное и потому подлежащее понятийному описанию бытие.

Итак, сначала метафизическая сокровенность, потом метафоры, управляющие парадигмой, потом сама парадигма, потом ее концептуальное оформление, только потом научное оформление того, что порождено концептом, то есть выработка понятий. Ну, а дальше пошло-поехало. Понятия объединяются в теорию. Теория создает целеуказания. Целеуказания оформляются в планы. Планы разверстываются в технологические карты. Технологические карты осуществляются в реальности. Реальность определенным образом мониторится. Обнаруживаются несоответствия между фундаментальными основаниями и тем, что реализовано. Обнаруженное превращается в обратную связь. Возникает живая саморегулирующаяся система, она же сверхдержавное имперское бытие. Таков имперский запрос на рефлексивно-креативную высшую неакадемическую интеллектуальность. Нет этого запроса, такая интеллектуальность сворачивается. В том числе по изложенному мной выше принципу «фигушек». А если больше всего пугает восстановление такого запроса, то такой интеллектуальности не просто помогают сворачиваться. Ее искореняют.

Обсудив все эти мегаобстоятельства, обратив внимание читателя на то, что искоренение той интеллектуальности, в рамках которой я веду свое исследование, касается и его лично, я далее, руководствуясь принципом мегамикронизации, возвращаюсь к связанному с этими мегаобстоятельствами микрообстоятельству под названием Романов как очевидный представитель анархо-коммунистического кроулианского оккультизма, являющегося одним из источников хаотизации и дегуманизации нашей страны и мира.

 

(Продолжение следует.)

ИА Красная Весна

https://rossaprimavera.ru/article/27b82448