Автор: Манн Томас
О душе Категория: Манн Томас
Просмотров: 1275

Окончание

       ТРИ РАЗГОВОРА
      Записав эту беседу, мы уже достаточно продвинулись в нашей истории, чтобы вернуться к тому месту, где мы, забегая вперед, упомянули о странном узоре, в который жизнь смешала тут все обстоятельства. Ведь выше мы сказали, что примерно в то самое время, когда госпожа предпринимала свои мнимо-серьезные попытки удалить Иосифа из Потифарова дома, о чем дотоле и хлопотал гардеробщик Дуду, - что примерно тогда этот женатый карлик начал подлизываться к Иосифу и разыгрывать из себя преданного его друга, причем не только перед ним самим, но и перед госпожой, которой он его всячески расхваливал. Да, именно так все и происходило; в наших словах не было тогда ни малейшего преувеличения. А происходило так потому, что Дуду понял и увидел, как обстоит дело с Мут-эм-энет и чем вызвано ее стремление убрать Иосифа подальше от глаз; он открыл это благодаря солнечной силе, которой был удостоен его малый рост и которую он тем больше ценил и почитал, чем поразительнее была она при таком росте; поэтому Дуду и в самом деле можно было считать изощренным знатоком данной области, у него действительно был очень тонкий нюх на все, что касалось упомянутой сферы, - какой бы доли карличьего остроумия и карличьей мудрости вообще-то ни лишал его именно этот существенный дар.
      Итак, прошло немного времени, и он понял, что он натворил или, по крайней мере, ускорил своими патриотическими жалобами на возвышенье Иосифа, - он изумленно понял это даже гораздо раньше, чем она сама: сначала ему помогало понять это ее гордое неведенье, еще не думавшее ни о каких мерах предосторожности, а потом, когда и у нее уже открылись глаза, ему помогла обычная неспособность всех одержимых и обезумевших скрывать свое состояние. И узнав, что его госпожа самым отчаянным и самым несчастным образом, со всей своей природной серьезностью, влюбилась в чужеземного слугу и чтеца своего супруга. Дуду только потирал руки. Ничего подобного он не ждал и не предвидел, но такой оборот дела, считал он, мог оказаться для этого пришельца ямой более глубокой, чем любая другая, какую ему только можно было бы выкопать; и тогда Дуду вдруг решил взять на себя одну роль, которая после него не раз исполнялась, но которую и он, живя уже, как-никак, в поздние времена человеческие, вряд ли играл первым; сколь ни мало осведомлены мы о его предшественниках, надо полагать, что, заучивая и исполняя ее, он шагал по глубоко вытоптанным следам. Как злорадный покровитель и почтальон пагубной взаимоприязни, начал сновать этот карлик между Иосифом и Мут-эм-энет.
      Он ловко изменял свои речи, по мере того как ему удавалось сначала предположительно, а потом и с уверенностью разгадать ее душу. Ибо теперь госпожа вызывала его к себе по тому поводу, по какому он обычно прежде и домогался у нее приема, чтобы пожаловаться, и заговаривала с ним об этом неприятном деле сама, из чего он заключил было, что наконец-то зажег ее своей ненавистью. Но вскоре он почуял, в чем дело, ибо ее манера выражаться показалась ему несколько странной.
      - Начальник, - говорила она (к его радости, она называла его просто "начальник", хотя он был всего лишь одним из младших смотрителей, а именно смотрителем одежд и ларей), - начальник, я вызвала вас через привратника гарема, послав к нему рабыню-нубийку, потому что так и не дождалась вашего самочинного прихода, хоть нам и необходимо продолжить наши совещания о той заботе, которую я называю так потому, что она вас заботит, и на которую вы обратили мое внимание. Я вынуждена мягко вас упрекнуть, упрекнуть со скидкой на ваши заслуги, с одной стороны, и на вашу карликовость, с другой, в том, что вы не явились ко мне для этого сами, по собственному побуждению, а заставили меня мучительно ждать; ибо ожиданье и вообще-то великая мука, но кроме того, оно недостойно женщины моего чина, а значит, мучительно вдвойне. Что это дело не дает мне покоя, - я имею в виду дело этого юноши-чужеземца, чье имя мне поневоле пришлось запомнить, так как он, я слыхала, стал управителем вместо Озириса Монт-кау и, ко всеобщему или почти всеобщему вашему блаженству, обходит обобщающим дозором промыслы дома, выставляя напоказ свою красоту, - так вот, что этот стыд не дает мне покоя, должно было бы тебя радовать, карлик, ибо ты сам внушил мне его своими жалобами и пробудил во мне внимание к неприятности, которая, если бы не ты, меня, наверно, не трогала бы, а теперь стоит у меня перед глазами и днем и ночью. А ты, озаботив меня этим делом, сам не приходишь ко мне поговорить о нем, как то следовало бы, а оставляешь меня наедине с моей печалью, так что мне приходится в конце концов посылать за тобой и приказывать тебе явиться для выяснения этого противного дела, ибо нет ничего несноснее, чем быть одному при таких обстоятельствах. Ты должен бы и сам знать это, друг, ибо что можешь ты один, не имея союзницы в лице госпожи, предпринять против этого ненавистного тебе человека, у которого перед тобой столько всяческих преимуществ, что твою ненависть к нему, хранитель одежд, впору назвать прямо-таки бессильной, хотя я и одобряю ее. Благорасположение к нему господина, который тебя терпеть не может, совершенно непоколебимо, этот раб покорил его своим остроумьем и обаяньем и еще тем, что его, Озарсифа, боги посылают ему удачу во всяком деле. Как это у них получается? Я не думаю, что его боги, особенно здесь, в странах, где они чужие и не пользуются почетом, настолько сильны, чтобы добиться того, чего он добился, с тех пор как появился у нас. В нем самом заключены, видимо, способности, которые помогли ему, ибо без них последний раб никогда не вырастет в главного надсмотрщика и преемника управляющего, и ясно, как день, что по уму ты, карлик, не годишься ему в подметки, так же как и по внешности, поскольку его вид и осанка, хоть нам с тобой это и непонятно, производят на всех необыкновенное впечатление. Все любят его и ищут его взгляда, не только челядь дома, но и путники, встречающиеся с ним на суше и на воде, и жители города, и мне даже рассказывали, что, когда он появляется в городе, всякие там женщины влезают на крыши, чтобы глазеть на него оттуда и бросать в него кольца с пальцев в знак похоти. А это уже верх мерзости, и поэтому мне особенно не терпелось поговорить с вами, начальник, чтобы услыхать ваш совет насчет того, как положить конец такому бесстыдству, или, наоборот, самой дать вам совет по этому поводу. Нынче ночью, лежа без сна, я думала, не следует ли, когда он отправляется в город, посылать с ним лучников, чтобы они сопровождали его и стреляли в лицо женщинам подобного поведения, да, да, именно, прямо в лицо, - и пришла к выводу, что эту меру непременно нужно принять, и так как ты наконец явился, я поручаю тебе немедленно распорядиться об этом на мою ответственность, хотя и не называя меня: ты можешь сделать вид, что эта мысль родилась в твоей собственной голове, и тем украсить себя. Разве только ему одному, Озарсифу, ты можешь сказать, что это я, госпожа, пожелала, чтобы всем этим горожанкам стреляли в лицо, и можешь послушать, что он на это ответит и как он отзовется о моей затее; а потом ты передашь мне его слова, причем передашь их по собственному почину и тотчас же, чтобы мне не пришлось посылать за тобой, претерпев муки ожидания и горечь одиночества в столь тяжком деле. Ибо похоже, увы, что ты, гардеробщик, стал нерадиво относиться к этой заботе, тогда как я неустанно тружусь в Амуне. Как того хотели достопочтенный Бекнехонс и ты, я обняла колени моего супруга, полководца Петепра, и полночи, нарушая его покой и тем унизив себя, боролась с ним за устранение этого неприятного обстоятельства. Однако я не справилась с гранитной его волей и ушла ни с чем и одна. А за тобой, карлик, приходится посылать гонцов за гонцами, чтобы ты явился ко мне и помог мне, помог, например, сообщив мне те или иные подробности, касающиеся этого мерзкого юноши, этого сорняка в доме, и его поведения: кичится ли он своим новодобытым чином, как отзывается он о домочадцах и господах, в частности обо мне, его госпоже, как упоминает меня вскользь в своих разговорах. Чтобы выступить против него и помешать его возвышению, я должна познакомиться с ним и знать, как он говорит обо мне. А твоя леность оставляет меня в неведении на этот счет. Ты бы пошевелил мозгами, заставил его приблизиться ко мне по службе и искать моей милости, чтобы я получше испытала его и распознала то волшебство, которым он ослепляет людей и привлекает их на свою сторону: ибо тут есть какая-то тайна и причина его побед непонятна. Или, может быть, вы, чистильщик нарядов, видите и скажете, что в нем находят? Затем-то я и позвала вас, чтобы обсудить это с вами, как с человеком опытным, и я задала бы вам этот вопрос еще раньше, если бы ты, карлик, раньше пришел. Разве он такого уже необыкновенного роста и сложения? Отнюдь нет. Он скроен так же, как многие, по обычной мужской мерке: конечно, он не так мал, как ты, но и далеко не так огромен, как мой супруг Петепра. Можно было бы сказать, что роста он как раз надлежащего, но разве таким сужденьем кого-либо потрясешь? Или он так силен, что способен вынести из амбара пять или больше четвериков семенного зерна, и это вызывает у мужчин уваженье, а у женщин восторг? Опять-таки нет, телесная его сила весьма умеренна, ее тоже можно назвать как раз надлежащей, и когда он сгибает руку, то мышца, признак мужской его стати, не вздымается на ней хвастливо и грубо, а напрягается умеренно и с изяществом, которое можно назвать человечным, но и божественным тоже... Ах, друг мой, вот как обстоит дело. Но ведь все это встречается на свете тысячи раз и никак не оправдывает, значит, его побед! Спору нет, смысл и достоинства телосложения определяются только головой и лицом, и справедливости ради можно признать, что его темные, как ночь, осененные дугами надбровий глаза довольно красивы, красивы и тогда, когда они широко раскрыты, и тогда, когда ему вдруг вздумается сузить их на какой-то особый, несомненно знакомый вам лад, который я назвала бы мечтательным и туманно-лукавым. Но каковы его уста и как можно понять, что он очаровывает ими людей и те даже называют его самого, как я слышала, устами, устами управляющего? Этого понять нельзя, тут таится какая-то еще не разгаданная загадка, ибо губы его, пожалуй, слишком толсты, а улыбка, которой они украшают себя, обнажая блестящие зубы, объясняет ваше ослепление только отчасти, даже если прибавить к ней слетающие с этих губ искусные речи. Я склоняюсь к мнению, что тайна его волшебства - это в первую очередь тайна его уст, у которых ее и следует выведать, чтобы тем вернее поразить этого дерзкого юношу его же оружием. Если мои слуги не будут меня предавать и мне не придется мучительно ждать их помощи, я возьму это на себя - раскусить его и добиться его падения. А если он устоит против меня, тогда, карлик, я, так и знай, прикажу лучникам повернуть оружие и пустить стрелы в другую сторону, ему в лицо, в ночь его глаз, в гибельную прелесть его проклятых уст!
      Такие странные слова госпожи Дуду выслушивал с достоинством, убрав нижнюю губу под крышу верхней и в знак своего внимания, которое было непритворным, приставив горстью ладошку к ушной раковине; и его опытность по части чадородия позволила ему толковать их. Когда же он стал разгадывать ее душу, он изменил свои речи, но не чересчур резко, а постепенно, украдкой переходя с одного тона на другой, отзываясь об Иосифе сегодня иначе, чем вчера, но ссылаясь при этом на свои вчерашние слова, словно они звучали столь же благоприятно (тогда как они имели уже, правда, несколько более мягкий, но все-таки еще хулительный смысл), и вообще стараясь все сказанное доселе о молодом управляющем вывернуть наизнанку, сделать из черного белое. Всякого здравомыслящего человека такой грубый подлог оскорбил и разозлил бы своим откровенно-дерзким пренебрежением к человеческому разуму. Но дух чадородия учил Дуду, какие большие требования можно предъявлять к людям, находящимся в состоянии Мут-эм-энет, и он преспокойно предъявлял их этой женщине, которая была слишком поглощена и одурманена своими чувствами, чтобы возмутиться подобной наглостью, более того, была даже признательна карлику за его изворотливость.
      - Благороднейшая госпожа, - говорил он, - если преданный твой слуга не явился к тебе вчера, чтобы обсудить с тобой текущие дела (ибо позавчера я был на месте, как ты сразу же вспомнишь, если я напомню тебе, и только священное твое усердие в этом деле увеличивает в твоих глазах длительность моего отсутствия), - если я не явился к тебе вчера, то единственно потому, что был крайне занят служебными своими делами, хотя мысли мои ни на минуту не отвлекались от забот, которые так волнуют тебя - а потому и меня - и касаются Озарсифа, нового управляющего. Мои обязанности смотрителя одежной - ты не станешь меня за это бранить - дороги мне и милы, я прилепился к ним сердцем, как это обычно бывает, когда то, что поначалу было только обузой и долгом, становится со временем предметом сердечной склонности. То же самое можно сказать и о важном деле, которое твой покорный слуга часто имеет честь с тобой обсуждать. Да и как выкинуть из сердца заботу, по поводу которой можно ежедневно или почти ежедневно, по вызову и без вызова, обмениваться с тобой суждениями и ответами? И как не перенести благодарность за столь высокое наслажденье также и на предмет этой заботы, как выкинуть его из своего сердца, того, кому дано было сделаться предметом твоей заботы? Нет, этого не выкинешь из сердца, и слуга твой счастлив припомнить, что об этом предмете, то есть о данном лице, он всегда думал не иначе как о предмете, достойном твоего внимания. Дуду был бы несправедливо обижен предположеньем, что прекрасная служба в одежной хотя бы на час помешала ему потихоньку размышлять и об этом деле, участвовать в котором ему позволила госпожа.
      Ибо, занимаясь одним, нельзя забывать о другом - я всегда держался этого правила и в земных делах, и в божественных. Амун - великий бог, он предельно велик. Но разве поэтому нужно отказывать в почете и пище другим богам страны, особенно таким, которые до тождественности близки ему и назвали ему свое имя, как Атум-Ра-Горахте, что живет в Оне, в Нижнем Египте? Когда я в последний раз сподобился говорить со светлейшей своей госпожой, я уже пытался, хотя еще неумело и неудачно, высказаться о том, какой это великий, мудрый и кроткий бог, если ему принадлежат такие открытия, как часы и указатель времен года, открытия, без которых мы были бы подобны животным. С юных лет я втихомолку спрашивал себя, а сегодня спрошу себя вслух, может ли Амун в своем капище обижаться на нас за то, что в душе мы отдаем должное кротости и великодушию этого величавого бога, с чьим именем он соединил свое собственное. Разве досточтимый Бекнехонс не является Первым Пророком и того и другого? Когда на празднике моя госпожа, звеня систром, пляшет перед Амуном по праву его жены, ее зовут уже не Мут, как обычно, а Хатхор, но ведь Хатхор - это священная, украшенная рогами и диском сестра-супруга Атума-Ра, а не Амуна. Учитывая все это, твой верный слуга никогда не забывал о нашей заботе и не упускал случая приблизиться к этому цветущему юноше, отпрыску Азии, выросшему у нас в молодого управляющего, и получше узнать его, чтобы говорить о нем с тобой в этот раз с большей осведомленностью, чем то при всем моем старании удалось в прошлый. В общем, я нашел его очаровательным - в тех пределах, которыми природа ограничивает в данном случае мужское мое одобрение. С бабьем на крышах и на стенах дело обстоит, конечно, иначе, но я нашел, что наш юноша ничего не имел бы против обстрела их лучниками, и поэтому я не вижу причин поворачивать оружие в другую сторону. Ибо случайно я услышал, как он сказал, что только одна женщина имеет право пристально глядеть на него; при этом он направил на меня из-под надбровий весьма и весьма ночной взгляд, сначала открытый и сияющий, а потом, по любопытному своему обычаю, туманно-лукавый. Хотя в этих словах есть уже указание на то, как он о тебе думает, я ими не удовольствовался; привыкши судить о людях по их отношению к тебе, я завел разговор о привлекательности женщин и по-мужски спросил его, кого из встречавшихся ему женщин он считает самой красивой. "Мут-эм-энет, наша госпожа, - отвечал он, - красивее всех и здесь, и в широкой округе. Ибо даже уйдя за семь гор, не найдешь лучшей красавицы". При этом лицо его залилось алой краской Атума, которую я могу сравнить только с той, что окрасила сейчас твое лицо, окрасила, как я себя тешу, от радости по поводу находчивости преданного твоего слуги в этом важнейшем деле. Более того, я предупредил твое желание, чтобы новый управляющий чаще прислуживал тебе и ты могла разгадать его волшебство и допытаться до тайны его уст, на что я, в силу природы своей, кажется, не гожусь. Я настойчиво призывал его, я убеждал его робость приблизиться к тебе, о женщина, и чем настойчивее, тем лучше, и поцеловать своими устами землю перед тобой, которая это терпит. На это он ничего не ответил. Но краска Атума, сошедшая было с его лица, тотчас же залила его снова, и я увидел в ней признак его боязни предаться тебе и выдать тебе свою тайну. И все же я убежден, что он последует моему совету. Правда, он, тем или иным способом, перерос меня в этом доме и стоит во главе его, но зато по годам и как коренной египтянин я старше. С таким юнцом я поговорю напрямик, как человек простой, каковым и остаюсь, имея честь откланяться своей даме.
      С этими словами Дуду весьма чинно поклонился, свесив прямо вниз свои коротенькие ручки, повернулся и, мелко шагая, направился к Иосифу, которого приветствовал такими словами:
      - Мое почтение, уста дома!
      - Что я вижу, Дуду? - отвечал Иосиф. - Ты приходишь засвидетельствовать мне свое драгоценное почтенье? С чего бы это? Ведь еще недавно ты не хотел со мной есть и всячески, на словах и на деле, показывал, что ты ко мне не очень-то расположен.
      - Не расположен? - спросил супруг Цесет, запрокинув голову. - Я всегда был расположен к тебе гораздо больше, чем многие, которые притворялись особенно расположенными к тебе в эти семь лет, но я просто виду не подавал. Я человек чопорный, степенный, который не полезет ради прекрасных глаз к первому встречному с изъявлением своего благорасположенья и преданности, а сдержит себя, проверит свои чувства, чтобы доверие созревало лет эдак семь. Но уж когда оно созреет, на мою верность вполне можно положиться, и тот, кто выдержал испытание, может ее испытать.
      - Прекрасно, - отвечал Иосиф. - Я рад, что завоевал твою приязнь, не очень-то на нее потратившись.
      - Потратившись или не потратившись, - сказал, подавляя злость, карлик, - ты отныне, во всяком случае, можешь рассчитывать на мою ретивую службу, - службу прежде всего богам, ибо они явно с тобой заодно. Я человек благочестивый, уважающий мненье богов и судящий о достоинствах человека по его счастью. Покровительство богов достаточно убедительно. Кто столь упрям, чтобы противопоставлять ему свое мнение очень уж долго? Дуду не так глуп и не так косен, и поэтому я весь твой.
      - Приятно слышать, - сказал Иосиф. - Поздравляю тебя с твоей богоугодной мудростью. А теперь не будем друг друга задерживать, ибо дела не ждут.
      - Мне кажется, - не унимался Дуду, - что господин управляющий еще не оценил всей важности моего признания, которое равнозначно некоему предложенью. Иначе ты бы не спешил вернуться к делам, не выяснив смысла и возможных последствий моего заявленья и не узнав всех выгод, какие оно сулит тебе. Ведь ты можешь доверять мне и пользоваться моей верностью и находчивостью решительно во всем - и в делах домоводства, и в делах, касающихся тебя самого и твоего счастья. Ты можешь положиться на большую опытность такого светского человека, как Дуду, в изыскании окольных путей, а также во всех видах соглядатайства, тайного подслушиванья, посредничества, наушничанья и осведомительства, не говоря уж о его скрытности, которая по своей тонкости и упорству не имеет, пожалуй, равной себе на свете. Надеюсь, теперь у тебя открылись глаза на значенье моих предложений.
      - Они никогда не были слепы в этом смысле, - заверил его Иосиф. - Ты очень неверного мнения обо мне, если думаешь, что я не понимаю важности твоей дружбы.
      - Твои слова удовлетворяют меня, - сказал карлик, - но меня не удовлетворяет тон, каким они были произнесены. Если слух меня не обманывает, в твоем тоне сквозит какая-то натянутость, какая-то сдержанность, которая в моих глазах принадлежит прошлому и должна исчезнуть между тобою и мною сейчас, когда я-то сам целиком от нее отказался. Мне было бы обидно и больно видеть ее с твоей стороны, ибо у тебя было ровно столько же времени, чтобы дать созреть своему ко мне доверию, сколько было отпущено на созревание моего доверия к тебе, а именно семь лет. Доверие за доверие. Я вижу, мне придется сделать дополнительное усилье и еще глубже открыть тебе свою душу, чтобы и ты без чопорной сдержанности открыл мне свою. Так знай же, Озарсиф, - сказал он, понижая голос, - что мое решение любить тебя и служить тебе верой и правдой родилось не только потому, что я чту богов. Кроме того, и, признаюсь тебе, прежде всего, оно определено волей и указанием одной земной, хотя и очень близкой к богам особы...
      И он подмигнул.
      - Какой же? - не удержавшись, спросил Иосиф.
      - Ты спрашиваешь? - сказал Дуду. - Ну, что ж, своим ответом я как раз и открою тебе свою душу, чтобы ты отплатил мне тем же.
      Он стал на цыпочки, приставил ручку ко рту и прошептал:
      - Это была госпожа.
      - Госпожа? - слишком быстро и так же тихо переспросил Иосиф и склонился к тянувшемуся вверх карлику. Да, так, увы, и было: Дуду ухитрился произнести слово, сразу же заставившее его собеседника вступить в этот разговор с нетерпеньем и любопытством. Сердце Иосифа, которое Иаков там, дома, считал давно уже сокрытым смертью, но которое здесь, в земле Египетской, продолжало биться и было по-прежнему открыто опасностям жизни, сердце Иосифа остановилось у него в груди; остановилось и в самозабвенье замерло оно на один миг, чтобы затем, по древнейшему своему обычаю, наверстать упущенное убыстренным биеньем.
      Впрочем, он сразу же выпрямился и приказал:
      - Убери руку ото рта! Можешь говорить тихо, но руку убери!
      Это он сказал, боясь, как бы кто не увидел, что он секретничает с карликом, - а сам был готов секретничать с ним, но только не подавая вида: это было бы для Иосифа слишком противно.
      Дуду повиновался.
      - Это была Мут, наша госпожа, - подтвердил он, - первая и праведная. Из-за тебя она велела мне явиться к ней и обратилась ко мне со словами "господин начальник" - прости, после обожествления Монт-кау начальник здесь ты, который и занял Особый Покой Доверия, а я, как и прежде, начальствую лишь в одном, почетно ограниченном смысле. "Господин начальник, - сказала она, - что касается юноши Озарсифа, нового управляющего, по поводу которого мы с вами не раз обменивались мыслями, то, мне кажется, вам пора наконец отказаться от той мужественной неприступности, той испытующей сдержанности, которую вы проявляли по отношению к нему вот уже несколько, чуть ли не семь, лет, и начать служить ему не за страх, а за совесть, как вы, в сущности, давно хотели того в глубине души. Проверив все доводы против его неудержимого возвышения, которые вы время от времени считали своим долгом представить мне, я окончательно пренебрегла ими ввиду явных его достоинств, пренебрегла тем охотней и легче, что вы сами выкладывали эти доводы все более вяло и нерешительно, ибо не были в силах, да и не желали скрывать, что любовь к нему давно уже пустила ростки в вашей груди. Перестаньте себя насиловать, - я так и поступлю, - служите ему от чистого сердца, чего страстно желает и мое сердце, сердце госпожи. Ибо больше всего мое сердце должно желать, чтобы лучшие слуги дома любили один другого и сообща, в союзе друг с другом радели о его благоденствии. Заключите же. Дуду, такой союз с молодым управляющим и будьте, как человек опытный, помощником, советчиком, гонцом и вожаком его молодости - таково желание моего сердца. Ибо хоть он и умен, хотя боги обычно даруют ему удачу в делах, кое в чем его молодость является для него помехой и опасностью. Если начать с опасности, то его молодость связана с немалой красотой, которая заключена в соразмерном его росте, а также в его туманных глазах и в прекрасной форме его уст, так что даже за семью горами и то, наверно, не встретишь юноши такого чудесного вида. Я приказываю вам самолично охранять его от несносного любопытства, а в случае надобности приставить к нему для выходов в город отряд лучников, которые будут отвечать дождем стрел на назойливые налеты со стен и крыш. Что же касается помехи, то в некоторых отношениях его молодость делает его еще слишком робким и нерешительным, и поэтому я вменяю вам также в обязанность помочь ему преодолеть это малодушие. Например, он почти никогда не осмеливается явиться ко мне, своей госпоже, и обсудить со мною текущие дела дома. Это меня огорчает, ибо я отнюдь не похожу на своего супруга Петепра, который вообще ни за что не берется, нет, как госпожа дома, я была бы рада участвовать в хозяйственных хлопотах и всегда досадовала на то, что обожествленный ныне Монт-кау, то ли из ложной почтительности, то ли из властолюбия, совершенно меня от них отстранил. В этом отношении я ждала от перемены управляющего некоторой даже выгоды для себя, но поскольку надежда моя покамест не оправдалась, я приказываю вам, друг мой, стать тонким посредником между мною и молодым управляющим и добиться, чтобы он преодолел юношескую свою робость и почаще являлся ко мне для бесед о том и о сем. Считай это прямо-таки главной задачей союза, который тебе надлежит заключить с ним, подобно тому как я, Мут-эм-энет, заключаю союз с тобой. Ведь я пользуюсь твоими услугами ради него, а это можно, пожалуй, назвать тройственным союзом между тобою, мною и им". Вот слова, - заключил Дуду, - которые сказала мне госпожа, и, передав их, я широко открыл тебе свою душу, молодой управляющий, чтобы ты ответил мне тем же. Ибо теперь тебе, конечно, стало понятнее, что означает мое предложенье беспрекословно повиноваться тебе и ходить всякими тайными и окольными путями ради тебя и нашего тройственного союза.
      - Прекрасно, - ответил Иосиф тихо и с напускным спокойствием. - Я выслушал тебя, начальник ларей, выслушал из уважения к госпоже, которая, как я, по крайней мере, должен поверить, говорила твоими устами, а также из уважения к тебе, изысканно-светскому человеку, уступать которому в выдержке и хладнокровии мне не к лицу. Так вот, я не очень-то верю, что ты вдруг воспылал ко мне нежностью - не обижайся, но. честно говоря, это, по моему, хитрая ложь светского человека. Да и я, друг мой, не пылаю к вам особой любовью и отнюдь не умираю от восторга перед вами, ибо мне, я сказал бы, вы скорее противны. Но мне хочется доказать вам, что своими чувствами я владею с не меньшей, чем вы, светской ловкостью и способен не обращать на них никакого внимания, если этого требует холодный расчет. Такой человек, как я, не всегда может идти только прямой дорогой, при случае он не должен гнушаться и обходной. И не только с людьми порядочными надлежит ему водить дружбу, нет, он должен со светской холодностью пользоваться услугами и прожженных лазутчиков, и гнусных доносчиков. Поэтому я не отклоняю вашего предложения и согласен пользоваться вашими услугами, досточтимый Дуду. О союзе лучше не будем говорить; мне неприятно определять этим словом отношения между вами и мной, даже если предполагается участие госпожи. Но все, что вы сможете мне донести о делах дома и города, пожалуйста, доносите, я постараюсь это использовать.
      - Лишь бы ты только доверял моей верности, - возразил коротышка, - а какой ты ее считаешь - светской или чистосердечной, - мне все равно. Я не ищу в мире любви, ее мне хватает и дома - со стороны моей жены Цесет и моих удачных детей Эсези и Эбеби. Но сердце прекрасной госпожи пожелало, чтобы я вступил с тобою в союз и был помощником, советчиком, гонцом и вожаком твоей молодости, - а я и стараюсь быть помощником, советчиком, гонцом и вожаком твоей молодости, - и оно удовлетворится уже одним тем, что ты будешь на меня полагаться, а как ты будешь на меня полагаться сердцем или светским умом, - это не важно. Не забывай о желании госпожи, чтобы ты посвящал ее в хозяйственные дела больше, чем Монт-кау, и почаще беседуй с ней! Нет ли у тебя каких-либо сообщений, чтобы я передал их на обратном пути?
      - Пока мне ничего не приходит в голову, - ответил Иосиф. Удовлетворись тем, что свое дело ты сделал, а остальное предоставь мне.
      - Как тебе будет угодно. Но я могу, - сказал карлик, - и дополнить преданный мой донос. Ибо госпожа невзначай упомянула, что сегодня на закате она для успокоения прекрасного своего духа погуляет в саду и поднимется на насыпь, в укромный домик, чтобы побыть там наедине со своими мыслями. Кто хочет побеседовать с ней, сообщить ей что-либо или обратиться к ней с просьбой, может воспользоваться этим на редкость благоприятным случаем и явиться для аудиенции в садовый домик.
      Это Дуду просто соврал. Ничего подобного госпожа не говорила. Но он хотел, если бы Иосиф попался на удочку, пригласить ее туда, в продолжение своей лжи, от его имени и тем самым создать какую-то тайну. И хотя искушаемый на это не поддался, Дуду не отступился от своего замысла.
      Иосиф только сухо кивнул в ответ, не говоря, как он воспользуется услышанным, и повернулся к смотрителю нарядов спиной. Но сердце его билось, если и не так быстро, как прежде (ибо оно уже наверстало упущенное), то все же очень и очень сильно, и наша история не хочет и не может ни отрицать, ни скрывать, что он был до безумия рад услышанному о госпоже, а равно и тому, что он волен был предпринять на закате. Можно представить себе, сколь настойчив был его внутренний голос, шептавший ему, чтобы он не ходил в беседку; и никто не удивится, услыхав, что и рядом с ним, что и вне его об этом тотчас же зашептал знакомый стрекочущий голосок. Ибо когда Иосиф после разговора с Дуду вошел в дом, чтобы собраться с мыслями в Особом Покое Доверия, Зе'энх-Уэн-нофре и так далее, Боголюб Шепсес-Бес, маленький вещун в измятом наряде, проскользнул туда вместе с ним и сразу же зашептал:
      - Не делай, Озарсиф, того, что посоветовал тебе этот злой куманек, не делай ни в коем случае!
      - Ах, ты здесь, дружок? - спросил Иосиф немного смущенно. А потом спросил его, в каком же это уголке он опять притаился, если знает, что посоветовал Дуду.
      - Ни в каком, - отвечал маленький человечек. - Благодаря карличьей остроте моих глаз я увидал издали, как ты запретил Дуду прикрывать рот рукой, но запретил лишь после того, как сам поспешно нагнулся к нему, чтобы услыхать его тайны. А тут уж карличья мудрость легко распознала, чье имя он назвал.
      - Ну и ловкач же ты! - сказал Иосиф. - А сейчас ты, наверно, проскользнул сюда, для того чтобы поздравить меня с такой прекрасной новостью? Подумать только, врага, который так долго жаловался ей на меня, госпожа сама посылает ко мне с недвусмысленным известием, что я наконец все-таки снискал ее милость и ей угодно обсуждать со мною дела! Признай, что это прекрасная новость, и порадуйся вместе со мной, что сегодня на закате я волен явиться к ней на аудиенцию в беседку, ибо я несказанно этому рад! Я не говорю, что собираюсь туда явиться - на это я отнюдь еще не решился. Но то, что я волен так поступить, что я могу выбирать явиться туда или не явиться, - это меня необычайно радует, и поэтому ты, малыш, должен меня поздравить!
      - Ах, Озарсиф, - вздохнул Боголюб, - если бы ты не хотел явиться в беседку, ты не радовался бы так возможности выбора, и твоя радость указывает карличьей мудрости, что ты, скорее, настроен явиться туда! С этим, видно, карлик и должен поздравить тебя?
      - Вот уж поистине карличья болтовня, - стал браниться Иосиф, - вот уж действительно вздорное верещанье! Неужели человеку нельзя порадоваться свободе своей воли, а тем более в таком деле, в каком он никак не рассчитывал на подобную радость? Давай-ка вместе вернемся мыслями к тому дню и часу, когда господин купил меня через бога Монт-кау, а тот через писца Хамата у моего колодезного отца, старика из Мидиана, я мы остались одни во дворе - я, ты и твоя обезьянка, - помнишь ли ты еще этот час? Ты сказал тогда растерявшемуся рабу: "Пади на землю!" - и на плечах смолоедов высоко и величественно проплыла госпожа купившего меня дома, свесив с носилок свою лилейную руку, как я сумел разглядеть, ибо подпер ладонями лоб. Она бросила на меня, как на вещь, слепой от пренебрежения взгляд, а мальчик взирал на нее, как на богиню, слепым от благоговения взглядом. Но потом бог пожелал и устроил, чтобы я семь лет рос в этом доме, словно у родника, перерос всю челядь, стал преемником больного Монт-кау и главным в доме. Так прославил себя во мне господь, мой господь бог. Лишь одно пятно было на солнце моего счастья, лишь в одном месте была покрыта окалиной блестящая медь моего блаженства: госпожа была против меня, она была заодно с досточтимым Бекнехонсом, слугой Амуна, заодно с Дуду, женатым калекой, и я бывал уже рад, если она бросала на меня мрачные взгляды: все лучше, чем вообще никаких. А теперь скажи: разве это не довершение моего счастья, разве на нем хоть где-нибудь осталось пятно или окалина, если взоры ее посветлели и она извещает меня о своей новоявленной милости, о своем желании обсуждать со мною дела на особом приеме? Кто мог бы подумать в тот час, когда ты шепнул мальчику: "Пади на землю!", что некогда этот мальчик волен будет выбирать, явиться ему к госпоже или нет? Не забывай же обо всем этом, друг, и не осуждай меня за то, что я радуюсь!
      - Ах, Озарсиф, радуйся, когда решишь избежать свиданья, но не раньше того!
      - Каждый раз ты начинаешь свою речь с "ах!", сморчок, вместо того чтобы начать ее с "о!", с возгласа удивленья и ликованья. Зачем ты-ноешь, упрямишься, ищешь повода для тревоги? Я же говорю тебе, что я скорее склонен не явиться в беседку. Только и не явиться тоже не так-то просто. Ведь в конце концов - можно даже сказать: ведь прежде всего, настолько это обстоятельство важно, - пригласила меня туда госпожа. Такому человеку, как я, приличествуют осмотрительность и расчетливость. Такой человек должен думать о своей выгоде и не вправе щепетильно отказываться от возможности укрепиться еще больше. Посуди сам, как упрочили бы мое положение в доме союз с госпожой и короткие с ней отношения! С другой стороны, скажи мне, кто я такой, чтобы соглашаться или не соглашаться с приказами госпожи и ставить выше ее желаний собственное решенье? Хоть я и управляю домом, я принадлежу этому дому, я его собственность, его раб. А она здесь первая и праведная, она госпожа дома, и я обязан повиноваться ей. Никто, будь то живой или мертвый, не смог бы упрекнуть меня, если бы я слепо и покорно выполнил ее волю, и, наверно, меня даже упрекнули бы и живые и мертвые, поступи я иначе. Ибо, конечно же, мне рано распоряжаться другими, если я еще не научился даже повиноваться. Поэтому я начинаю спрашивать себя, маленький Бес, не был ли ты прав, когда осуждал мою радость по поводу свободы выбора. Может быть, у меня ее вовсе нет, и я должен явиться в беседку во что бы то ни стало?
      - Ах, Озарсиф, - зашуршал голосок карлика, - как же мне не ахать, как же мне не ахать и не охать, слушая вздор, который ты мелешь! Ты был добр, красив и умен, когда появился у нас в качестве Седьмого Товара, и я, наперекор злому куманьку, ратовал за то, чтобы тебя купили, потому что моя карличья, ничем не замутненная мудрость распознала твою благословенность с первого взгляда. Красив и добр ты, в сущности, и сейчас, но о третьем позволь уж мне помолчать! Разве это не горе слушать тебя и думать, каким ты был прежде? До сих пор ты был умен, умен настоящим, неподдельным умом, и мысли твои ходили свободно и прямо, с поднятой головой, веселой походкой, служа единственно лишь твоему духу. Но стоило только дыханью огненного быка, ужасней которого этот карлик ничего не знает на свете, стоило только его дыханию коснуться твоего лица, и ты уже глуп, так глуп, что не приведи боже, глуп, как осел, так что тебя впору, лупцуя, обвести вокруг города, и мысли твои ходят на четвереньках, с высунутым языком, и служат уже не твоему духу, а только твоей недоброй тяге. Ах, ах, до чего это гнусно! Пустословие, увертки, непоследовательность - только этого и жди теперь от униженных мыслей, стремящихся обмануть твой дух и сослужить службу недоброй тяге. И ты еще пытаешься обмануть карлика жалкой хитростью, льстиво заявляя ему, что, вероятно, он был прав, когда порицал твою радость по поводу свободы выбора, потому что-де у тебя и в самом деле нет выбора - как будто не отсюда-то и шла твоя радость! Ах, ах, до чего же это постыдно и жалко!
      И маленький Боголюб горько заплакал, закрыв ручками сморщенное свое личико.
      - Ну, будет тебе, малыш, будет тебе, - смущенно сказал Иосиф. Утешься, не плачь! Тяжело видеть, как ты отчаиваешься всего-навсего из-за некоторой непоследовательности, случайно, может быть, и вкравшейся в речь собеседника! Если тебе легко всегда быть последовательным и подчинять свои мысли чистому духу, будь добрее и не стыдись столь плачевно за человека менее твердого, который иногда и запутывается.
      - Это опять твоя доброта, - сказал коротышка, все еще всхлипывая, и вытер глаза измятым батистом своего праздничного наряда, - доброта, которой жаль карличьих моих слез. Ах, милый, пожалей самого себя и вцепись в свой рассудок изо всех сил, чтобы не потерять его в тот миг, когда он всего больше тебе понадобится! Ведь я же предвидел это с самого начала, хотя ты и не желал меня понимать и напускал на себя глупость в ответ на мой испуганный шепот, - ведь я же предвидел, что из жалоб, с которыми ходил к госпоже злой куманек, может вырасти нечто более злополучное, чем само злополучье, и нечто более опасное, чем сама опасность! Он замышлял учинить зло, но учинил такое зло, о каком и не помышлял, он губительно открыл этой бедняжке глаза на тебя, на доброго красавца! А ты, неужели ты закроешь свои глаза, находясь на краю ямы, которая глубже той, первой, куда бросили тебя из зависти братья, разорвав твой венок и твое покрывало, как ты мне неоднократно рассказывал? Никакой мидианский измаильтянин не вытащит тебя из этой ямы, которую выкопал тебе женатый наш куманек, открыв госпоже глаза на тебя! И вот она строит тебе глазки, святая, и ты тоже строишь ей глазки, и в пугливой игре ваших глаз таится огненный бык, опустошитель полей, а потом ничего не остается, кроме пепла и мрака!
      - Это ты, бедный малыш, пуглив от природы, - отвечал ему Иосиф, - и мучишь малую свою душу карличьими виденьями! Подумать только, какой вздор внушил ты себе по поводу госпожи, лишь потому, что она обратила внимание на меня! Когда я был мальчиком, мне казалось, что каждый, кто на меня посмотрит, должен сразу же полюбить меня больше, чем себя самого, - такой я был зеленый юнец. Это и привело меня в яму, но из ямы я выбрался и из глупости тоже. Моя глупость, однако, перекинулась, кажется, на тебя, и ты внушаешь себе всякую чепуху. Госпожа если и поглядела на меня, то лишь строго, а я глядел на нее не иначе как с глубоким почтением. Если она требует от меня отчета о делах дома и хочет проверить меня - неужели я должен толковать это соответственно твоему пристрастному мнению обо мне? Оно, кстати, не так уж и лестно, ибо ты воображаешь, что мне достаточно протянуть госпоже мизинец - и я погиб. Но я не настолько робок и не думаю, что я так сразу и сделаюсь сыном ямы. Если бы я захотел потягаться с огненным твоим быком, ты думаешь, у меня не нашлось бы оружия, чтобы встретиться с ним и схватить его за рога? Право же, великий вздор внушил ты себе насчет меня! Ступай, позабавь женщин плясками и шутками и ни о чем не тревожься! Наверно, я не явлюсь в беседку на аудиенцию. Но теперь я должен в одиночестве, как человек полномерный, поразмыслить об этих делах и найти какое-то промежуточное решение, чтобы соединить одну мудрость с другой, то есть не оскорбить госпожу, но и не провиниться в пагубной неверности ни перед живыми, ни перед мертвыми, ни перед... Но этого тебе, малыш, не понять, ибо для вас, детей Египта, третье заключено во втором. Ваши мертвецы - это боги, а ваши боги - это мертвецы, и вы не знаете, что такое бог живой.
      Так, довольно самоуверенно, отвечал карлику Иосиф. Но разве не знал он, что сам он, Озарсиф, умерший Иосиф, мертв и обожествлен? Остаться один он, по правде сказать, затем и хотел, чтобы без помех подумать об этом, - об этом и о мысленно неотделимой от этого напряженной готовности, с которой бог ждет самки коршуна.
      В ТИСКАХ УДАВА
      Как ничтожна по сравненью со временной глубиной мира глубина прошлого нашей собственной жизни! И все же, ограничившись областью частного, чисто личного, наш взгляд так же мечтательно теряется в ее ранних далях, как теряется он и в более величественных далях жизни человечества, взволнованный ее повторяющимся единообразием. Как и самый род человеческий, мы не в силах проникнуть к началу своих дней, к своему рождению, и тем более еще дальше: оно скрыто мраком, предшествовавшим первому проблеску сознания и памяти, - скрыто в малой временной толще так же, как и в большой. Но в самом начале нашей духовной деятельности, когда мы уже вступили в культурную жизнь, как это некогда сделало человечество, и внесли в нее первый робкий свой вклад, мы находим в себе какое-то сочувствие, какую-то отзывчивость, заставляющую нас ощущать и узнавать это единообразие - и что все неизменно - с радостным изумленьем: это идея неумолимого недуга, идея вторжения буйно-разрушительных сил в стройный лад жизни, устремленной всеми своими надеждами к достоинству и условному счастью налаженности. Песнь о добытом и мнимонадежном мире, песнь жизни, которая, смеясь, разоряет искуснейшие сооружения упорства и верности, песнь о растоптанном совершенстве, о приходе чужого бога, - эта песнь была и в начале и в середине. И поздней, зрелой порой, сочувственно заглядывая в ранние дни человечества, мы снова, в знак упомянутого единообразия, находим в себе старую эту отзывчивость.
      Ибо и Мут-эм-энет, жена Потифара, что пела таким сладостным голосом, и она, ранняя и далекая, близко увидеть которую любезно позволяет нам дух повествования, она тоже была растоптана неумолимым недугом, неистовая жертва чужого бога, и искусный строй ее жизни был весьма успешно разрушен силами преисподней, над которыми она по неведенью осмеливалась смеяться хотя над всеми утешениями и сверхутешениями в конечном счете посмеялись они. Старому Гуию легко было требовать, чтобы она не была гусыней, не была той птицей черной, чреватой водою земли, которая, когда ее осенит и оплодотворит лебединая сила, довольно гогочет во влажной своей глубине, а была чистой, как Луна, целомудренной жрицей, что, дескать, не менее женственно. Сам он прожил жизнь в болотистой темноте одноутробного брака и, неуклюже усовестившись предчувствуемой новизны мира, окорнал своего сына в царедворцы света; без спросу сделав из человека нуль, он в таком виде отдал его в супруги и повелители женщине, носившей имя праматери: пусть, мол, сами поддерживают теперь свое достоинство нежной предупредительностью! Бесполезно отрицать, что человеческое достоинство воплощается в обоих полах и что тот, кто не принадлежит ни к одному из них, находится уже и вне человеческих категорий - откуда же тут взяться достоинству? Попытки, предпринимаемые, чтобы его все-таки поддержать, заслуживают, спору нет, глубокого уважения, потому что тут дело идет как-никак о начале духовном, а значит - это мы почтительно признаем несомненно о чем-то в высшей степени человеческом. Однако в угоду правде, сколь она ни горька, приходится признать, что всякая духовность и умственность лишь с грехом пополам, да и то недолго, сопротивляются началу навечноестественному. Как бессильны всякие почетные условности, всякие общественные соглашения перед глубинной, темной и безмолвной совестью плоти, как трудно ее обмануть уму и рассудку - это мы узнали уже в раннюю пору нашей истории, по поводу смятения Рахили. А Мут, ее египетская сестра княжеской крови, была из-за своего союза со слугой Солнца в такой же мере вне женской половины человечества, как он - вне мужской; внутри своего пола она влачила такое же жалкое, такое же бесславное для плоти существование, как он - внутри своего; и честь бога, которой она надеялась не только уравновесить, но и пересилить смутное сознание этого, была такой же хрупкой выдумкой ума, как те вознаграждения и сверхвознаграждения, что добывал себе храбростью, лихо укрощая коней и охотясь на бегемотов, ее дородный супруг - храбростью, которую Иосиф, умело льстя господину, ухитрился представить ему подлинно мужским качеством, хотя храбрость эта была нарочитой, и, находясь в пустыне или на болоте, Петепра, в сущности, всегда тосковал о покое своего книгохранилища - то есть о духовности чистой, а не прикладной.
      Однако сейчас речь идет не о Потифаре, а о его Эни, наложнице бога, и о тисках выбора между честью духа и честью плоти, в которых она, к страху своему, оказалась. Черные глаза из далеких краев, глаза миловидной и слишком неуемно любимой, вскружили ей голову, и ее покоренность ими была, по существу, не чем иным, как возникающей в последнее или в предпоследнее мгновенье боязнью спасти или, вернее, обрести честь своей плоти, женственную свою человечность, что значило бы пожертвовать честью ума и бога, пожертвовать всей той высокой духовностью, на которой так долго основывалось ее бытие.
      Давайте-ка мы сейчас остановимся и хорошенько обдумаем эти обстоятельства! Обдумаем их вместе с ней, которая с возрастающей мукой и радостью думала о них день и ночь! Были ли тиски выбора подлинными тисками, считалась ли когда-либо жертва оскверненной и обесчещенной? В этом-то и заключался вопрос. Равнозначна ли посвященность целомудрию? И да и нет; ибо при вступлении в брак некоторые противоречия уничтожаются, и покрывало, этот признак богини любви, является одновременно признаком целомудрия и его жертвы, признаком схимницы и блудницы. Та эпоха и храмовый ее дух знали так называемую "кедеша", посвященную и непорочную, которая "соблазняла", то есть была просто-напросто уличной девкой. Покрывало ей полагалось; и "непорочны" были эти кадишту, как непорочно животное, именно в силу его непорочности приносимое в жертву богу на праздник. Если ты посвящен Иштар, то твое целомудрие - это лишь одна из стадий жертвоприношения и покрывало, которому суждено быть разорванным.
      Мы последовали сейчас за мыслями нашей влюбленной и борющейся со своей любовью Эни, и подслушай их отчужденно и боязливо враждебный влечениям пола маленький Боголюб, он, вероятно, заплакал бы над жалкой хитростью этих покорных влечению, а не уму мыслей. Ему легко было плакать, ибо он был ничтожный червяк, плясун-дурачок, и о человеческом достоинстве понятия не имел. А для Мут дело шло о чести ее плоти, и потому она вынуждена была предаваться мыслям, способным как-то примирить эту честь с честью бога. Поэтому она заслуживала сочувствия и снисхождения, даже если в мыслях ее была некоторая целенаправленность; ведь мысли редко приходят ради самих себя. К тому же ей было очень и очень нелегко с ее мыслями; ибо ее пробуждение к женственности, пробужденье от жреческо-дамского сна чувств, не походило на прообразно-образцовое пробуждение царского дитяти, чей детский покой при виде величия небесного князя сменился мукой и радостью всепоглощающей любви. Ей не выпало довольно-таки зловещее счастье столь величественно подняться в любви над своим сословием (когда в конечном счете приходится мириться и с высшей ревностью, и даже с превращением в корову), нет, она имела несчастье спуститься в любви гораздо ниже - по ее представлениям - своего сословия и узнать страсть благодаря безродному рабу, благодаря купленному, как вещь, слуге-азиату. Это мучило дамскую ее гордость куда сильнее, чем о том до сих пор сообщала история. Это долго мешало ей признаться себе в своем чувстве, а когда она наконец призналась себе, то к счастью, которое всегда приносит любовь, примешалась униженность, которая, по какой-то низменной жестокости, так ужасно обостряет желание. Целенаправленные мысли, которыми она пыталась узаконить свою униженность, вертелись вокруг соображения, что кедеша и культовая блудница тоже не выбирает себе любовника, а валится с каждым, кто ей свалится с неба. Но как незаконна была эта законность, и какое насилие делала Мут над собой, приписывая себе столь пассивную роль! Ведь избирающей, домогающейся, предприимчивой стороной была тут она, если даже свой выбор она сделала и не вполне самостоятельно, а под влиянием жалоб Дуду, - она была ею и по возрастному своему старшинству, и по своему положению госпожи, которой в данном случае, естественно, и полагалась идти в любовное наступление, ибо не хватало еще, чтобы желание исходило от раба и он поднял на нее глаза по собственному почину, а она только следовала за ним, только повиновалась ему, и ее чувство было только смиренным ответом на его чувство! Нет, этому не бывать! Ее гордость хотела во что бы то ни стало отвести ей, так сказать, мужскую роль в этом деле - что, в сущности, опять-таки никак не получалось. Ибо, как ни верти, этот молодой раб, умышленно или бессознательно, просто в силу своего существования на свете, пробудил ее женственность от охранительного сна и тем самым, пусть безотчетно и невольно, стал господином над госпожой, ввиду чего ее мысли служили ему, а ее надежды зависели от одного его взгляда: она боялась, что он заметит, как она хочет отдаться ему, и одновременно с трепетом ждала, что вдруг он ответит взаимностью на ее неудобопризнаваемые желания. В общем, это было унижение, полное ужасной сладости. И чтобы уменьшить его, а также потому, что любовь, которая на самом деле вовсе не определяется такими понятиями, как ценность или достоинство, всегда жаждет оправдать себя особой ценностью своего предмета и всячески обольщает себя его достоинствами, Эни, с другой стороны, старалась поднять над его рабством раба, - того, кому она хотела стать госпожою в любви: она мысленно противопоставляла его низкому происхождению его хорошие манеры, ум, его положение в доме и пыталась даже, кстати сказать, под влиянием Дуду, призвать на помощь религию, ища, в угоду своей страсти, поддержки "недоброй тяге", как выразился бы потешный визирь, не у недавнего своего повелителя, строго-отечественного Амуна, а у онского Атума-Ра, кроткого, готового к расширению, благосклонного к чужеземцам бога, и тем самым беря в союзники своей любви и двор, и самое царскую власть, а это давало умствующей ее совести то преимущество, что таким образом она, Эни, духовно приближалась к своему супругу, другу фараона и царедворцу, и делала его, которого ей все мучительней не терпелось обмануть, в известном смысле сторонником своего желания.
      Так билась, боролась и задыхалась Мут-эм-энет в путах своей страсти, словно в кольцах посланной богом змеи, которая обвивала ее и душила. Если учесть, что бороться ей приходилось одной и без всякой помощи, что, кроме Дуду - да и с ним дело не шло дальше недомолвок и полупризнаний, - ей некому было открыться - по крайней мере, вначале (ибо позднее она перестала сдерживаться и посвятила в свое безумие всех своих присных); если учесть далее, что в кровной своей беде она напала на уже облюбованного, который, из высших соображений, носил в волосах цветок верности и надменности, а проще сказать - избранности, и поэтому не хотел и не смел поддаваться ее соблазну; и если вдобавок еще учесть, что боль эта длилась три года, от седьмого до десятого года пребывания Иосифа в Потифаровом доме, да и потом была не утолена, а только убита, - то нельзя не признать, что "жене Потифара", этой, согласно молве, бесстыжей совратительнице и приманке зла, судьба досталась довольно-таки тяжелая, и нельзя не отнестись к ней, по крайней мере, с сочувствием, поняв, что орудия испытания несут свою кару в самих себе и сами карают себя сильнее, чем они, ввиду необходимости их действий, того заслуживают.
      ПЕРВЫЙ ГОД
      Три года: в первый она пыталась скрыть от него свою любовь, во второй она дала ему знать о ней, на третий она ее предложила ему.
      Три года: и она была вынуждена или вольна ежедневно видеть его, ибо они жили в близком соседстве на усадьбе Потифара, а это было ежедневной пищей ее безумию и большой милостью для нее, но в то же время и большой мукой. Ведь в любви с необходимостью и возможностью дело обстоит не так утешительно, как в дремоте, даже и в последней дремоте, когда Иосиф, умиротворяя Монт-кау, назвал в своей успокоительной речи необходимость возможностью. Нет, здесь перед нами до боли запутанное противоречие, раздваивающее душу каким-то особым, желанным и окаянным образом, ибо необходимость увидеть предмет своей любви влюбленный проклинает не менее пылко, чем благословляет ее как счастливую возможность, и чем сильней он страдает после последней встречи, тем нетерпеливее ждет он ближайшего случая подогреть свою страсть лицезрением предмета любви - причем именно тогда, когда его страсть, пожалуй даже, идет на убыль, чему одержимый, будь он разумней, мог бы только с благодарностью радоваться. Ведь, действительно, иная встреча с предметом любви делает его почему-либо менее ослепительным, приносит с собой известное разочарование, отрезвление, охлаждение, каковое, казалось бы, должно быть любящему тем приятнее, что с ослаблением его влюбленности, благодаря большей внутренней свободе, возрастает его способность побеждать самому и заражать другого своей болезнью. Нужно владеть своей страстью, управлять ею, а не быть ее жертвой; обуздание собственного чувства существенно увеличивает виды на покорение предмета любви. Но влюбленный и знать об этом не хочет, и такие преимущества, как возврат здоровья, свежесть и бойкость, составляющие преимущество даже применительно к цели, выше которой для него ничего нет, кажутся ему пустяком по сравнению с тем уроном, который он - так ему кажется - терпит при охлаждении своего чувства. Такое охлаждение вызывает у него душевную опустошенность, как у наркомана - отсутствие возбуждающего снадобья, и он изо всех сил стремится вернуть себе прежнее состоянье новыми воспламенительными впечатлениями.
      Вот как обстоит дело с необходимостью и возможностью в любовном безумье, - самом большом безумье на свете, на примере которого удобней всего познать сущность безумья и отношение к нему его жертвы. Как ни страдает одержимый от своей страсти, он не только не способен ее не желать, но даже не в состоянии пожелать быть на это способным. Он прекрасно знает, что, не видя предмета любви в течение более или менее длительного и, может быть даже, постыдно короткого срока, он избавится от своей страсти; но именно этого забвенья он больше всего и страшится; да ведь и всякая боль разлуки основана на тайном предвидении неизбежного забвенья, которое, когда оно придет, уже не вызовет боли и которое, следовательно, оплакивают заранее. Никто не видел лица Мут-эм-энет, когда она, после напрасной борьбы со своим супругом за удаление Иосифа, опершись о колонну, спрятала лицо в складках одежды. Но многое и даже решительно все заставляет предполагать, что скрытое это лицо сияло от радости, что она и впредь сможет видеть своего покорителя и что ей не придется его забыть.
      Именно для нее это было очень важно, и ее страх перед разлукой и неизбежным затем забвеньем, то есть страх перед угасанием страсти, был особенно силен, потому что женщины ее возрастной зрелости, у которых кровь пробуждается поздно, а без чрезвычайного повода, может быть, и вовсе не пробудилась бы, отдаются своему чувству, первому и последнему, с необыкновенной горячностью и предпочитают умереть, чем променять эту новую, блаженную в страданиях жизнь на свой прежний, кажущийся им теперь прозябаньем покой. Тем ценнее, что добросовестная Мут сделала во имя разума все, что могла, добиваясь от косного своего супруга устраненья возлюбленного: если бы его, Петепра, природа оказалась способна на такой подвиг любви, Эни принесла бы ему в жертву свое чувство. Но его-то как раз и нельзя было разбудить и расшевелить, потому что он был безнадежно почетным военачальником; и если сказать уж всю правду, то Эни втайне знала и учитывала это заранее и, таким образом, честную свою борьбу с мужем предприняла, собственно, для того, чтобы, получив отказ, обеспечить свободу своей страсти и всем роковым ее силам.
      После супружеской встречи в вечерней палате она могла считать себя и вправду свободной; и если потом она еще так долго обуздывала свое желание, то это было скорее делом гордости, чем делом долга. И вид, с каким она в день трех бесед, на закате, встретила Иосифа у подножья насыпи, в саду, был полон величья, и только самый наметанный глаз, да и то лишь в редкие мгновения, разглядел бы в ее осанке слабость и нежность... Дуду весьма умно и хитро выполнил тогда тайный свой замысел: проследовав от Иосифа опять к госпоже, он уведомил ее, что новый управляющий рад отчитаться перед ней в домашних делах и очень хотел бы сделать это без помех, с глазу на глаз, в любом удобном ей месте и в любой удобный ей час. Кроме того, продолжал Дуду, управляющий сообщил, что сегодня, на вечерней заре, он намерен посетить беседку-часовню, чтобы осмотреть ее убранство и проверить сохранность росписей. Это второе известье Дуду преподнес независимо от первого, наговорив в промежутке всякой всячины и тонко предоставив госпоже самой связать одно с другим. Но несмотря на все уловки, хитрость его удалась в этот раз только наполовину, так как обе стороны ограничились полумерами. Что касается Иосифа, то между двумя открытыми свободному его выбору возможностями он нашел некую среднюю, третью, и решил не заходить в беседку, а только обойти примыкающий к ее подножью участок сада, чтобы, как то вполне позволяла и даже велела ему его должность, лишний раз посмотреть, находятся ли деревья и цветочные гряды в должном порядке; что же касается Мут, госпожи, то ей тоже не было угодно подняться на насыпь, но она не видела причины отказываться из-за каких-то карличьих, едва коснувшихся ее слуха новостей от своего, возникшего у нее, как она твердо помнила, еще утром намеренья погулять сегодня в закатный час в саду Петепра, чтобы полюбоваться прекрасным заревом, отражающимся в утином пруду, - погулять, как обычно, в сопровождении двух девушек, следовавших за ней по пятам.
      Так встретились тогда молодой управляющий и его госпожа на красном песке садовой дорожки, и встреча их протекала следующим образом.
      Увидев женщин, Иосиф выказал священный испуг, сложил губы в благоговейное "О!" и с поднятыми руками стал пятиться назад, согнув спину и слегка пружиня ноги в коленях. Что же касается Мут, то она произнесла змеистым своим ротиком, над которым глаза оставались строгими, даже мрачными, короткое, чуть усмешливое, вопросительно-удивленное "А!", и, продолжая идти вперед, дала ему сделать еще несколько церемониальных шагов вспять, а затем, скупым, указывающим вниз движением кисти, приказала ему остановиться. Остановилась и она, а за нею и обе смуглые телохранительницы, у которых светились радостью, как у всех челядинцев при виде Иосифа, подведенные глаза и выглядывали из-под черных курчавых, закрученных внизу бахромою волос большие финифтевые диски серег.
      Это не была встреча, способная отрезвляюще разочаровать кого-либо из тех двух, что стояли сейчас друг против друга. Свет падал косо, он был наряден и ярок, он заливал беседку и пруд густыми красками, озарял пламенем сурик дорожек, зажигал цветы, приятно переливался в дрожащей листве деревьев и своим отражением воспламенял глаза людей в точности так же, как поверхность пруда, на которой местные и чужеземные утки были похожи на небесных, а не на простых уток и казались писаными и покрытыми лаком. Небесными, писаными, очищенными от всяких несовершенств казались под этим светом и люди, люди целиком, с головы до ног, а не только их сияющие глаза; подкрашенные и прикрашенные щедротами света, они были похожи на богов и на надгробные изваяния и могли быть довольны друг другом, глядя друг на друга зеркальными глазами, горевшими на их прекрасно освещенных лицах.
      Мут была счастлива увидеть того, о ком она знала, что любит его, таким совершенным; ведь влюбленность всегда жаждет оправдания, она болезненно-чувствительна ко всякому изъяну в образе любимого и торжествующе-благодарна за всякое потворство своей иллюзии; и если прелесть возлюбленного, о которой она заботится ради своей чести, причиняет ей великую боль, потому что принадлежит всем, всем очевидна и постоянно тревожит ее угрозой соперничества со всем миром, - то все же такая боль ей дороже всего на свете, и она крепко прижимает это острие к сердцу, отнюдь не желая, чтобы оно притупилось оттого, что померкнет и потускнеет любимый образ. Видя, как похорошел Иосиф, Эни, к великой своей радости, вправе была заключить, что так же похорошела и она сама, и надеяться, что она тоже кажется ему сейчас прелестной и великолепной, хотя при более трезвом, более отвесном свете дело обстояло бы тут не совсем так, как в первой молодости. Разве не знала она, что длинный открытый плащ из белой шерсти, застегнутый пряжкой поверх широкого ожерелья и окутывавший ей (ибо надвигалась зима) плечи, делал ее величественней и выше и что ее груди по-молодому туго натягивали батист узкого платья, отороченного внизу красным стеклярусом? Гляди, Озарсиф! Оно держалось на лентах, это платье, и как же была она уверена в себе, если оно не только оставляло совершенно открытыми ее холеные, словно бы высеченные из мрамора руки, но и позволяло увидеть всю стройность ее чудесных ног! Разве это не было в любви достаточным основанием для того, чтобы высоко поднять голову? Она так и поступила. От гордости она сделала вид, что ей тяжело поднять веки и что поэтому ей приходится запрокинуть голову, чтобы глядеть из-под них. К страху своему, она знала, что ее лицо, окаймленное на этот раз золотисто-коричневатым платком-париком с широкой, в разноцветных камешках, не совсем охватывавшей голову диадемой, было уже не так молодо и к тому же, из-за тенистых щек, вогнутой переносицы и углубленных уголков рта, отличалось весьма прихотливым своеобразием. Однако мысль о том, дан дивно должны светиться на этом бледном, цвета слоновой кости лице самоцветы ее подкрашенных глаз, давала ей твердую надежду, что оно не так уж ослабит впечатление от ее рук, ног и грудей.
      Со страхом и гордостью памятуя о своей красоте, она глядела на его сына Рахили - красоту в египетском ее уборе, который, кстати оказать, при всей изысканности был вполне удобен для сада. Правда, голова его была очень тщательно убрана, и особенную аккуратность придавал ей уголок белой полотняной скуфейки, видневшийся рядом с его маленьким ухом из-под черного, шелковисто-рубчатого платка, который, в знак того, что он изображает прическу, оканчивался внизу кудрявыми завитками, - уголок скуфейки, обычно, чистоты ради, поддеваемой Иосифом под этот платок. Но кроме парика и эмалевого гарнитура из воротника и запястий, а также плоской нагрудной, из тростника и золота, цепи со скарабеем, он носил только двойной, до колен, набедренник, весьма, впрочем, изящного покроя, обтягивавший узкие его бедра и красиво оттенявший лепестковой своей белизной сгущенную закатным косым светом бронзовость его разукрашенного туловища, этого очень складного, нежного и сильного юношеского тела, казавшегося при таком освещении прохладным, как воздух, и ярким, причастным не к миру плоти, а я более чистому миру запечатленных помыслов Птаха, что подчеркивалось исполненной ума головой, которой оно принадлежало и вместе с которой являло счастливую слитность красоты и ума, счастливую и для самого ее обладателя, и для всякого, кто увидит ее.
      С гордостью и со страхом за себя глядела на него жена Потифара, глядела на его таинственные, такие крупные, по сравнению с ее собственными, черты лица, глядела в ласковую ночь глаз Рахили, острота которых у сына была по-мужски усилена светившимся в них умом; одновременно она увидела золотисто-бронзовый блеск его плеч, его длинную и тонкую, державшую посох руку с умеренно-человечной мышцей возле изгиба - и по-матерински восхищенная, искренняя нежность, доведенная женской ее тоской до самозабвенной восторженности, заставила ее от всей души всхлипнуть, всхлипнуть так неожиданно и так сильно, что грудь ее, обтянутая прозрачной тканью, заметно задрожала, и ей оставалось только надеяться, что барственная ее осанка сделает это всхлипыванье совершенно невероятным и он, вопреки очевидности, не поверит своим глазам.
      При таких обстоятельствах она должна была заговорить, и она сделала это с усилием, которое смутило ее, потому что требовало большой отваги.
      - Очень не вовремя, как я вижу, - сказала она холодно, - расхаживают праздные женщины по этой дорожке, поскольку они мешают должностным шагам того, кто стоит над домом.
      - Над домом, - ответил он сразу же, - стоишь только ты, моя повелительница, ты стоишь над ним, как утренняя и вечерняя звезда, которую в стране моей матери называли Иштар. Она, наверно, тоже праздна, как и полагается божеству, чье спокойное сияние отрадно для нас, когда мы, суетящиеся в трудах, поднимаем к нему свои взоры.
      Она поблагодарила движением руки и улыбкой снисходительного согласия. Она была одновременно восхищена и обижена его избалованностью, с какой он, делая ей комплимент, сразу же заговорил о своей никому здесь не ведомой матери, а вместе с тем полна гложущей зависти к этой матери, которая его родила, выпестовала, направляла его шаги, называла его по имени, смахивала ему волосы со лба и целовала его по праву чистой любви.
      - Мы отступаем в сторону, - сказала она, - и я, и служанки, сопровождающие меня сегодня, как всегда, - отступаем, чтобы не задерживать управляющего, который, несомненно, хочет проверить засветло, все ли в порядке в саду Петепра, а возможно, осмотрит и беседку на насыпи.
      - Сад и беседка, - ответил Иосиф, - мало меня заботят, когда я стою перед своей госпожой.
      - Мне кажется, они должны заботить тебя всегда, и ты должен печься о них больше, чем обо всем остальном хозяйстве, - возразила она (и как пугающе сладостно и увлекательно было для нее уже одно то, что она говорила с ним, говорила "мне" и "тебя", "ты" и "я" - преодолевая те два шага, которые разделяли их тела, сближающим и соединяющим дыханием речи), - ведь известно же, что с них-то и началось твое счастье. Я слыхала, что в беседке ты был впервые допущен к обязанностям Немого Слуги, а в саду на тебя впервые упал взгляд Петепра, когда ты занимался подсадкой.
      - Так оно и было, - засмеялся он, и его смех кольнул ее, словно какое-то легкомыслие. - В точности так оно и было, как ты говоришь, госпожа! При пальмах Петепра я исполнял должность ветра, как было мне наказано нашим знахарем, прозвище которого я не могу при тебе повторить, потому что это смешная, простонародная кличка, недостойная твоего господского слуха...
      Она поглядела на шутившего Иосифа без улыбки. Он явно не догадывался, как не расположена она к шуткам и почему она так не расположена к ним, и это было хорошо и важнее всего, но ощущать это было очень больно. Пусть он сочтет ее отмахивающуюся от шуток строгость остатком ее враждебности его возвышению; но пусть он эту строгость заметит...
      - По указанию садовника, - сказал он, - я как раз помогал ветру в саду, когда сюда пришел друг фараона и велел мне держать ответ перед ним, и так как я угодил ему, то многое в этот час и решилось.
      - Люди, - прибавила она, - жили и умирали ради твоей пользы.
      - Все в руках Сокрытого, - ответил он, употребив приемлемое, на его взгляд, обозначение высочайшего повелителя. - Да славится имя его! Но я часто спрашиваю себя, не слишком ли велика его милость ко мне, и втайне страшусь своей молодости, на которую возложены такие обязанности: ведь мне едва минуло двадцать, а я уже управляющий и старший раб этого дома. Я говорю с тобой откровенно, великая госпожа, хотя слушаешь меня не только ты, ибо в сад ты пришла, разумеется, не одна, а, как подобает тебе, в сопровождении почетных прислужниц. Они тоже слышат меня и волей-неволей слушают, как управляющий жалуется на свою молодость и сомневается в том, что созрел для такого главенства. Ну и пусть слушают! Я уж как-нибудь примирюсь с их присутствием, и оно не уменьшит моего доверия к тебе, повелительница моей головы и моего сердца, моих рук и моих ног!
      Нет, в этом есть все-таки свои преимущества - влюбиться в человека низшего звания, который нам подчинен, ибо его положение заставляет его прибегать к таким оборотам речи, что они делают нас счастливыми, как ни бездумно он ими пользуется.
      - Само собой разумеется, - ответила она, принимая еще более барственный вид, - что я не гуляю без провожатых, - этого не бывает. Но ты можешь говорить смело, не боясь выдать себя моим служанкам Хецес и Ме'эт, ибо их уши - это мои уши. Что же ты, однако, хотел мне сказать?
      - Только вот что, великая госпожа. Мои полномочия многочисленнее моих лет, и твой раб не должен удивляться, а должен быть даже доволен, если его быстрый взлет, принесший ему должность управляющего, вызывает здесь в доме не только одобрение, но иной раз и недовольство и нареканья. У меня был отец, который по доброте сердечной меня взрастил, Усир Монт-кау, и лучше бы Сокрытый позволил ему остаться в живых, ибо прежде, когда я считался его устами и его правой рукой, моя молодость была много спокойнее и, я сказал бы, счастливее, чем теперь, когда он вошел в тайные ворота прекрасных чертогов повелителей вечности, а я остался один, и число моих забот и обязанностей больше числа моих лет, и на свете нет никого, с кем бы я мог, по незрелости своей, посоветоваться и кто помог бы мне нести мое бремя, под которым я гнусь в три погибели. Да будет великий наш господин Петепра жив и здоров, но всем известно, что он ни за какие дела не берется, что он только ест и пьет, да еще смело ходит на бегемота, и когда я прихожу к нему со счетами и сметами, он говорит: "Ладно, ладно, Озарсиф, друг мой, ладно тебе. Твои счета, насколько я вижу, верны, и я полагаю, что ты не собираешься меня обсчитывать, ибо ты знаешь, что такое грех, и понимаешь, что это было бы особенно некрасиво - нанести ущерб мне. Так перестань же мне докучать!" Вот как говорит великий наш господин. Да будет он благословен!
      После этого подражания Иосиф поискал на ее лице улыбки. Сейчас, пусть с любовью, пусть с благоговением, он совершил маленькое предательство, осторожно попытавшись установить с ней шутливое согласие через голову господина. Он полагал, что может сделать этот шаг без ущерба для своего союза. Он долго еще полагал, что тот или иной шаг еще не опасен. Улыбки согласия между тем не последовало. Это его одновременно и обрадовало, и немного устыдило. Он продолжал:
      - Итак, несмотря на молодость, я должен один, на свой страх, решать множество вопросов, касающихся промыслов и торговли, умножения и даже просто сохранности богатств дома. Сейчас, когда ты меня застала здесь, великая госпожа, голова моя была полна забот, связанных с севом. Ведь река уходит назад, и приближается прекрасный праздник скорби, когда мы копаем землю и хороним бога в ее темноте, вспахивая поля под ячмень и пшеницу. И вот голова твоего раба занята вопросом о нововведении: не следует ли нам на полях Потифара, то есть на острове, сеять вместо ячменя гораздо больше, чем до сих пор, дурры - я имею в виду сорго, негритянское просо, причем белое; ибо коричневую дурру мы и так уже обильно сеяли на корма, и она насыщает коней и идет впрок коровам. Вопрос нововведения заключается в том, не следует ли нам уделить больше внимания белому просу и засеять им более обширные поля для прокорма людей, чтобы вместо ячневой и чечевичной каши дворня питалась добрым пшеном, подкрепляя свои силы полезной пищей. Ибо зерна метелок этого злака чрезвычайно мучнисты, и в плодах его заключен тук земли, а значит, пшена работникам потребуется меньше, чем ячменя или чечевицы, и мы накормим их, таким образом, быстрее и лучше. Не могу передать, как занята всем этим моя голова, и, увидев в вечернем саду тебя, госпожа, и твоих провожатых, я мысленно сказал себе, словно кому-то другому: "Вот ты один, молодой и незрелый, ломаешь себе голову, и тебе не с кем поделиться заботами дома, ибо господин твой ни за что не берется. Но погляди, вот шествует прекрасная твоя госпожа, сопровождаемая - как того требует ее чин - двумя девушками. Доверься же ей и обсуди с нею свой замысел насчет белого проса, и тогда ты узнаешь ее мнение, и твоей молодости поможет ее прекрасный совет!"
      Эни покраснела отчасти от радости, отчасти же от смущенья, ибо она ничего не знала о негритянском просе и ей было невдомек, следует ли его сеять в большем количестве. Она сказала в некотором замешательстве:
      - Этот вопрос несомненно заслуживает рассмотренья. Я обдумаю его. Благоприятна ли почва острова для твоего нововведения?
      - С какой опытностью осведомляется об этом моя госпожа, - отвечал Иосиф, - и как быстро схватывает она во всяком деле самое важное! Почва на острове достаточно илиста, но все-таки нужно быть готовым к неудачам на первых порах. Ведь наши земледельцы еще не научились выращивать белое пищевое просо, они выращивали до сих пор только кормовое, коричневое. Если бы госпожа знала, как трудно добиться от этих людей, чтобы они мотыжили землю до той рыхлости, какой требует белая дурра, и уразумели, что, в отличие от коричневой, она совершенно не терпит сорняков. Если они не займутся корневиками, все пойдет насмарку, и вместо человеческой пищи мы получим корм для скота.
      - Нелегко, видно, с таким бестолковым народом, - сказала она, краснея и бледнея от беспокойства, потому что ничего не смыслила в этих делах и никак не находила сейчас подходящего ответа, хотя пожелала, чтобы он обсуждал с ней хозяйственные вопросы. Ей было очень совестно перед своим слугой, и она чувствовала себя крайне униженной, потому что он говорил ей о таких настоящих, о таких честных делах, о пище для людей, а она при этом ни о чем знать не хотела, кроме того, что она влюблена в него и желает его.
      - Да, нелегко, - повторила она со скрытой дрожью. - Но ведь все говорят, что ты умеешь добиваться от них добросовестной службы и точного исполненья обязанностей. Так, наверно, тебе удастся приучить их и к этому нововведению.
      Его взгляд показал ей, что он не слушал ее болтовни, и она обрадовалась этому, хотя в то же время это ее ужасно обидело. Он стоял, неподдельно погруженный в хозяйственные свои размышленья.
      - Метелки этого злака, - сказал он, - очень прочны и гибки. Из них можно сделать хорошие щетки и веники и для дома и для продажи, так что даже и при неурожае все-таки будет какая-то выгода.
      Она промолчала с обидой и болью, заметив, что он уже не думал о ней и говорил сам с собой о вениках, которые были и вправду почтенней ее любви. Но он, по крайней мере, заметил, что она промолчала, и, испугавшись, сказал с той улыбкой, какою всех подкупал:
      - Прости мне, госпожа, эту низменную беседу, которой я преступно тебе докучаю! Виною всему незрелое мое одиночество перед лицом ответственнейших обязанностей и великое искушение посоветоваться с тобой.
      - Тут нечего прощать, - отвечала она. - Дело это важное, и возможность изготовления метел делает его менее рискованным. Я сразу так и подумала, когда ты заговорил о своем нововведении, и хочу еще поразмыслить об этом деле.
      Ей не стоялось на месте, так рвалась она уйти отсюда, от его близости, которая была ей дороже всего на свете. Это старое противоречие влюбленных - искать и бежать близости. Стары, как мир, и лживые речи о честных делах, речи с нечестными глазами, которые ищут и убегают, и с перекошенными губами. От страха, что он знает, что во время разговора о просе и метлах она думала только об одном: как положить ему руку на лоб и поцеловать его в материнском своем вожделении; от боязливого желания, чтобы он знал это, но не презирал ее, а, наоборот, разделил это ее желание; и еще от великой ее неуверенности в вопросах кормов и пищевого снабженья, вопросах, явившихся предметом разговора, который был для нее только любовной, только лживой беседой (а как лгать, если ты не владеешь мнимым, избранным для отвода глаз предметом, если тебе суждено беспомощно запинаться на каждом слове), - от всего этого ей было неописуемо стыдно, у нее не было сил, ее бросало то в жар, то в холод, ее панически влекло прочь отсюда.
      Дрожащие ноги ее так и рвались бежать, а сердце ее не могло оторваться от этого места - такова уж ста рая, как мир, непоследовательность влюбленных. Она плотней обтянула плечи плащом и, задыхаясь, сказала:
      - Мы продолжим этот разговор, управляющий, в другое время и в другом месте. Наступает вечер, и мне сейчас показалось, что я слегка дрожу от прохлады. (Ее действительно била легкая дрожь, и, не надеясь совсем это скрыть, она постаралась оправдать это внешними причинами.) Обещаю тебе обдумать твое нововведение и разрешаю тебе вновь доложить об этом деле своей госпоже, если ты почувствуешь себя слишком одиноким по своей молодости...
      Лучше бы она не произносила этого последнего слова; оно застряло у нее в горле, ибо говорило только о нем, об Иосифе, и ни о чем другом; оно было равнозначной, но более сильной заменой того "ты", которое пронизывало лживую эту беседу и составляло ее правду, оно, заключая в себе его, Иосифа, волшебство и ее, Эни, материнское желание, несло груз такой нежности и такой боли, что довело ее до изнеможения и умерло в шепоте.
      - Всего тебе доброго, - прошептала она еще и устремилась вперед, впереди своих девушек, мимо благоговейно застывшего Иосифа, чувствуя, как у нее подкашиваются ноги.
      Нельзя надивиться на слабость любви, нельзя натешиться странностью этой слабости, если взглянуть на нее свежим глазом, не как на приевшуюся обыденность, а как на нечто новое, невиданное и неповторимое, - ибо так она и поныне каждый раз предстает. Такая важная дама, знатная, высокомерная, неприступная, светская, холодно замкнувшаяся в своем "я", в самомнении своего богоподобия, - и вдруг оказалась во власти "ты", причем "ты" с ее точки зрения совершенно недостойного, - и такая в ней появилась уже слабость и настолько уже утрачена ею барственная уверенность, что она не справилась даже с ролью повелительницы в любви, вызывающе-деятельной поборницы своего чувства, а превратилась в рабу рабьего "ты" и убежала от него с подгибающимися коленями, слепая, дрожащая, с несвязными мыслями, бормоча несвязные слова, без оглядки на горничных, которых она сама же, нарочно, из гордости, взяла с собой на это свиданье:
      "Пропала, пропала, выдала, выдала, я пропала, я выдала ему себя, он все заметил, и ложь моих глаз, и спотыкающиеся мои ноги, и то, что я дрожала, он все увидел, он презирает меня, конечно, я должна умереть. Надо сеять больше дурры, корневики нужно отрезать, метелки хороши для веников. Что я ответила? Я выдала себя, что-то промямлив, он смеялся надо мной, ужасно, я должна наложить на себя руки. Была ли я, по крайней мере, красива? Если я была при этом свете красива, тогда еще полбеды, тогда я не должна накладывать на себя руки. Золотая бронза его плеч... О Амун в своем капище! "Повелительница моей головы и моего сердца, моих рук и моих ног"... О Озарсиф! Не говори так своими губами, потешаясь в душе над моим лепетом и над дрожью моих колен! Я надеюсь, надеюсь... если даже все пропало и я должна умереть после этой беды, я все же надеюсь и не отчаиваюсь, ибо не все неприятно, есть и приятное, и очень даже приятное, поскольку я твоя госпожа, мальчик мой, и ты должен говорить мне такие сладостные слова, какие ты мне сказал: "Повелительница моей головы и моего сердца", и пусть это только красноречие, только пустая вежливость. Все равно слова наделены силой, все равно слова нельзя произносить безнаказанно, все равно они оставляют след в душе; если они сказаны и без чувства, они все-таки обращены к чувству того, кто их говорит, и если, произнося их, ты лжешь, то их волшебство все равно немного изменит тебя соответственно их смыслу, и они уже не совсем лживы, коль скоро ты их сказал. А это очень приятно и таит очень много надежд, ибо обработка твоей души, миленький раб мой, словами, которые ты должен мне говорить, сулит хорошую, илистую и рыхлую почву посеву моей красоты, если я имею счастье казаться тебе красивой при этом свете. Тогда из раболепия твоих слов и моей красоты родится мое исцеление и блаженство, ибо они пустят росток преклоненья, которое нужно только поощрить, чтобы оно стало желаньем, потому что преклоненье, если его поощрить, становится желанием, мальчик... О я, распутная женщина! Проклятие моим змеиным мыслям! Проклятие моей голове и моему сердцу! Прости меня, Озарсиф, юный мой господин и спаситель, утренняя и вечерняя звезда моей жизни! Надо же было сегодня случиться такой неудаче! Подумать только, все пропало по вине моих затрепетавших колен! Но я не наложу на себя руки и не пошлю за ядовитой змеей, чтобы поднести ее к своей груди, ибо у меня много приятных надежд. Завтра, завтра и во все последующие дни! Он остается у нас, он остается управлять домом, Петепра отказался его продать, я всегда буду видеть его, каждый день приносит с собой приятнейшую надежду. "Мы продолжим нашу беседу, управляющий, в другой раз. Я обдумаю это дело и разрешаю тебе доложить о нем снова". Это было удачно, это значило позаботиться о следующем разе. Да, Эни, при всем своем безумье ты оказалась все-таки достаточно сообразительна, чтобы предусмотреть дальнейшее! Он должен явиться снова, а если он из робости замешкается, я пошлю за ним карлика Дуду. Тогда я исправлю сегодняшнюю неудачу, я встречу его милостиво-спокойно, без всякой дрожи в коленях, и если захочу, то, пожалуй, слегка поощрю его преклонение. А вдруг в этот недалекий следующий раз он покажется мне менее красивым, что несколько охладит мое сердце и позволит мне свободно шутить и улыбаться, и я, совершенно не страдая, заставлю его влюбиться в себя?.. Нет, ах, нет, Озарсиф, пусть этого не будет, это змеиные мысли, и я хочу страдать из-за тебя, мой господин и спаситель, ибо ты прекрасен, как первородный бык..."
      Несвязная эта речь, отдельные части которой с удивлением услыхали служанки Хецес и Ме'эт, была лишь одной из многих, одной из сотни таких речей, вырывавшихся у их госпожи в тот год, когда она еще пыталась скрыть свою любовь к Иосифу; точно так же предшествовавший этому году диалог о просе дает представление о множестве подобных бесед, которые велись в разное время дня и в разных местах: в саду, как та, первая, в фонтанном дворе гарема и даже в беседке на насыпи, куда Эни никогда не являлась без провожатых, а Иосиф обычно приводил с собой одного или двух писцов, несших за ним свитки папируса с нужными счетами, наметками и сведениями. Ибо речь у них всегда шла о делах хозяйственных, о продовольствии, о полеводстве, о торговле и о ремеслах, по поводу которых молодой управляющий отчитывался перед госпожой, наставлял ее или спрашивал ее совета. Это и был ложный предмет их разговоров, и нужно признать, - хоть признать и с несколько вопросительной улыбкой, - что Иосиф всячески старался выдать эту отговорку за самую суть: он истово посвящал госпожу в деловые подробности, добиваясь от нее - пусть в силу ее влечения к нему, Иосифу, - непритворного к ним интереса.
      Это был своего рода план исцеления: молодому Иосифу нравилась роль воспитателя. Он держался мнения (как он мнил), что хочет придать мыслям повелительницы деловой, а не личный характер, отвлечь их от своих глаз и привлечь к своим заботам, а тем самым охладить, отрезвить, исцелить ее, и что, таким образом, он приобретет почетное и приятное преимущество общения с ней и ее благосклонность, не опасаясь попасть в яму, которой по трусости грозил ему маленький Боголюб. Нельзя не усмотреть некоторой заносчивости в этом педагогическом плане молодого управляющего, надеявшегося с его помощью совладать с сердцем своей повелительницы, такой женщины, как Мут-эм-энет. Действительно, предотвратить опасность ямы можно было несравненно более надежным путем - избегая госпожи и не показываясь ей на глаза, вместо того чтобы вести с нею воспитательные беседы. И если сын Иакова оказывал им предпочтение, то это заставляет подозревать, что его спасительный план был вздорным и что его идея превратить отговорку в почтенную суть дела сама была только отговоркой его мыслей, служивших уже не рассудку, а некоему влечению.
      Таково было, во всяком случае, подозренье или, вернее, по-карличьи проницательная догадка маленького Боголюба, и тот не скрывал ее от Иосифа, а чуть ли не ежедневно, ломая ручки, умолял своего друга не унижаться до пустословия и уверток, быть не только красивым и добрым, но еще и умным и спастись бегством от огнедышащего, всесокрушающего быка. Но тщетно, его полномерный друг, управляющий, не слушался его. Ибо кто по праву привык доверять своему уму, для того, когда ум его помрачается, привычное доверие становится великой опасностью.
      Тем временем и Дуду, ядреный карлик, образцово играл свою роль, - роль коварного гонца и злокозненного нашептывателя, который снует взад и вперед между двумя, готовыми согрешить, сторонами, здесь подмигнет и кивнет, там намекнет и прищурится, или вдруг станет рядом с тобой, скорчит рожу и, не раскрывая губ, вытряхнув его из уголка рта, словно из кошеля, ошарашит тебя сводническим своим сообщением. Он играл эту роль, не зная ни своих предшественников, ни своих последователей, играл, как будто он первый и единственный ее исполнитель, - ведь каждому хочется считать себя первым во всякой, выпавшей ему в жизни роли, - играл словно по собственному почину и усмотрению, однако с тем достоинством и с той уверенностью, которые каждый исполнитель черпает не в мнимой своей невиданности и неповторимости, а, наоборот, в глубоком своем убеждении, что он изображает нечто основательное и правомерное и ведет себя в своем роде образцово, каким бы отвратительным ни было его поведение.
      Тогда Дуду еще не ходил тем окольным, тоже предусмотренным его ролью путем, который, ответвляясь от главного, исхоженного, вел в третье место, а именно к Потифару, к нежному господину, - чтобы наябедничать ему о подозрительных встречах. Это еще предстояло, и покамест Дуду считал преждевременным становиться на этот хорошо утоптанный путь. Ему не нравилось, что, несмотря на все его уловки, на все полувымышленные уведомленья, которые он, в обоих концах пути, вытряхивал из кошеля своего рта, молодой управляющий и госпожа, как правило, беседовали не наедине, а при почетных своих провожатых; не нравилось Дуду и то, о чем они говорили друг с другом. Воспитательный план Иосифа отнюдь не отвечал его, Дуду, целям и злил его, хотя, как и чистый его братец, смотритель нарядов понимал вздорность этого служившего некоему влечению плана. Хозяйственные беседы казались ему задержкой желательного хода событий, а к тому же Дуду опасался, что метод Иосифа окажется успешным и действительно отвлечет мысли госпожи от существа дела, придав им более чистый и более практический характер. Ибо и с ним, своим лицемерным доброжелателем, она теперь часто говорила о хозяйстве, о промыслах и торговле, о ценах на масло и ценах на воск, о дневных рационах и о складах; и хотя от солнечной его проницательности не ускользало, что всем этим она только прикрывала свои мысли и втайне говорила только об Иосифе, который ее всему этому научил, он все-таки злился и, ходя взад-вперед, вытряхивал в обоих концах своего пути поощрительные сообщения, утверждавшие в одном конце, например, что молодой управляющий бывает огорчен, когда он, сподобившись после или среди дневных трудов лицезреть госпожу и омыть душу ее красотой, должен говорить с ней опять только о постылых делах хозяйства, вместо того чтобы как-то завести речь о более отрадных и более близких сердцу вещах. А в другом конце - что госпожа недовольна и велела ему. Дуду, уведомить об этом виновника ее недовольства, который так плохо пользуется ее милостью и во время аудиенций говорит всегда только о хозяйстве и никогда не заговаривает о себе самом, не утоляет ее благосклонного любопытства рассказом о прежней своей жизни, о горемычной своей родине, о своей матери, об обстоятельствах девственного своего рождения, о том, как он спустился в преисподнюю и воскрес. Послушать о подобных вещах, говорил Дуду, такой даме, как Мут-эм-энет, разумеется, куда занимательней, чем выслушивать отчеты о склейке папируса и о получении ткацких станков, и если управляющий хочет добиться успеха у госпожи, успеха, ведущего к высочайшей цели, цели более высокой и более прекрасной, чем все другие, каких он когда-либо достигнет в этом доме, то пусть он потрудится говорить не таким скучным языком.
      - Предоставь уже мне самому выбирать себе и цели и средства, нелюбезно ответил ему Иосиф. - Ты мог бы, кстати, говорить обыкновенно, не одним уголком рта; мне противно на это глядеть, и вообще я предпочел бы не слушать того, что не относится к делу, супруг Цесет. Не забывай, что у нас с тобой светские, а не сердечные отношения! Доноси мне все, о чем проведаешь в доме и в городе. А давать мне дружеские советы я тебя не просил.
      - Клянусь головами моих детей! - сказал Дуду. - Согласно нашему договору, я сообщил тебе то, что уловил из ее воздыханий по поводу скуки твоих докладов. Совет тебе дает не Дуду, а сама госпожа, с ее воздыханьями, тоскующая по некоторой занимательности.
      Это было, однако, больше чем наполовину ложью, ибо на замечанье Дуду, что для победной разгадки волшебства управляющего ей следует сблизиться с ним, а не позволять ему прятаться за свои дела и за свою должность, она ответила:
      - Мне приятно - и это несколько успокаивает мою душу - слышать, что он делает, когда я не вижу его.
      Весьма примечательный ответ, даже, если угодно, трогательный, потому что показывает, как завидует любящая женщина наполненности мужского бытия, как ревнует существо только чувствующее к делу, занимающему такое большое место в любимой жизни и заставляющему ревнивицу ощущать страдальческую праздность собственной жизни, которая посвящена только чувству. Стремление женщины к участию в таких занятиях вытекает обычно из этой ревности и тогда, когда они не хозяйственного, а духовного свойства.
      Итак, Мут, госпоже, было "приятно" вникать с помощью Иосифа в эти дела, даже под видом того, что он, по молодости лет, просит ее совета. Да и не все ли равно, о чем толкуют слова любимого, если плоть их - это его голос, если произносят их его губы, если объясняет и сопровождает их прекрасный его взгляд и даже самые холодные и сухие из них напоены его близостью, как напоено царство земное водой и солнцем. Так любая беседа становится беседой любовной - но ведь в совершенно чистом виде любовную беседу и невозможно вести, потому что тогда она свелась бы к слогам "я" и "ты" и погибла бы от чрезмерного однообразия, так что без вспомогательного разговора о других делах никак нельзя обойтись. А кроме того, как явствовало из ее чистосердечного ответа, Эни высоко ценила содержание этих бесед, потому что оно служило пищей ее душе в те пустые, лишенные надежды, печально-вялые дни, когда Иосиф уезжал по делам вниз или вверх по реке, и не могло быть "взоров" за трапезой и не приходилось со страхом и нетерпением ждать его прихода в гарем или какой-либо другой встречи. Тогда она хваталась за эту пищу, дорожила ею и утешалась мыслью, что знает, зачем отправился любимый в тот или иной город и прилегающие к нему деревни, на ту или иную ярмарку или на рынок, что в женском своем горе праздного чувства может хотя бы назвать дела, заполняющие его мужское бытие. И она не могла не хвалиться этим своим знанием перед тараторками-подругами, а также перед служанками и Дуду, когда тот ее навещал.
      - Молодой управляющий, - говорила она, - отбыл вниз по реке в Нехеб, город, где справляет свой праздник Нехбет, отбыл с двумя баржами плодов дум-пальмы, фиников, смоквы и лука, чеснока, дынь, огурцов и семян клещевины, которые он под крылами богини обменяет на лес и на кожу для сандалий, потому что они нужны Петепра для его мастерских. Посовещавшись со мной, управляющий выбрал такое время для этой поездки, когда овощи, благодаря большому спросу на них, в цене, а кожа и лес не очень дороги.
      И голос ее при этих словах звучал поразительно певуче и звонко, так что Дуду, прислушиваясь, приставлял к уху согнутую ладошку и про себя думал, что скоро, видно, он сможет свернуть на боковую, ведущую к Потифару дорогу и сказать ему словечко-другое...
      Зачем рам затягивать рассказ об этом первом годе, когда Мут, из гордости и стыда, еще старалась скрыть свою влюбленность от Иосифа и еще утаивала ее от внешнего мира - или мнила, что утаивает? Борьба с ее чувством к рабу, то есть борьба с самой собой, которую она некоторое время ожесточенно вела, уже окончилась, и окончилась счастливо - злосчастной победой чувства. Она боролась теперь только за то, чтобы скрыть свою страсть от людей и от возлюбленного; а в душе она отдавалась этой чудесной новизне тем безудержнее и тем восторженнее, тем, можно сказать, простодушнее, чем неведомей была до сих пор ей, изящной святой и холодной схимнице Луны, чудесная эта новизна, чем больше понадобилось времени, чтобы она, Эни, так встрепенулась и пробудилась, и чем отчужденнее вспоминала она о прежней, еще не благословенной страстью поре, в пустоту и оцепенение которой она уже не могла, уже боялась вернуться, боялась во всю силу своей разбуженной женственности. Пленительный взлет, даруемый полнотою любви такой жизни, какая была у нее, столь же известен, сколь и неописуем; а признательность за эту благодать счастья и муки ищет, на кого бы обратиться, и находит в конце концов лишь того, от кого все пошло - или кажется, что пошло. Так удивительно ли, что поглощенность им, умноженная признательностью, превращается в обожествление? Мы не раз видели, что в какие-то короткие, зыбкие мгновения Иосиф казался людям наполовину - или даже больше чем наполовину - богом. Но разве эти преходящие искусы можно было назвать "обожествлением"? Какую решительность, какую деятельную восторженность вкладывает в это слово логика любви - весьма смелая и своеобразная логика! Кто, говорит она, так перевернул мою жизнь, кто даровал ей, некогда мертвой, эти приступы жара и холода, эту радость и эти слезы, тот должен быть богом, иначе не может быть. А тот палец о палец не ударил, и все исходит от самой одержимой. Только она не может этому поверить и с благодарственными молитвами создает из своего упоения его божественность. "О небесная пора живого чувства!.. Ты сделал мою жизнь богатой - она в цвету!" Такова была обращенная к Иосифу благодарственная молитва или какая-то часть ее, которую со слезами блаженства, стоя на коленях у своего дивана, лепетала, когда ее никто не видел, Мут-эм-энет. Но почему же, если жизнь ее была так богата и так расцвела, почему же она не раз порывалась послать служанку-нубийку за ядовитой змеей, чтобы поднести змею к груди; почему она однажды и в самом деле отдала такое распоряжение, так что гадюка была уже доставлена в камышовой корзинке и лишь в последний миг Эни еще раз отступилась от своего намеренья? Да потому, что ей казалось, что в последнюю встречу она все испортила и не только была некрасива, но и вместо того, чтобы встретить возлюбленного спокойно-милостиво, выдала ему взглядом и дрожью свою любовь, любовь старой и некрасивой женщины, после чего ей оставалось только умереть себе и ему в наказание, чтобы ее смерть открыла ему тайну, за плохое хранение которой она эту смерть приняла!
      Странная, несусветно дикая логика любви! Все это известно, в едва ли стоит об этом рассказывать, ибо это старо, как мир, и было старо, как мир, уже во времена жены Потифара и кажется очень новым только тому, кому, как и ей, пришла пора испытать это словно неведомое и неповторимое потрясенье. Она шептала: "О, музыка, музыка!.. О, блаженство, в ушах у меня звенят прекрасные звуки!" Это тоже известно. Это обман слуха при повышенной чувствительности экстаза, сплошь да рядом случающийся у влюбленных и юродивых и свидетельствующий о родственности, о неразграниченности этих двух состояний, одно из которых связано с божественным, а другое с весьма человеческим началом... Известны также - и совершенно незачем об этом распространяться - те лихорадочные ночи любви, которые превращаются в сплошную вереницу коротких сновидений, где любимый - а он непременно участвует в них - предстает холодным, ведет себя подозрительно и полон презрения, в сплошную цепь злосчастных, губительных, но неустанно возобновляемых уснувшей душой встреч с его образом, то и дело прерываемых резкими пробужденьями, когда, задыхаясь, жадно глотают воздух, вскакивают, зажигают свет: "О боги, о боги, что же это такое! Что же это за мука такая!.." Но разве она проклинает его, виновника подобных ночей? Отнюдь нет. Когда утро освобождает ее от этой пытки, она, измученная, припав к краю своей постели, шепотом посылает ему такие слова:
      "Спасибо тебе, мое исцеленье! Счастье мое! Моя звезда!"
      Человеколюбец качает головой по поводу такого отклика на ужасную боль; он сбит с толку и сам себе кажется чуть ли не смешным со своим состраданьем. Но когда первопричина муки представляется божественной, а не человеческой, тогда этот отклик возможен и естествен... А почему она такой представляется? Да потому что это первопричина особого рода, она разделена между "я" и "ты" и, связанная со вторым, одновременно находится в первом: она состоит в соединении и слиянии мира внешнего с миром внутренним, образа с душой, - то есть в союзе, от которого и в самом деле произошли боги и проявления которого отнюдь не нелепо считать божественными. Существо, благословляемое нами за те великие муки, что оно причиняет нам, и впрямь должно быть не человеком, а богом, ибо иначе мы стали бы его проклинать. В известной логике этому рассуждению никак не откажешь. Существо, от которого наше счастье и наше горе зависят в такой мере, в какой это бывает в любви, переходит уже в разряд богов, это ясно; ибо зависимость всегда была и остается источником чувства бога. А разве кто-нибудь когда-либо проклинал своего бога?.. Может быть, конечно, кто-то и пытался его проклясть. Но потом это проклятие видоизменялось и звучало в точности так, как оно приведено выше.
      Вот чем можно если не успокоить, то хотя бы вразумить человеколюбца. А разве у нашей Эни не было еще и особой причины видеть в своем возлюбленном бога?.. Конечно, была, поскольку обожествление сводило на нет те унизительные чувства, которые иначе неизбежно сопутствовали бы ее слабости к рабу-чужеземцу и с которыми она так долго боролась. Бог, сошедший на землю в образе раба, узнанный лишь по его неутаимой красоте и по бронзовому золоту его плеч, - она неведомо как напала на эту мысль, и напала к счастью, ибо нашла объясненье и оправданье своей одержимости. А надежда на то, что сон, который открыл ей глаза, сон, где Иосиф остановил ей кровь, надежда на то, что сон этот сбудется, находила пищу в другом образе, в другой картине, на которые она тоже напала неведомо как: в картине совокупления бога со смертной. Возможно, что в эксцентричности этого образа и в обращении к нему была доля страха, внушенного ей сообщениями мужа об избранности и посвященности Иосифа, о венке на его голове.
      ВТОРОЙ ГОД
      Когда же пошел второй год, в душе Мут-эм-энет что-то смягчилось и поддалось, и она стала выказывать свою любовь Иосифу. Она уже не могла вести себя иначе: слишком сильно она любила его. Одновременно, из-за того же смягчения, она начала поверять свою страсть кое-кому из своих близких, но только не Дуду, ибо, во-первых, при его солнечной изощренности, в этом, как она, в сущности, наверно, знала, давно уже не было никакой нужды, а во-вторых, несмотря на упомянутое смягчение, ее гордость не позволяла ей излить ему душу; напротив, между ними оставалось в силе условие, что дело идет о том, чтобы разгадать волшебство ненавистного чужеземца и "добиться его падения" - оставаясь по-прежнему в ходу, это словосочетание становилось и в ее устах, и в его все менее и менее двусмысленным со дня на день. Призналась она двум женщинам из своих приближенных, внезапно сделав их, каждую особо, своими наперсницами, хотя наперсниц у нее до сих пор никогда не было, и тем самым сильно возвысив обеих - побочную жену Ме-эн-Уазехт, маленькую резвушку с непокрытыми волосами и в прозрачной сорочке, и одну старую смолоедку, по имени Табубу, рабыню службы румян и белил, седовласую и чернокожую, с похожими на бурдюки грудями, - им обеим Эни шепотом открыла свое сердце, намеренно вызвав своим поведением льстивые их расспросы: в показной задумчивости, ни слова не говоря, она вздыхала и улыбалась до тех пор, покуда эти женщины, одна во дворе, у бассейна, а другая возле уборного стола, не стали упрашивать ее, чтобы она доверила им причину своей взволнованности, после чего Мут долго еще жеманилась и ломалась, а потом, задрожав, заплетающимся языком, шепотом исповедалась в своем безумии им, которых тоже охватил трепет.
      Хотя они уже, вероятно, и раньше понимали, что к чему, обе принялись всплескивать руками, закрывать ими лицо, целовать ей руки и ноги, приглушенно заворковали и закудахтали, вкладывая в эти звуки торжественное волнение, умиленность и нежную тревогу, как если бы Мут, к примеру, сообщила им, что она беременна. Так и в самом деле восприняли обе женщины эту женскую сенсацию, эту великую новость - что госпожа полюбила. На обеих напала какая-то хлопотливость, они без умолку утешали и поздравляли благословенную, гладили ее тело, словно оно стало сосудом с опасным и драгоценным содержимым, и всячески показывали ей испуганное свое восхищение этой великой переменой, этим поворотом, этим началом счастливой женской поры, поры тайн, сладостного обмана и скрашивающих будни затей. Черная Табубу, сведущая во всяких нечистых искусствах негритянских стран и в заклинании недозволенных и безымянных божеств, хотела тотчас же приступить к ворожбе, чтобы искусственно приманить юношу и повергнуть его прекрасной добычей к ногам госпожи. Но тогда еще дочь князя Маи-Сахме отклонила это с решительным отвращением, в котором сказалась не только ее более высокая, по сравнению с кушитянкой, цивилизованность, но и порядочность ее пусть очень и очень сомнительного чувства... Что же касается наложницы Ме, то она, напротив, не думала ни о каких колдовских средствах, считая их совершенно ненужными, и находила это дело, если отвлечься от его опасности, весьма простым.
      - Счастливая, - сказала она, - о чем тут вздыхать? Разве этот красавец не купленный раб дома, хоть он и стоит во главе его, разве он с самого начала не твоя собственность? Если он тебе нравится, тебе достаточно только повести бровью, и он почтет за величайшую честь соединить свои ноги о твоими, а свою голову с твоей, чтобы ты насладилась!
      - Ради Сокрытого, Ме, - прошептала Мут, пряча лицо, - не говори так прямо; ты сама не знаешь, что говоришь, а мне это разрывает душу.
      Эни не позволяла себе сердиться на это глупое существо, не без зависти зная, что Ме чиста, что она свободна от любви и недуга вины, и считая, что ее чистая совесть дает ей право болтать о ногах и о головах в свое удовольствие, даже если ее, Эни, это невыносимо смущает. Поэтому она продолжала:
      - Видно, ты никогда не бывала в таком положении, дитя мое, и тебя никогда не постигала такая беда. Ты, наверно, только и знала, что лакомилась и судачила со своими сестрами по гарему Петепра. Иначе ты бы не говорила, что мне достаточно повести бровью, а понимала, что из-за моей одержимости его рабское и мое господское положение свелись на нет или даже обратились в свою противоположность, так что скорее уж я завишу от его прекрасных бровей, от того, приветливо ли они расправлены или же смущенно и недоверчиво супятся, приводя меня в трепет. Право же, ты ничем не лучше отсталой Табубу, которая предлагает мне пуститься с ней в негритянское колдовство, чтобы юноша достался мне неведомым для себя образом и чтобы его тело пало жертвою ворожбы. Стыдитесь, невежды, своими советами вы вонзаете меч в мое сердце и поворачиваете его внутри раны! Вы говорите так, как будто, кроме тела, у этого юноши нет души и духа, перед лицом которых приказ бровей ничуть не лучше, чем привораживание, ибо и то и другое властно только над телом и способно подчинить мне лишь тело, лишь теплый труп. Если он когда-либо и был моей собственностью и целиком зависел от моей брови, - то благодаря моей одержимости ему дарована полная свобода, глупая Ме, а я лишена своего господского положения и блаженно несу рабское его ярмо, зависимая и в своей радости и в своей муке от свободы его живой души. Вот она, правда, и я немало страдаю от того, что она не на виду, что внешне он, вопреки истине, все еще раб, а я - его повелительница. Ибо когда он называет меня госпожой своей головы и своего сердца, своих рук и своих ног, я не знаю, говорит ли он это как слуга, потому что так принято, или как живая душа. Я надеюсь на последнее, но в то же время готова отчаяться в этом. Слушай меня внимательно! Если бы на свете существовал только его рот, тогда ваши речи о приказе бровей и о ворожбе на худой конец и сгодились бы, потому что рот - это всего только тело. Но есть еще прекрасная ночь его глаз, а в глазах этих - увы, душа и свобода, и я боюсь их свободы еще и по особой причине: ведь это - свобода от недуга, связавшего меня, погибшую, печальными своими узами, и веселая насмешка над ним - не надо мной, нет, а над моим недугом, и от этого мне уничтожающе-стыдно, потому что восхищенье его свободой только усиливает мой недуг и делает мои узы еще печальнее. Понятно ли тебе это, Ме? И мало того, я должна еще бояться гнева его глаз и их презренья, потому что мои чувства к нему означают обман, означают измену царедворцу Петепра, моему и его господину, которому он по праву внушает приятное чувство доверия, - а я хочу, чтобы он унизил своего господина со мной у моего сердца! Вот чем грозят мне его глаза, и теперь ты видишь, что передо мной не только его рот и что он представляет собой не только тело! Ибо тело не входит в те сплетения обстоятельств, которыми обусловлено и оно само, и наше к нему отношенье и которые это отношенье осложняют, отягощая его всяческими помехами и последствиями и делая из него вопрос законности, чести и нравственности, а это подрезает нашему желанию крылья, и оно не взлетает. Ах, Ме, как много думала я об этих вещах и днем и ночью! Да, тело свободно и самостоятельно, но ни с чем не связано, и для любви должны были бы существовать только тела, чтобы они свободно и одиноко парили в пустом пространстве и сплетались в объятьях без помех и последствий, с закрытыми глазами, уста к устам. Это было бы блаженством, хотя я и презираю такое блаженство. Могу ли я желать, чтобы любимый был только самодовлеющим телом, трупом, а не человеком? Нет, этого я не могу желать, ибо я люблю не только его рот, я люблю и его глаза, и глаза даже больше, чем все другое, и поэтому мне противны ваши советы. Табубу и твой, и я с нетерпением их отвергаю.
      - Мне непонятна, - сказала побочная жена Ме, - твоя разборчивость в этих делах. Я полагала, что если он тебе нравится, то вам достаточно просто соединить ноги и головы, чтобы ты насладилась.
      Как будто не к этому стремилась в конечном счете и страсть Мут-эм-энет, прекрасной Мутэмане! Мысль, что ее ноги, дрожавшие и не стоявшие на месте, когда она была с Иосифом, могут покойно прижаться к его ногам, - именно это представление глубоко потрясло и даже воодушевило ее, и то, что Ме-эн-Уазехт облекла его в слова так непосредственно, не зная и малой доли сомнений Мут, это способствовало внутреннему смягчению Эни, признаком которого были уже ее откровенные беседы с обеими женщинами, и она стала теперь выказывать свою слабость юному управляющему в речах и поступках.
      Что касается поступков, то это были иносказательные действия ребяческого и, в сущности, трогательного характера, знаки внимания госпожи к рабу, сложную символику которых ему было не так-то легко увидеть в правильном свете. Однажды, например, - а после этого первого раза и часто - она вела с ним хозяйственную беседу в богатой азиатской одежде, с великим старанием сшитой рабыней-портнихой Хети из ткани, купленной в лавке какого-то бородатого сирийца в городе живых. Этот наряд отличался чуждой египетскому платью пестротой, он представлял собой два вышитых, переплетающихся шерстяных полотнища, красное и синее, и, украшенный, кроме вышивки, цветной оторочкой по всем краям, казался очень пышным и диковинным. Плечи были покрыты подлинно азиатскими замычками, а поверх головной повязки, тоже пестрой и вышитой, именовавшейся на родине этой моды санип, на Эни было обязательное прозрачное покрывало, ниспадавшее к бедрам и ниже. Так одетая, она глядела навстречу Иосифу расширенными не только свинцовым блеском, но и лукавой робостью ожиданья глазами.
      - Какой у тебя странный и ослепительный вид, высокая госпожа, - сказал он со смущенной улыбкой, ибо не знал, как истолковать это новшество.
      - Странный? - спросила она, тоже с улыбкой, улыбкой натянутой, нежной и растерянной. - По-моему, мой вид должен показаться тебе скорее знакомым, ибо в этом платье, - если ты имеешь в виду мой наряд, который я сегодня разнообразия ради надела, - я, наверно, похожа на дочерей твоей страны.
      - Да, мне знакомы, - ответил он с опущенными глазами, - и платье, и покрой платья, но мне немного странно видеть его на тебе.
      - Не находишь ли ты, что оно мне идет и красит меня? - спросила она с нерешительным вызовом.
      - Еще не соткано, - сдержанно отвечал он, - такое сукно, еще не скроено такое платье, которое, будь это даже волосяной мешок, не служило бы твоей красоте, моя повелительница.
      - Ну, если безразлично, что я ношу, - возразила она, - то, значит, я напрасно старалась. Я надела это платье в честь твоего прихода и чтобы достойно ответить тебе. Ведь ты, юноша из Ретену, носишь у нас египетскую одежду, подчиняясь нашему обычаю. Вот я и решила не отставать от тебя и встретить тебя в одежде твоих матерей. Так мы обменялись платьем, обменялись по-праздничному. Ведь есть в этом какая-то исконная праздничность, когда мужчины надевают женскую, а женщины мужскую одежду и разница между ними вдруг исчезает.
      - Позволь мне заметить, - ответил он, - что этот обычай и этот обряд не кажется мне таким уж родным и близким. В нем есть какая-то исступленность, какое-то неблагочестие, а это отнюдь не обрадовало бы моих отцов.
      - Значит, я ошиблась, - сказала она. - Что нового в доме?
      Она была глубоко обижена тем, что он, казалось, не понял (а он, кстати, понял), какую жертву принесла ему и своему чувству она, дочь Амуна, наложница этого могущественного бога и поборница его суровости, когда снизошла до такого поклонения чужеземщине, только потому, что ее любимый был чужеземцем. Ей была сладостна эта жертва, ей казалось блаженством отрешиться ради него от своих политических взглядов; и она была тогда очень несчастна, оттого что он принял это так равнодушно. В другой раз она оказалась счастливее, хотя новый иносказательный ее поступок свидетельствовал даже об еще большем самоотречении.
      Ее жилой покой, обычное место ее уединения в гареме, представлял собой обращенную к пустыне маленькую палату, которую можно было так назвать потому, что ее дверь с деревянным косяком была широко открыта и вид наружу прерывали два столпа с простыми круглыми возглавьями и четырехугольными абаками под карнизом, стоявшие прямо на пороге без баз. Отсюда виден был двор с низкими белыми постройками справа, под плоскими крышами которых находились жилища побочных жен, а к этим домам примыкало высокое пилонообразное зданье с колоннами. За ним, наискось, шла глинобитная, до плеч высотой стена, так что дальше виднелось только небо. Зальца была изящная, непритязательная, не очень высокая; на каменном ее полу чернели длинные тени столпов; стены и потолок были просто оштукатурены, и только под потолком лимонно-желтая штукатурка была украшена бледным фризом. В комнате этой почти ничего не стояло, кроме затейливого дивана в глубине; на диване лежали подушки, а перед ним - шкуры. Здесь Мут-эм-энет часто ждала Иосифа.
      Он обычно появлялся во дворе и поднимал руки ладонями к этому покою и к отдыхавшей в нем госпоже, сунув под мышку свитки счетов. Она разрешала ему войти и начать доклад; и вот однажды он сразу заметил, что в комнате что-то переменилось, о чем говорили ее глаза, глядевшие навстречу ему с таким же смущенно-радостным выражением, как в тот раз, когда на ней было сирийское платье; но он притворился, что ничего не видит, и, произнеся изысканное приветствие, заговорил о делах и говорил, покуда она не прервала его:
      - Оглянись, Озарсиф! Ты не видишь у меня ничего нового?
      Да, она вполне могла назвать новым то, что у нее появилось. Трудно было поверить своим глазам: на покрытом вязаной скатертью алтаре у задней стены комнаты в открытом ларце-капище стояла позолоченная статуэтка Атума-Ра!
      Владыку горизонта нельзя было не узнать: он походил на свой письменный знак; он сидел, высоко подняв колени, на маленьком четырехугольном постаменте, и на плечах у него была соколиная голова, а на ней еще продолговатый солнечный диск, из которого спереди выступала вспученная головка, а сзади - кольчатый хвост очковой змеи. На треноге, сбоку от алтаря, стояли курильницы с ручками, приспособление для высекания огня и чашка с шариками благовоний.
      Поразительно и почти невероятно! Вместе с тем - какой трогательный и ребячески смелый выход желанию открыться! Мут из гарема богатого говядами, овнолобого державного бога, его певица, его священная плясунья; доверенная его искусного в политике верховного плешивца; сторонница его отечественно-охранительной солнечной природы - и вдруг, в собственном своем владенье, воздвигла святилище владыке широкого горизонта, тому, кого постигали мыслью мыслители фараона, доброжелателю всего мира, чужбинолюбивому брату азиатских властителей Солнца, Ра-Горахте-Атону, богу Она у вершины треугольника! Вот как выразила себя ее любовь, вот к какому языку она прибегла, - языку общего для них обоих, для египтянки и мальчика-еврея, пространства и времени. Как же он мог ее не понять? Он уже давно ее понял, и нужно с похвалой отметить, что он был очень взволнован в это мгновение: он испытывал радость, смешанную с тревогой и страхом. И радость заставила его опустить голову.
      - Я вижу твою набожность, повелительница, - сказал он тихо. - В чем-то она пугает меня. Что будет, если тебя навестит великий Бекнехонс и увидит то, что вижу я?
      - Я не боюсь Бекнехонса, - ответила она с трепетным ликованием. Фараон более велик.
      - Да будет он жив и здоров, - машинально пробормотал Иосиф. - Но ведь ты, - прибавил он опять очень тихо, - ты принадлежишь владыке Эпет-Эсовета.
      - Фараон - его сын во плоти, - ответила она так быстро, что было ясно: она подготовилась. - Богу, которого он любит и которого велит постичь своим мудрецам, я, мне кажется, тоже имею право служить. Есть ли в странах более древний и более великий бог? Он такой же, как Амун, а Амун такой же, как он. Амун назвал себя его именем и сказал: "Кто мне служит, тот служит Ра". Следовательно, служа Ра, я служу и Амуну!
      - Как знаешь, - ответил он тихо.
      - Воскурим ему, - сказала она, - прежде чем мы займемся делами дома.
      И, взяв Иосифа за руку, она подвела его к изваянию и к треножнику с жертвенной утварью.
      - Будь добр, - приказала она, - положи в курильницу благовония (она сказала "сентер нетер", что на языке Египта значило "божественный запах") и подожги их!
      Но он заколебался.
      - Мне не подобает, госпожа, - сказал он, - воскурять изваянию. У нас это запрещено.
      Тогда она взглянула на него, молча, с такой откровенной болью, что он опять испугался, и взгляд ее говорил: "Ты не хочешь со мной воскурить тому, кто мне разрешает любить тебя?"
      А он вспомнил Он-у-вершины, кроткое учение его учителей и тамошнего отца-первопророка, чья улыбка говорила, что тот, кто приносит жертву Горахте, приносит ее одновременно, по смыслу треугольника, и собственному своему богу. Поэтому он ответил на ее взгляд:
      - Я с радостью буду твоим помощником, я положу и подожгу благовония и буду прислуживать тебе во время обряда.
      И он положил в курильницу несколько шариков пахучей скипидарной смолы, высек огонь, поджег их и передал ей ручку сосуда. И покуда она услаждала нюх Атума-Ра пряным дымком, он стоял с поднятыми руками и осторожно служил этому терпимому богу, уповая на снисходительное прощенье. А грудь Эни после этого иносказательного поступка трепетала во время всего хозяйственного доклада, который затем последовал...
      Такого рода действиями открывала она ему свое желание; но и от слов несчастная тоже уже не удерживалась. Да, ее порыв сообщить любимому именно то, что она так долго старалась скрыть от него хотя бы ценой жизни, стал после наступившего смягчения совершенно неодолим; и так как, кроме того, сновавший взад и вперед Дуду упорно советовал ей и подстрекал ее перевести разговор из трезвой деловой сферы в сферу личную, чтобы раскусить этого злодея и "добиться его падения", - то она все время лихорадочно теребила домоводческую оболочку беседы, фиговый ее листок, чтобы, сбросив его, свести разговор к правде и наготе "ты" и "я", - не подозревая, какие отталкивающие ассоциации вызывает у Иосифа идея "обнажения": ханаанские ассоциации, велящие остерегаться всего недозволенного, и в том числе всякого рода хмельного бесстыдства, ассоциации, восходящие к тому изначальному месту, где произошла взаимопроникновенная встреча наготы и познанья и вследствие этого взаимопроникновения установилось различие между добром и злом. Чуждая таким преданиям и при всем своем чувстве стыда и чести лишенная глубокого пониманья идеи греха, для обозначенья которого в ее лексиконе не было даже словесного знака, и, прежде всего, совершенно не привыкшая связывать эту идею с наготой, Мут не могла знать, какой древний, унаследованный с кровью ужас перед баалами вызывало обнажение разговора у ее юноши. Как только он пытался прикрыть их беседу одеждой деловитости, Эни снова срывала с нее этот покров, она заставляла его говорить не о делах хозяйства, а о себе самом, о своей жизни, теперешней и предшествующей, расспрашивала его о матери, о которой он уже раньше при ней вспоминал, слушала о ее вошедшей в пословицу миловидности, откуда был только один шаг до его собственной наследственной красоты, которую она, уже не сдерживаясь, сначала с улыбкой упоминала, а потом принималась проникновенно хвалить и страстно расписывать.
      - Редко, - говорила она, откинувшись в широком кресле, стоявшем у хвоста львиной шкуры, а голова хищника с зияющей пастью лежала у ног Иосифа, - редко, - отвечала она себе самой, сдерживая в покое свои скрещенные на мягкой скамеечке ноги, - очень редко случается слушать рассказ о ком-либо и, внимая картинному описанию, видеть перед собой образ, благодаря которому описание оживает перед глазами. Мне странно, мне даже удивительно, слушая о них, видеть обращенными на себя глаза этой миловидной, овцы объягнившейся, ласковую ночь этих глаз, которые в дни долгого ожидания целовал твой отец, человек с запада, стирая с них слезы нетерпения своими губами; недаром ты говорил, что походишь на ту, которой он дождался, в такой степени, что она жила в тебе после своей смерти и отец любил вас друг в друге, сына и мать. Ведь ты же глядишь на меня ее глазами, Озарсиф, описывая мне их необыкновенную красоту. А я до сих пор не знала, откуда у тебя эти глаза, покоряющие, как мне говорили, сердца людей на суше и на воде; до сих пор твои глаза были, если можно так выразиться, ни с чем не связаны. И весьма любопытно и приятно, чтобы не сказать утешительно, познакомиться с историей и происхождением того, что так трогает нашу душу.
      Не следует удивляться тягостности подобных речей. Влюбленность - это болезнь, хотя и болезнь вроде беременности и родов, то есть болезнь, так сказать, здоровая, но, как и беременность, как и роды, отнюдь не безопасная. Ум женщины помутился, и хотя она, как просвещенная египтянка, выражалась ясно, даже литературно и по-своему разумно, ее способность отличать сносное от несносного сильно уменьшилась и притупилась. Отягощающим или, собственно, извиняющим обстоятельством была при этом ее вольность госпожи, привыкшей говорить что угодно в уверенности, что любое ее слово, по самой природе своей, не может быть неблагородно или безвкусно, - на что в пору здоровья можно было и впрямь положиться. И теперь, не считаясь со своим совершенно новым для нее состоянием, она и его подчинила своей привычной вольности в речах, а из этого ничего приятного не могло выйти. И, разумеется, слушать ее речи Иосифу было неприятно и оскорбительно, причем не только потому, что в них она выдавала себя, но и потому, что он воспринимал их как личную обиду. Дело не в том, что его воспитательный план исцеления, символизируемый свитками счетов, которые он держал под мышкой, рушился, как он видел, все безнадежней и безнадежней. Самым досадным для него была именно та гордая вольность, с которой она распространяла свободоречие госпожи на новые обстоятельства и говорила ему по поводу его глаз двусмысленные любезности, какие обычно говорят влюбленные своим девушкам. Надо заметить, что в женском варианте слова "господин" - то есть в наименовании "госпожа", - всегда повелительно присутствует мужской элемент. Госпожа - это, с физической точки зрения, господин в образе женщины, а с духовной - женщина мужского склада, так что в наименовании "госпожа" всегда налицо известная двойственность, в которой идея мужского начала даже преобладает. С другой стороны, красота - это пассивно-женское качество, поскольку она возбуждает страсть и вселяет в душу того, кто на нее смотрит, такие деятельно-мужские мотивы, как восхищенье, желанье и домогательство, так что и она тоже, только противоположным образом, создает эту двойственность, где в данном случае преобладает уже начало женское. Ну, а в области двойственности Иосиф был, конечно, как у себя дома. Он сжился с представлением, что в Иштар, как и в том, кто поменялся с ней покрывалом, в овчаре, брате, сыне и муже Таммузе, соединены дева и юноша, так что в сущности Иштар и Таммуз - это четыре, а не два образа. Но если эти воспоминания уводили в далекие и чужие края и если они были только игрой, то совершенно о том же свидетельствовали и факты, относившиеся уже непосредственно к сфере Иосифа, к собственной его действительности. Израиль - имея в виду отцовское религиозное имя в широком его понимании - тоже был девствен в двойном смысле: обрученный со своим господом, как невеста и как жених, он был и мужчиной, и женщиной. А сам он, этот одинокий, этот ревнивый бог? Разве он, двуликий, лицом, обращенным к дневному свету, - мужчина, а другим, что глядело в темноту, женщина, разве он не был сразу и отцом, и матерью мира? Более того, разве не этой двойственностью природы бога в первую очередь и определялась половая двусмысленность отношения к нему Израиля и особенно личное отношение к нему Иосифа, очень невестинское, очень женственное?
      Да, да, спору нет, все это так. Но от внимательного читателя, наверно, не ускользнуло, что с некоторых пор чувство собственного достоинства претерпело у Иосифа известные изменения, в силу которых ему было неловко чувствовать себя предметом вожделенья и домогательств госпожи, делающей ему комплименты, как мужчина девушке. Это его не устраивало, и естественное возмужанье, явившееся следствием не только его двадцати пяти лет, но и его служебного положения, успеха, с каким он взял под свой надзор и контроль немалую часть хозяйственной жизни Египта, очень легко объясняет, почему это его уже не устраивало. Но слишком легкое объясненье не бывает исчерпывающим; были и другие причины его неловкости; причины эти заключались в таком возмужании мальчика Иосифа, наглядным образом которого могло бы служить пробуждение мертвого Озириса благодаря той самке коршуна, что парила над ним и зачала от него Тора. Следует ли указывать на большое соответствие этого образа подлинным обстоятельствам - тому, например, что Мут, когда она плясала перед Амуном в качестве наложницы бога, надевала диадему с изображением коршуна? Можно ли сомневаться в том, что она, одержимая, сама была причиной возмужанья, притязающего на привилегию вожделенья и домогательства и стыдящегося принимать ухаживанья госпожи?
      Поэтому в таких случаях Иосиф лишь молча поднимал на нее свои хваленые глаза, а потом переводил их на торчавшие у него под мышкой свитки, позволяя себе спросить, не пора ли, после этого отступления личного характера, вернуться к делам хозяйственным. А Мут, утвержденная в своей неприязни к этим делам подстрекателем Дуду, пропускала вопрос Иосифа мимо ушей и продолжала, как ей того хотелось, выказывать ему свою любовь. Речь идет не о единичном случае, а о многих, очень похожих одна на другую встречах второго года любви. Потеряв голову и не сдерживая себя, она говорила ему восторженные слова не только о его глазах, но и о его росте, о его голосе, о его волосах; при этом она начинала с упоминаний о его миловидной матери и удивлялась преобразующей наследственности, в силу которой преимущества, имевшие там женский облик и склад, перешли к сыну в мужском виде, в мужском звучанье... Что ему была делать? Нужно признать, что он был с ней мил и любезен и добродушно ее увещевал; мы видим, например, как он, чтобы ее отрезвить, прибегает к рассудительным указаниям на бренность того, чем она восхищается.
      - Перестань, госпожа, - убеждал он ее, - не говори так! Все эти отличия, которые ты удостаиваешь внимания и созерцания, - что с ними будет? Горе одно! Право, нелишне напомнить, - напомнить и себе и каждому, кто радуется подобным вещам, - о том, что все и без того знают, но по слабости готовы забыть: из сколь ничтожного вещества все это состоит, поскольку это вообще состоит в мире, ибо оно так нестойко, что упаси бог! Подумай, что эти волосы выпадут вскоре самым жалким образом, да и эти белые зубы тоже. Эти глаза только студень из крови и воды, они вытекут, да и всему остальному суждено сморщиться и гнусно истлеть. Заметь, я считаю своим долгом не держать про себя одного эти доводы разума, а предоставить их в твое распоряжение, если ты найдешь, что они тебе пригодятся.
      Но она этому не верила, из-за своего состояния она сделалась совершенно невоспитуемой. Впрочем, она не сердилась на него за такое нравоучительное порицание: слишком была она рада, что беседа идет уже не о мавританском просе и тому подобных, угнетающе почтенных вещах, а касается области, в которой она, как женщина, чувствовала себя достаточно сведущей, чтобы ее ноги не порывались бежать.
      - Как странно ты говоришь, Озарсиф, - отвечала она, и губы ее ласкали при этом его имя. - Речь твоя жестока и ложна, - и ложна из-за своей жестокости; ибо хотя по разумному своему смыслу она правдива и даже неоспорима, для души и для сердца она ровно ничего не значит, она для них просто-напросто пустой звон. Ведь для них преходящесть вещества - не только не лишний довод против восхищения формой, но скорее лишний довод в его пользу, потому что она примешивает к нашему восхищению ту растроганность, какой оно начисто лишено, когда относится к вещественно стойкой красоте меди и камня. К прекрасному живому существу нас влечет несравненно сильнее, чем к устойчивой красоте изображений из мастерских Птаха, и как ты уверишь сердце, что вещество жизни ничтожнее и презреннее, чем стойкое вещество подражания жизни? Никакое сердце никогда этому не поверит и с этим не согласится. Ибо долговечность мертва, и долговечно только мертвое. И если усердные ученики Птаха вставляют в глаза изваяний молнии, чтобы казалось, что эти глаза смотрят, то все равно изваяния не видят тебя, - лишь ты их видишь, - все равно они не отвечают тебе своим бытием, как некое "ты", которое есть некое "я" и подобно тебе. А трогательна только красота тех, кто подобен нам. Кому захочется положить руку на лоб истукану из мастерской и поцеловать его в губы? Вот насколько сильней и глубже влеченье к живому, пусть и недолговечному существу!.. Недолговечность! Почему ты говоришь мне о ней, Озарсиф, зачем увещаешь меня ссылками на нее? Разве для того обходят зал с мумией, чтобы дать знак закончить праздник, поскольку ничто не вечно? Нет, как раз наоборот! Ведь на лбу у нее написано: "Празднуй этот день!"
      Хороший, поистине превосходный ответ, - то есть превосходный в своем роде, для беспамятства, которому подкупающим нарядом служит смышленость, сохраненная еще от прежней, здоровой поры. Иосиф только вздохнул и ничего не ответил. Он считал, что сделал все возможное, и решил не настаивать на глубинной, скрытой под внешней оболочкой мерзостности всего плотского поняв, что беспамятство ею пренебрегает, а "душа и сердце" о ней и знать не хотят. У него были и другие заботы, кроме необходимости объяснить госпоже, что либо жизнь, как в случае изваяний, либо красота, как в случае тленного человечьего тела, непременно обманчива и что та правда, где жизнь и красота действительно надежны и неподдельно едины, принадлежит некоему другому укладу, к которому единственно и следует устремляться умом. Например, Иосифу стоило больших трудов отвергать подарки, которыми Мут-эмэнет теперь его осыпала, следуя той извечной и всегда живой тяге влюбленных, что коренится в чувстве зависимости от существа, ставшего для них богом, в инстинкте жертвоприношения, украшающего возвеличения, домогательства с подкупом. Но это не все. Любовный подарок служит и такой цели, как установление принадлежности, наложение запрета, он защищает избранное существо от всего остального охранным знаком кабальной зависимости, надевает на него ливрею недоступности для всех прочих. Если ты носишь мой дар, значит, ты мой. Наиболее предпочтительный любовный подарок - это кольцо: тот, кто его дарит, хорошо знает, чего он хочет, и тому, кто его принимает, тоже следует знать, чего от него хотят, и помнить, что любое кольцо является видимым звеном невидимой цепи. И якобы в благодарность за его заслуги и за то, что он посвятил ее в дела дома, Эни со смущенным видом подарила ему очень дорогое кольцо с резным жуком, а со временем и другие драгоценности, вроде золотых запястий, воротников с самоцветами и даже целых праздничных нарядов прекрасной выделки; вернее сказать, все это она хотела ему "подарить" и время от времени с невинными словами пыталась всучить. А он, почтительно приняв ту или иную вещь, отказывался от остального, сначала в нежных, просительных, а потом и в резких словах. И как раз благодаря этим резким словам ему открылось в его положении нечто знакомое.
      Когда он, отклоняя навязываемое ему праздничное платье, довольно резко сказал ей: "Мне хватит моей одежды и моей рубахи", - он сразу узнал, какая у них идет игра. Нечаянно он ответил ей так же, как Гильгамеш, когда его, из-за его красоты, осаждала Иштар и просила: "Ну, что ж, Гильгамеш, стань супругом моим, подари мне плод свой", - просила, суля ему множество роскошных подарков в том случае, если он исполнит ее желанье. Такие узнавания в равной мере успокаивают и пугают. "Вот оно снова!" - говорит себе человек, ощущая основательность, мифическую оправданность, не просто действительность, а истинность того, что с ним происходит, - а это означает успокоение. Но он и ужасается, увидев себя лицедеем, вовлеченным в то зрелище, в тот маскарад, где разыгрывается такая-то и такая-то божественная история, и ему кажется, что все это сон, "Так, так, - думал Иосиф, глядя на бедную Мут. - По сути своей ты распутная дочь Ану, только ты, пожалуй, и сама этого не знаешь. Я буду бранить тебя, я припомню тебе многих твоих возлюбленных, которых ты погубила своей любовью, превратив одного в летучую мышь, другого в пеструю птицу, а третьего в дикого пса, так что его, пастуха стада, прогнали его собственные подпаски, а собаки рвали зубами его шерсть. Со мной случилось бы то же, что с ними, - велит мне сказать моя роль. Почему Гильгамеш это сказал, почему он обидел тебя, так что ты в гневе помчалась к Ану и уговорила его выпустить на строптивца огнедышащего небесного быка? Теперь я знаю почему, ибо в нем я вижу себя, а через себя понимаю его. Он сказал это от досады на твои повелительные ухаживания и обернулся перед тобой девой, защитив себя чистотой от твоих подарков и домогательств, Иштар бородатая..."
      О ЧИСТОТЕ ИОСИФА
      Покуда мы наблюдаем, как наш Иосиф, читатель камней, соединяет собственные мысли с мыслями своего предшественника, он произносит про себя слово, побуждающее нас приступить к некоему разбору, являющемуся одновременно неким подведением итогов, разбору, который мы, видя в том свой долг перед изящной словесностью, находим наиболее удобным вставить сейчас: слово это - "чистота". Понятие чистоты, целомудрия в ходе тысячелетий прочно слилось с образом Иосифа и дает классически постоянный эпитет к его имени: "целомудренный Иосиф", или даже, как символическое, родовое обозначение: "этакий Иосиф целомудренный" - вот формула милого жеманства, в которой память о нем все еще живет среди людей, отдаленных от его дней такими глубокими пропастями, и, задавшись целью точно и достоверно восстановить его историю, мы не вполне справились бы с этим делом, если бы в надлежащем месте не собрали рассеянных там и сям намеков на то, чем вызывалось и из чего складывалось знаменитое его целомудрие, намеков разнообразных и замысловатых, и не дали убедительного их обзора тому наблюдателю, который, из понятного сочувствия страданиям Мут-эм-энет, посетует на упрямство Иосифа.
      Незачем говорить, что о целомудрии не может быть и речи там, где нет дееспособной свободы, то есть в случае номинальных полководцев и увечных служителей Солнца. Что Иосиф был неущербленный, живой человек, - это предполагается само собой. Да мы и знаем, кстати, что в более зрелые годы он, при содействии царя, вступил в брак с египтянкой и что от этого брака у него было двое детей, два мальчика - Ефрем и Манассия (они еще появятся в свое время). Следовательно, в годы зрелости он уже не был целомудрен, целомудрен он был только в юности, идея которой особым образом сливалась у него с идеей целомудрия. Ясно, что девственность (ведь о ней можно говорить и применительно к молодым мужчинам) Иосиф сохранял только до тех пор, покуда утрата ее была отмечена печатью запретности, печатью искушения, падения. Позднее, когда эта печать с нее, так сказать, спала, он беззаботно утратил девственность, и следовательно, приведенный нами классический эпитет подходил к нему не всю его жизнь, а только временно.
      Да не подумают также, что юношеское его целомудрие было целомудрием деревенщины, чурбана в делах любовных - то есть следствием неуклюжести, простоватости, с которой предприимчивый темперамент обычно и связывает представление о целомудрии. Предположение, будто в пикантной области беспокойный любимец Иакова был бесчувственным простофилей, не вяжется с той картиной, что первой, в самом начале, предстала нашему духовному взору, картиной, которую мы наблюдали тревожными глазами отца, когда семнадцатилетний Иосиф сидел у колодца и, охорашиваясь, заигрывал с прекрасной Луной. Знаменитое его целомудрие было отнюдь не следствием его обделенности, наоборот, оно основывалось на том, что мир и его, Иосифа, взаимоотношения с ним были пронизаны духом любви, на всевлюбленности, которая тем более заслуживала столь емкого наименования, что не останавливалась у границ земного, а каким-то привкусом, какой-то нежной примесью, какой-то неуловимой, скрытой подоплекой входила в любую, в том числе и в самую трепетную, самую священную сферу. И из того, что она туда входила, из этого-то и вытекало его целомудрие.
      На ранних порах мы занимались явлением живой ревности бога в связи с теми недвусмысленно страстными преследованиями, которым, несмотря на успешное взаимоосвящение в союзе с человеческим духом, демон пустыни все еще подвергал объекты идолопоклонства и необузданных в своей пышности чувств, что на собственном опыте испытала Рахиль. Тогда мы заранее сказали: ее отпрыск, Иосиф, поймет, что бог есть бог живой, даже лучше и будет приноравливаться к этой истине податливей, чем Иаков, его целиком подвластный чувствам родитель. Так вот, целомудрие Иосифа было прежде всего выражением этого понимания, этой оглядки. Он, конечно, догадывался, что его страдания и его смерть - какие бы другие, далекие цели с ними ни связывались - были карой за гордое чувство Иакова, это недопустимое подражание божественной избирательности, что они были величайшим актом ревности, направленным против бедного старика. В этом смысле наказанье Иосифа относилось только к отцу и было не чем иным, как продолжением наказанья Рахили, которую Иаков не переставал любить, - любить в сыне. Но ревность имеет двойной смысл и выразиться может двояко. Можно испытывать ревность к тому или иному лицу по той причине, что человек, на всю полноту чувства которого притязаешь, слишком неравнодушен к нему; а можно ревновать это лицо по той причине, что ты сам остановил на нем свой выбор и не хочешь ни с кем делить его чувство. Третья возможность заключается в наличии и того и другого, а это-то и есть совершенная ревность, и, по существу, Иосиф был не так уж неправ, приписывая своему случаю именно совершенство. По его мнению, он был растерзан и похищен не только и даже не прежде всего для наказанья Иакова - или, вернее, похищен с целью такого наказания главным образом _потому_, что он, Иосиф, сам был объектом сверхвластного избрания, могущественной алчности, ревнивейшей облюбованности, - был им в том смысле, о котором Иаков, наверно, с тревогой догадывался, но который был весьма далек от его собственной, степенной и еще не доведенной до такого лукавства отцовской любви. Мы вполне отдаем себе отчет в том, что такая идея, что такая окраска отношений между творцом и его творением может показаться странной, даже оскорбительной и при нынешнем взгляде на вещи; ибо нам она так же несвойственна, как и степенному отцовскому разуму. Но она занимает свое место во времени и развитии, и, зная душу человеческую, можно не сомневаться, что многие дошедшие до нас плодотворные диалоги Того, на Кого Нельзя Глядеть (какое бы имя Он ни носил), с его учеником и любимцем, протекавшие под защитой облака, носили чрезвычайно пикантный характер, который иосифовскую точку зрения принципиально оправдывает, обусловливая ее справедливость разве что личным Его достоинством, о котором мы не станем судить.
      "Я храню чистоту" - услыхал однажды в саду Адониса маленький Вениамин из уст своего восторженно любимого брата, имевшего в виду и чистоту своего лица, то есть отсутствие бороды, которая разрушила бы особую красоту его семнадцати лег, и свое отношение к миру, заключавшееся и тогда и теперь в воздержанности, не имеющей ничего общего с бесчувственностью. Его воздержанность была не чем иным, как осторожностью, благочестием, религиозной деликатностью, в которых то ужасное насилие, когда были разорваны его венец и его покрывало, могло его только особенно утвердить; и надо сказать, что связанное с этой воздержанностью высокомерие совершенно лишало ее обездоленной мрачности. Речь идет не о печальном и тягостном умерщвлении плоти, в тощем образе которого целомудрие почти неизбежно видится ныне. Что существует веселое, даже шаловливое целомудрие, это и ныне в конечном счете придется признать; и если уж какая-то светлая и смелая духовность расположила Иосифа к такому целомудрию, то блаженство благочестивого невестинского самомнения сделало решительно все, чтобы максимально облегчить ему то, что дается другим с великим трудом. В разговоре с почетной наложницей Ме-эн-Уазехт госпожа, сетуя, упомянула о насмешливости, которая почудилась ей в глазах молодого управляющего, о насмешке над печальными узами страсти, этого позорного для занемогшей недуга. То было довольно верное наблюдение; действительно, из трех зверей, охранявших, по сведениям Иосифа, сад птичницы, "Стыда". "Вины" и "Глумливого Смеха", последний был ему наиболее знаком - но не как пострадавшему, не как жертве этого зверя, что, собственно, и имелось в виду, нет, глумился и смеялся он сам, Иосиф, и ничего, кроме смеха, не находили в его глазах женщины, глядевшие на него с крыш и со стен. Такое отношение к сфере влюбленного сладострастия бесспорно встречается; оно создается сознанием высшей связанности, избранности в любви. А если кто сочтет нечеловечным, преступно-заносчивым видеть чужую страсть в смешном свете, то пусть он знает, что наша повесть приближается к тому часу, когда Иосифу стало совсем не до смеха, и что вторая катастрофа его жизни, новая его гибель, была вызвана именно той силой, которой он, по юношеской своей гордыне, считал ненужным отдавать дань.
      Такова была первая причина отказа Иосифа утолить страсть жены Потифара: он был обручен с богом, он проявлял мудрую деликатность, он помнил о той особой боли, которую причиняет предательство одиноким. Второй мотив был тесно связан с первым, он был только его отражением, его, так сказать, повторением в земной, в житейской форме: это была верность, закрепленная союзом с ушедшим на запад Монт-кау, верность Потифару, нежному господину, самому высокому в ближайшем кругу.
      Отождествление, озорное смешение безотносительно высшего со сравнительно, то есть для данного места, самым высоким, происходившее в голове Аврамова отпрыска, несомненно, покажется ныне нелепым и даже грубым. Тем не менее с ним придется примириться, чтобы понять, что делалось в этой ранней (хотя, с другой стороны, и поздней) голове, которая предавалась своим мыслям с таким же рассудительным достоинством и спокойствием, с такой же естественностью, как мы своим. А тучный, но благородный сановник Солнца и меланхолически себялюбивый названый супруг Мут представлялся мечтательной этой голове низшим соответствием, телесным повторением неженатого и бездетного, одинокого и ревнивого бога отцов, и хранить ему, Потифару, бережную человеческую верность Иосиф, в силу этого ребяческого смешения и не без соответствующих корыстных мыслей, собирался самым решительным образом. Если прибавить к этому священный обет, который он дал Монт-кау в смертный его час, - изо всех сил поддерживать и никогда не посрамлять нежное достоинство господина, - то станет еще понятнее, что почти уже не умалчиваемые желания бедной Мут должны были показаться ему змеиным искушением изведать добро и зло и повторить глупость Адама... Это было второе.
      В качестве третьего достаточно сказать, что пробужденная его мужественность не желала превращаться в пассивную женственность под натиском мужских домогательств госпожи, что она хотела быть не целью, а стрелой страсти, - и все станет ясно. И тут сразу же напрашивается четвертое, так как оно тоже касается гордости, только гордости духовной.
      Иосифа страшило то, что олицетворяла в его глазах египтянка Мут и с чем он, гордясь наследственной заповедью чистоты, остерегался смешать свою кровь: старость страны, куда его продали, длительность, которая без обетования, в беспутной неизменности, глядела в дикое, мертвое, ничего не сулящее будущее, делая вид, что сейчас она поднимет лапу и прижмет к груди задумчиво стоящего перед ней сына обета, чтобы он назвал ей свое имя, какого бы пола она ни была. Ибо безнадежная дряхлость была одновременно похотью, жадной до молодой крови, а тем более молодой не только годами, но особенно своей избранностью для будущего. Об этом преимуществе Иосиф, в сущности, никогда не забывал, с тех пор как он, никто и ничто, жалкий мальчишка-раб, прибыл в Египет, и при всей своей прирожденной открытости миру, проявленной им среди детей ила, у которых он положил себе далеко пойти, Иосиф всегда сохранял некую отчужденность, некую сокровенную сдержанность, прекрасно зная, что, по существу, он не должен быть запанибрата с запретным укладом, и прекрасно в общем-то чувствуя, какого он духа дитя и какого отца сын.
      Отец! Это было пятое - если не первое, если не самое главное. Он не знал, убитый старик, по печальной привычке считавший свое дитя укрытым смертью, - он не знал, где оно жило и здравствовало, одетое в совершенно чужое платье. Узнай он это, - он упал бы замертво и окоченел от горя - в этом можно было не сомневаться. Думая о третьей из трех стадий, отрешение, возвышение и в конце концов переселение и продолжение рода, Иосиф никогда не скрывал от себя, какое тут придется преодолеть противодействие со стороны Иакова; он знал патетическое предубеждение этого исполненного достоинства старца против "Мицраима", его отечески-детское отвращение к земле Агари, к дурацкой земле Египетской. Добрый старик совершенно неверно толковал название "Кеме", производя его, хотя оно относилось к плодородному чернозему, от надругавшегося над своим же отцом бесстыдника Хама, да и вообще держался самых преувеличенных суждений об ужасной глупости детей Египта в делах нравственных, суждений, которые Иосиф всегда подозревал в односторонности и над которыми, оказавшись в Египте, посмеивался как над сказкой; сладострастие этих детей было ничем не хуже сладострастия прочих смертных, да и откуда взялся бы у этих стонущих от оброков роботов-земледельцев, у этих понукаемых надсмотрщиками водочерпиев, которых Иосиф знал вот уже девять лет, откуда взялся бы у них задор пуститься во все содомские тяжкие? Короче говоря, старик торжественно заблуждался насчет поведения жителей Египта, воображая, будто они живут так, что способны растлить и сыновей бога.
      Однако Иосиф отнюдь не закрывал глаза на ту долю справедливости, что была в нравственном отмежевании отца от страны безобразников, поклоняющихся животным и мертвецам, и на память ему теперь не раз приходили те благочестиво-резкие слова, в каких этот озабоченный старик рассказывал ему о людях, которые при желании расстилают свои постели у постелей соседей и меняются женами, о женщинах, которые, увидав на рынке юношу, вызывающего у них вожделение, немедленно ложатся с ним без всякого понятия о грехе. Сфера, откуда черпал эти сомнительные картины отец, была известна Иосифу: это была сфера Канаана и ужасных неистовств тамошнего культа, противного божественному разуму, сфера молеховского беспутства, пенья с пляской, бесчестья и авласавлалакавлы, где, подавая пример и подражая идолам плодородия, люди блудили в праздничном свальном буйстве. Иосиф, сын Иакова, не хотел блудить по примеру баалов, и это была пятая из семи причин его воздержания. Шестая не заставит себя ждать; только сочувствия ради следует все-таки попутно отметить печальную судьбу, постигшую любовный порыв бедной Мут. Какой, право, нужно быть злосчастной, чтобы тот, с кем она связала позднюю свою надежду, увидел эту надежду в таком превратном, таком мифическом свете и из-за своего отца услыхал в зове нежности такие искусительные, такие беспутные призывы, каких в нем почти и вовсе не было; ибо страсть Эни к Иосифу имела мало общего с бааловской глупостью и с авласавлалакавлой, она была глубокой и честной тоской по его красоте и молодости, искреннейшим желанием, она была так же пристойна и непристойна, как всякая страсть, и распутна не более, чем распутна любовь. Если она позднее выродилась и обезумела, то виною тому семикратно обусловленная сдержанность, с которой она столкнулась. Судьбе было угодно, чтобы решающим для любви Эни оказалось не то, чем эта любовь являлась, а то, что она означала для Иосифа, а это и было шестое - "союз с Шеолом".
      Это нужно верно понять. Духовное отношение Иосифа к случаю, когда ему хотелось вести себя умно и осторожно, не давая себе поблажек и ничем себе не вредя, определялось не только искусительно-враждебным понятием бааловской околесицы, понятием канаанским; к этой идее, значительно осложняя ее, присоединялось нечто специфически египетское, а именно благоговение перед смертью и мертвецами, которое было, однако, не чем иным, как здешней формой бааловского блуда и носительницей которого, к несчастью для Мут, ему казалась домогающаяся любви госпожа. Трудно представить себе, как много значило для Иосифа древнее предостережение, изначальное "нет", тяготевшее над смешанным понятием смерти и распутства, над идеей союза с преисподней и с жителями преисподней: преступить этот запрет, "согрешить" против него, ошибиться в этом зловещем вопросе значило и в самом деле все погубить. Мы, посвященные и тесно связанные с тем, о чем говорим, хотим заставить вас, далеких, мыслить, как он, хотя такой образ мыслей, как и те серьезные препятствия, которые он создавал Иосифу, наверно, покажется более позднему разуму довольно причудливым. И все-таки это сам разум, добытый отцами разум, противился сейчас бесстыдному неразумию. Не то чтобы Иосиф был совершенно чужд неразумию; тревога, снедавшая дома бедного старика, беспочвенна не была. Но разве не нужно знать толк в грехе, чтобы быть способным на грех? Чтобы согрешить, нужно обладать умом; по существу, ум и дух - это не что иное, как понимание греха.
      Бог отцов Иосифа был духовным богом, по крайней мере по той цели своего становления, ради которой он заключил союз с человеком; и, соединив свою волю к освящению с человеческой волей, он никогда не имел дела ни с преисподней, ни со смертью, ни с каким-либо безрассудством, гнездящимся в темной области плодородия. Благодаря человеку он понял, что все это ему отвратительно, а человек, в свою очередь, понял это благодаря ему. Прощаясь на ночь с умирающим Монт-кау, Иосиф делал успокоительную уступку последним его тревогам и утешительно расписывал ему, что будет после этой жизни и как они снова встретятся, чтобы уже никогда не разлучаться, потому что они связаны историями. Но это было дружеской поблажкой тревоге Монт-кау, милосердным вольнодумством, с которым он на миг поступился истинным своим долгом, - тем решительным отказом от каких бы то ни было заглядываний в потустороннее, посредством которого его отцы и их освящавший себя в них бог резко отмежевывались от соседних богов-мертвецов, коченеющих в храмах своих могил. Ибо только путем сравнения можно определить себя и узнать, кто ты, чтобы вполне стать тем, кем тебе положено быть. Таким образом, прославленная чистота Иосифа, будущего отца и супруга, вовсе не была принципиально нетерпимым отрицанием сферы любви и деторождения, которое, кстати, никак не вязалось бы с полученным праотцем обетованием, что его семя умножится, как песок на берегу моря; она была лишь наследственным велением его крови - хранить в этой сфере божественный разум и отстранять от нее рогатую глупость, авласавлалакавлу, составлявшую для него неразрывное психологическое единство с мертвопоклонством. И беда Мут была в том, что в ее домогательстве он усмотрел искушение этим сплавом разврата и смерти, искушение Шеола, поддаться которому значило бы всегубительно обнажиться.
      Вот она, седьмая и последняя причина, - последняя и в том смысле, что она включала в себя все остальные, сводившиеся, по сути, к этому страху, имя ей "обнажение". Мотив этот уже прозвучал, когда Мут пыталась сбросить с беседы фиговый листок делового повода, но сейчас мы вернемся к нему, чтобы увидеть торжественное многообразие его ассоциаций и его далеко идущие следствия.
      Странная вещь происходит со смыслом слова, с его значением, когда оно разнообразно преломляется в уме, подобно тому как свет, проходя сквозь облако, разлагается на все цвета радуги. Ведь достаточно одному из этих преломлений связаться со злом, стать проклятием, чтобы такое слово приобрело дурную славу в любом своем значений, сделалось мерзким в любом своем смысле и обозначало только какую-нибудь мерзость, уже осужденное обозначать всякие мерзости. С таким же правом можно хулить невинную ясность небесного света на том основании, что в него входит злосчастный красный цвет, цвет пустыни, цвет северной звезды. Первоначально понятие наготы и обнажения было вполне невинным и светлым, никакой краснотой, никакой хулой тут и не пахло. Но после проклятой истории с Ноем в шатре, истории с Хамом и скверным сынком его Кенааном, оно, так сказать, навсегда пошатнулось, и, став в этом своем преломлении красным и подозрительным, покраснело и само по себе: больше оно уже вообще никуда не годилось, кроме как для обозначения всякой мерзости, тем более что все мерзкое, или почти все, само требовало этого имени и в нем себя узнавало. По тому, как вел себя тогда у колодца озабоченный Иаков, - с тех пор прошло уже без малого девять лет, - когда он строго отчитал сына за наготу, которой тот хотел ответить прекрасной Луне, - по тогдашней его тревоге вполне можно было судить о скверном помрачении такого по существу своему веселого понятия, как оголившийся у колодца мальчик. Обнажение в простом и прямом физическом смысле слова было поначалу так же невинно и нейтрально, как солнечный свет; это понятие покраснело лишь в переносном значении, обозначая бааловское беспутство и смертельно греховное созерцание близкого родственника. Но краснота переносного значения перешла на невинно-прямое, сделав его в силу этого взаимодействия значений настолько красным, что оно стало служить синонимом всякого кровного греха - и действительно совершенного, и совершенного лишь взглядом или желанием, так что "обнажением" в конце концов стали называть все запретное в области чувственности и плотского совокупления, но особенно - причем опять-таки, наверно, в память о надругательстве над Ноем - сыновнюю нескромность по отношению к отцу. А тут следовало уже новое отождествление, новое переосмысление названий, и главной идеей становился уже рувимовский проступок, то есть осквернение сыном отцовского ложа, а все недозволенное, будь то взгляд, желание или действие, ощущалось уже как надругательство над отцом и даже так и называлось.
      Вот как представлялось дело Иосифу, и с этим нужно считаться. То, на что подбивал его сфинкс страны мертвецов, виделось ему обнажением собственного отца, - и разве нельзя понять Иосифа, если подумать, каким злом казалась бедному старику Страна Ила и как ужаснулся бы он и встревожился, если б узнал, что дитя его не только не укрыто навеки, но подвергается подобному искушению? На глазах отца, которые, как чувствовал Иосиф, были к нему прикованы, карие, озабоченные, с натруженными прожилками под нижними веками, на его глазах совершить обнажение, забыться, как забылся Рувим, лишенный благословения за свое буйство? С тех пор благословение отошло к Иосифу, так неужели же он, Иосиф, должен был буйно его промотать, пошутив с этим двусмысленным зверем, как некогда с Валлой Рувим? Кто удивится, что внутренний его ответ на этот вопрос был "ни за что!"? Кто, повторяем мы, удивился бы этому, учитывая, как сложна, как богата отождествлениями была для Иосифа мысль об отце, а следовательно, и об оскорбленье отца? Даже самому резвому, самому податливому в любовных делах человеку - покажется ли даже ему сказочной чья-либо "чистота", если она состояла в продиктованном простейшей набожностью решенье избежать самой грубой, самой опасной для будущего ошибки из всех возможных?..
      Таковы были семь причин, по которым Иосиф не хотел, ни за что не хотел последовать зову крови своей госпожи. Собрав их воедино, перечислив и установив важность каждой, мы оглядываем их с известным удовлетворением, каковое, впрочем, если иметь в виду тот час праздника, который мы в настоящее время справляем, совсем неуместно, так как покамест Иосиф еще отнюдь не преодолел искушения, и когда наша история впервые рассказывала себя самое, в этот час было еще очень неясно, выйдет ли он сухим из воды. Он отделался сравнительно еще дешево, так сказать, синяками, - мы это знаем. Но почему он отважился так далеко зайти? Почему не слушался он стрекочущих предостережений чистого своего друга, который уже видел зиявшую перед ним яму, почему водил дружбу с фаллическим коротышкой, который, как сводник, вытряхивал обольстительные слова из уголка своего кошеля? Одним словом, почему он при всем при том не избегал госпожи, а довел дело до того, до чего оно у них, как известно, дошло?.. Да, это было заигрыванье с миром и сочувственное любопытство к запретному; это была, кроме того, известная увлеченность мыслью о своем посмертном имени и о божественном состоянии, которое он в себе усматривал; была тут и доля самоуверенного озорства, убежденность, что, играя с огнем, он успеет отпрянуть, когда придет нужда; была тут, как оборотная, но более похвальная сторона этого, требовательность к себе, честолюбивое желание поставить себя в трудные условия, не давать себе ни малейшей поблажки, чтобы с тем большей честью выдержать испытание, показать высший класс добродетели и быть дороже, чем после более легкой, более осторожной проверки, духу отца... А может быть, это было и тайное знание своего пути и его извилин, догадка, что этот путь должен опять завершить малый свой оборот, а он, Иосиф, должен еще раз угодить в неизбежную яму, чтобы исполнилось то, что предопределено в книге замыслов.


      РАЗДЕЛ СЕДЬМОЙ. ЯМА


      ЗАПИСОЧКИ
      Мы видим и сказали, что на третьем году своей одержимости, то есть на десятом пребывания Иосифа в доме царедворца, жена Потифара стала, и притом все неистовей, предлагать сыну Иакова свою любовь. В сущности, разница между "выказывать" второго года и "предлагать" третьего не так уж и велика; "выказывать", собственно, уже содержало в себе "предлагать", граница между тем и другим зыбка. Но она все-таки имеется, и чтобы перешагнуть ее, перейти от простого поклонения и жадных взглядов, которые, правда, тоже означали уже домогательство, к прямому призыву, Эни должна была сделать над собой почти такое же большое усилие, какое потребовалось бы ей, чтобы превозмочь свою слабость и перестать вожделеть к рабу, - но все-таки, видно, немного меньшее; ибо иначе она, несомненно, предпочла бы сделать над собой усилие второго рода.
      Она этого не сделала; вместо того чтобы превозмочь свою любовь, она превозмогла свою гордость, свой стыд, что было довольно-таки тяжело, но все же легче, - чуточку легче хотя бы уже потому, что в этом случае она была не так одинока, как была бы, если бы попыталась преодолеть свою страсть; тут она нашла поддержку у чадородного карлика Дуду, который сновал между нею и сыном Иакова и с великим достоинством, ибо мнил себя первым и единственным исполнителем этой роли, играл коварного наперсника, советчика и гонца, изо всех сил раздувая пламя и там и здесь. Что налицо в общем-то два пламени, а не одно, что педагогический план, которым Иосиф пытался объяснить себе, почему он не избегает госпожи, а почти ежедневно является к ней - чистейшая чепуха, так как на самом деле, зная о том или нет, он давно уже находился в божественном состоянии прорыва пелен, - это Дуду понимал. конечно, не хуже, чем трепетавший от страха маленький Боголюб; ибо в этой области проницательность и осведомленность Дуду не только не уступала проницательности и осведомленности его сокарлика, но и превосходила их.
      - Управляющий, - говорил он на одном конце своей дороги, - до сих пор ты умел добиваться счастья, это должна признать и зависть, которая мне, кстати, неведома. Ты поднялся выше тех, кто был над тобой, несмотря на свое скромное, хоть и несомненно порядочное происхождение. Ты спишь в Особом Покое Доверия и получаешь жалованье, которое некогда получал Усир Монт-кау - зерном и хлебами, пивом, гусями, холстами. Ты не в состоянии все это потребить и сбываешь свое добро на рынке, ты умножаешь свое богатство и слывешь человеком зажиточным. Но как нажито, так и прожито, как заработано, так и промотано - вот что иной раз случается, если человек не бережет своего счастья, не укрепляет его, не подводит под него незыблемых оснований, чтобы оно было таким же вековечным, как храм смерти. Часто бывает, что для увенчания счастья, для его полноты и вечной его нерушимости недостает всего-навсего какой-нибудь мелочи, и человеку достаточно протянуть руку, чтобы ее схватить. Но то ли из страха и нерешительности, то ли по небрежности или даже из чванства, глупец вместо этого прячет руку за пазуху и упрямо не высовывает ее оттуда, чтобы схватить последнее свое счастье, которым он так беззаботно пренебрегает. И каков же итог? А печальный итог тот, что все его счастье, вся его прибыль идут прахом и сравниваются с землей, так что от них и следа не остается из-за его надменности. Ибо она поссорила его с силами, которые хотели содействовать его счастью и увенчать это счастье благой своей милостью, дабы оно было вечным, но которым его пренебрежение настолько обидно, что они бушуют, как море, и взоры их мечут пламя, а сердце их, словно горы Востока, поднимает песчаную бурю; и теперь они не только отворачиваются от счастья глупца, но яростно противятся этому счастью и начисто его разрушают, что не стоит им никакого труда. Ты, я не сомневаюсь, понимаешь, сколь сильно заботит меня, как человека благородного, твое счастье, - не только твое, разумеется, но в такой же мере и особы, на которую мои слова, смею надеяться, недвусмысленно намекают. Но в общем-то это одно и то же: ее счастье - это твое счастье, а твое счастье - это ее счастье; такое слияние давно уже стало чудесной правдой, и дело идет теперь только о том, чтобы сладостно совершить его в действительности. Стоит лишь мне подумать и представить себе, каким наслаждением будет для тебя это слиянье, - и у меня, даже у меня, а я человек дюжий, - кружится голова. Я не говорю о наслаждении плотском - во-первых, из целомудрия, а во-вторых, потому, что само собой разумеется, сколь велико оно будет при шелковистой коже и дивном сложении той, кого мы имеем в виду. Нет, я говорю о наслажденье души, которое безмерно усилит плотское наслажденье и возникнет от сознания, что ты, человек безусловно почтенного, но все-таки весьма скромного и притом чужеземного происхождения, заключил в свои объятья прекраснейшую и благороднейшую женщину обеих стран и сумел исторгнуть у нее стоны блаженства, словно бы в знак того, что ты, сын горемычных песков, покорил землю Египетскую, которая под тобой стонет. И чем же ты платишь за это двойное блаженство, где одно придает другому такую неслыханную остроту? Ты за него вообще-ничего не платишь, ибо тебя вдобавок еще и награждают - награждают незыблемым увековечением твоего счастья, - и ты становишься воистину господином, воистину повелителем этого дома. Ибо кто обладает госпожой, - сказал Дуду, - тот истинный господин.
      И он поднял ручки, как перед Потифаром, и послал воздушный поцелуй под ноги Иосифу, показывая, что уже заранее целует землю, по которой тот ходит.
      Эту наглую и гнусную речь сводника Иосиф выслушал с отвращением, но все-таки он ее выслушал, и поэтому ему было, в сущности, не к лицу то высокомерие, с каким он ответил Дуду:
      - Я был бы тебе признателен, карлик, если бы ты не давал воли языку и самочинно не излагал мне своих замечательных мыслей, которые не относятся к делу, а исполнял свои обязанности гонца и осведомителя. Если ты хочешь что-либо сообщить или передать мне по высшему поручению, сделай это. А нет - так я был бы признателен тебе, если бы ты удалился.
      - Я бы нарушил наш договор, - возразил Дуду, - если бы удалился преждевременно, не выполнив поручения. Ибо я должен тебе кое-что передать и вручить. А немного украсить и пояснить послание собственными словами высокому гонцу и осведомителю, надеюсь, позволено.
      - Что же это? - спросил Иосиф.
      И тогда гном подал ему что-то, полоску папируса, продолговатую, очень узкую, на которой Мут, госпожа, намалевала несколько слов...
      Ибо еще раньше, на другом конце своей дороги, этот хитрец говорил так:
      - Заглядывая в твою душу, великая госпожа, твой преданнейший слуга (я имею в виду себя) сетует на медлительность, с какой движутся и продвигаются наши дела, ибо идут они мешкотно и с заминками. А это язвит сердце названного слуги досадной печалью о тебе, госпожа, ибо от этого может пострадать твоя красота. Не то чтобы она, на мой взгляд, уже пострадала - о нет, боги свидетели, она пышно цветет, устоять перед ней поистине невозможно, так что, даже став значительно меньше, она все равно осталась бы ослепительней обычной человеческой красоты. На этот счет все в порядке! Но если не твоя красота, то твоя честь - а тем самым и моя честь - страдает при нынешних обстоятельствах, а проще сказать - оттого, что ты с этим молодым управляющим, который называет себя Узарсифом, но которого я назвал бы "Нефернефру", ибо он, конечно же, "прекраснейший из прекрасных"... Тебе нравится это имя, не правда ли? Я придумал его для твоего пользования, - вернее, не придумал, а подслушал и намотал на ус, чтобы отдать его в твое распоряженье; ибо оно в большом ходу и в доме и на дорогах, будь то на суше или на воде, и в городе, - да, так обычно называют этого юношу и женщины, толпящиеся на крышах и стенах, те самые, против поведения которых ничего мало-мальски существенно покамест не удалось предпринять... Продолжу, однако, хорошо продуманную свою речь! Итак, твой преданный раб казнится тревогой о твоей чести, видя, как медленно приближаешься ты с этим Нефернефру к намеченной цели, которая, как известно, состоит в том, чтобы разгадать тайну его волшебства, добиться его падения и заставить его назвать тебе свое имя. Правда, я добился того, чтобы ты и он, госпожа и раб, приближались друг к другу уже без охраны в виде писцов и горничных и беседовали непринужденно, без докучливых церемоний, с глазу на глаз, где ни случится. Это улучшает наши виды, то есть виды на то, что в один тихий и сладостный час он наконец назовет тебе свое имя и ты изнеможешь от ликования, восторжествовав и над ним, негодяем, и надо всеми, кого сводят с ума его рот и его глаза. Ибо на его рот ты наложишь такую печать, что все его обворожительные речи сразу умолкнут, а его колдовские глаза помутятся от блаженства нанесенного ему тобой поражения. Но беда в том, что этот мальчик не хочет, чтобы ты его победила, не хочет пасть благодаря тебе, его госпоже, а это уже, на мой взгляд, просто мятеж, и такую стыдливость Дуду не побоится назвать бесстыдством. И правда! И в самом деле! Ты хочешь его победить и призываешь его к поражению, ты, дитя Амуна, цветок Южного Гарема, а он, хабирский аму, раб-чужеземец и сын отсталости, он еще упрямится, он еще не хочет того, чего хочешь ты, и прячется от тебя за какими-то дурацкими хозяйственными расчетами? Этого терпеть нельзя. Это бунтарство, это наглое неповиновение богов Азии, данников Амуна, своему владыке в его капище. Вот как изменила напасть нашего дома свое лицо и свой смысл, состоявший первоначально лишь в возвышении этого раба в доме. Теперь она превратилась в открытый мятеж богов Азии, которые отказываются платить Амуну причитающуюся ему дань поражением этого юноши и твоей, дочери Амуна, победой. До этого и должно было дойти дело. Я об этом заранее предупреждал. Но и с тебя, великая госпожа, если быть справедливым, тоже нельзя снять долю вины в том, что дело это так ужасно застряло на месте. Ведь ты же не продвигаешь его, по девичьей своей деликатности ты позволяешь этому юноше дурачить Амуна, царя богов, всякими увертками и отговорками и сопротивляться его воле из месяца в месяц. И это ужасно. Но объясняется это именно девичьей твоей стыдливостью, недостатком настойчивости и зрелого опыта в подобных делах. Прости твоему надежному слуге это замечание, но откуда тебе и в самом деле взять опыт, которого у тебя нет? Ты должна, не обинуясь, приказать этому упрямцу явиться и прямо-таки потребовать от него дани и поражения, чтобы он не смог увильнуть. Если девичий стыд мешает тебе сделать это устно, то на свете существует письменность, существуют записочки, которые он, хочет или не хочет, поймет, прочитав, - такого, например, содержания: "Хочешь победить меня сегодня в игре в шашки? Давай поиграем вдвоем!" Такие послания называются записочками, и при всей своей девичьей иносказательности они совершенно ясны. Вели мне подать тебе письменные принадлежности, и ты напишешь то, что я советую написать, а я доставлю твою записку ему и наконец-то ускорю дело во славу Амуна!
      Вот как говорил там Дуду, проворный карлик. И действительно, потеряв голову и по-девичьи подчинившись авторитету сведущего в этих делах человека, Эни, по его указанию, написала записку, так что теперь, прочитав ее, Иосиф не смог скрыть залившей его лицо краски Атума и, досадуя на этот рефлекс, весьма нелюбезно, без благодарности, прогнал прочь своего письмоносца. Но, несмотря на испуганное стрекотанье, которым другие убеждали Иосифа не принимать этого опасного вызова, он принял его и, играя в шашки вдвоем с госпожой в зале с колоннами, под изваянием Ра-Горахте, один раз загнал ее в "угол", а один раз дал ей загнать в "угол" себя, так что победа и поражение взаимно уничтожились, а итог встречи выразился нулем - к разочарованию Дуду, который увидел, что дело так и не сдвинулось с места.
      Поэтому он, не жалея себя, потрудился опять и добился возможности еще раз бросить Иосифу из угла своего кошеля:
      - Я должен тебе кое-что передать по особому поручению.
      - Что же это? - спросил Иосиф.
      И тогда-то карлик протянул ему узкую записку, о которой можно сказать, что она продвинула дело одним ужасным толчком, ибо слово, названное нами словом неведения - названное так потому, что оно не было словом уличной девки, а было словом одержимой - это слово стояло там в чистом и недвусмысленном виде - измененное, впрочем, так, как изменяется на письме все на свете, особенно если это письмо египетское, которым, естественно, пользовалась писавшая и в котором, благодаря затейливой убористости его немых обозначений гласных и повсеместно вкрапленным рисункам, обозначающим класс коротких, как согласные, звуков, всегда есть что-то от волшебного ребуса, от витиеватого полуумолчания, от хитроумного логогрифического маскарада, так что оно как бы и в самом деле создано для любовных записок, и самые откровенные вещи приобретают в нем какое-то замысловатое изящество. Решающим местом послания Мут-эм-энет, его, мы бы сказали, солью, были три иероглифа; им предшествовало несколько других, столь же красивых, а дальше, после этих трех, следовал бегло набросанный контур львиноголовой кровати, на которой лежала мумия. Ребус значил "лежать" или "спать". Ибо на языке Кеме это только одно слово; "лежать" и "спать" - это на письме Кеме одно и то же; а вся строчка узкой этой записки, подписанной рисунком коршуна, что означало "Мут", говорила совершенно ясно и прямо: "Приди поспать со мной".
      Какой документ! Бесценный, достойный уважения, трогательный, хотя и сомнительный, хотя и недобрый, зловещий. Вот оно, в первоначальной своей форме, в подлиннике, в том виде, какой придал ему язык Египта, вот оно перед нами, то слово призыва, которое, согласно преданию, обратила к Иосифу жена Потифара, - обратила сперва в этом письменном облике, обратила под влияньем Дуду, чадородного карлика, по наущенью его рта-кошеля. Но если даже мы взволнованы видом этого слова, то как потрясло оно Иосифа, когда он его разобрал! Бледный, испуганный, он сжал листок в кулаке и прогнал Дуду повернутой рукояткой вперед мухогонкой. Но письмо, но сладостное требование, но жадный и заманчивый зов любящей госпожи - письмо это осталось у него, и хотя Иосиф едва ли мог честно ему удивиться, он был настолько ошеломлен, настолько взбудоражен, что, увлекшись текущим часом нашего праздника и не зная исхода этой истории, впору было бы опасаться за стойкость семи противодействующих причин, перечисленных выше. А Иосиф, с которым эта история происходила, когда впервые рассказывала себя самое, он и в самом деле целиком жил текущим часом праздника, ибо никак не мог заглянуть в дальнейшее и ни в коем случае не должен был знать исхода. В том месте, где мы находимся, эта история была на распутье, и в миг, который ее решил, никто не мог поручиться за то, что семь причин и вправду не будут посрамлены и что Иосиф не впадет в грех, - тогда бабушка еще надвое гадала. Спору нет, Иосиф был полон решимости не совершать этой великой ошибки и ни за что не ссориться с богом. Но сморчок Боголюб был прав, усмотрев в том, что его друг наслаждается предоставленной ему свободой выбора между добром и злом, что-то подобное наслаждению самим злом, а не только свободой сотворить зло; а такая неосознанная склонность ко злу, понимаемая лишь как удовольствие по поводу свободы выбора, включает в себя прежде всего другую склонность - закрывать глаза на зло и даже, в некоем помрачении рассудка, предполагать в нем добро. Бог относился к Иосифу так чудесно, - да настроен ли он вообще отказывать ему в этой гордой, в этой сладостной радости, которая представилась юноше, которую он сам, может быть, и предоставил ему? А вдруг эта радость предусмотренное средство того возвышения, ожиданием которого жил похищенный мальчик, возвышения, которое, благодаря его успехам в доме, настолько продвинулось, что теперь госпожа обратила на него взоры и жаждет назвать ему вместе со своим сладостным именем имя земли Египетской, сделать его, так сказать, властителем мира? Какой юноша, которому дарит себя любимая, не возомнит себя властителем мира? А разве не именно это, не господство над миром, готовил Иосифу бог?
      Вот каким соблазнам был подвержен его к тому же не совсем уже ясный рассудок. Добро и зло вполне готовы были смешаться в его сознании; бывали мгновения, когда его соблазняло истолковать зло как добро, и хотя иероглиф после "лежать" показывал Иосифу, из какого царства шло это искушение и что поддаться ему значило нанести непростительную обиду тому, кто был не мертвым, как мумия, богом ничего не сулящей вечности, а богом будущего, тем не менее у Иосифа были все основания не доверять силе семи причин и ходу будущих часов праздника и не обращать вниманья на маленького своего друга, который шепотом заклинал его не ходить к госпоже, не принимать больше записок у злого куманька и бояться огненного быка, чье дыханье с минуты на минуту испепелит прекрасную ниву. Бесспорно, это было легче сказать, чем сделать, - избегать госпожи, ибо она была госпожа, и если она звала его, он обязан был явиться на зов. Но как радуется человек самой возможности выбрать зло, как упивается он своей свободой выбора, как любит играть с огнем. Он играет с ним не то из самоуверенной храбрости, дерзающей схватить этого быка за рога, не то из легкомыслия и ради тайного удовольствия, - кто разберет!
      БОЛЬНОЙ ЯЗЫК (ИГРА И ПРОИГРЫШ)
      Настала ночь на третьем году, когда Мут-эм-энет, жена Потифара, прикусила себе язык, потому что ей неудержимо хотелось сказать молодому управляющему почетного своего супруга то самое, что она уже написала ему в виде ребуса, а в то же время, из гордости и стыда, она запрещала своему языку так говорить с ним и предлагать этому рабу свою кровь, чтобы он успокоил ее. Такое уж противоречие заключала в себе ее роль госпожи, что, с одной стороны, ей было страшно так говорить с ним и предложить ему свою плоть и кровь в обмен на его плоть и его кровь, а с другой стороны, ей положено было это сделать как по-мужски домогающейся и, так сказать, бородатой стороне в любви. Поэтому она ночью прикусила себе язык сверху и снизу, так что почти даже прокусила его, и на следующий день, из-за болезненной этой помехи, лепетала, как малое дитя.
      В течение нескольких дней после передачи записки она не хотела видеть Иосифа и не показывалась ему на глаза, потому что боялась взглянуть ему в глаза после того, как письменно потребовала его поражения. Но именно лишив себя его близости, она созрела для того, чтобы собственными устами сказать ему то, что было уже сказано волшебными знаками; потребность видеть его рядом с собой обернулась потребностью сказать ему те слова, которых он, раб в любви, не смел говорить, так что узнать, выражают ли они его заветные мысли, она, госпожа, могла не иначе, как сама сказав ему эти слова и предложив свою плоть и свою кровь в страстной надежде, что это соответствует сокровенным его желаниям и что она выскажет его мысли. Ее роль госпожи обрекала ее на бесстыдство; но за него она ночью заранее себя наказала, прикусивши язык, так что теперь она могла все-таки высказаться, насколько это позволяло ее наказание, то есть лепеча, как ребенок, что было даже удобно, ибо придавало предельно откровенным словам какую-то беспомощность и невинность, делая грубое неожиданно трогательным.
      Вызвав через Дуду Иосифа для хозяйственной беседы и последующей игры в шашки, она приняла его в салоне Атума среди дня, когда управляющий закончил службу чтеца в Потифаровом зале, через час после трапезы. Она вышла к нему из комнаты, где спала, и когда она подошла к нему, он, пожалуй, впервые, или впервые сознательно, сделал то наблюденье, которое и мы приберегли для этого часа, - а именно - что она очень изменилась за время своей одержимости, а значит, как естественно заключить, из-за нее.
      Это была своеобразная перемена, определяя и описывая которую рискуешь поразить читателя и остаться непонятым и которая дала Иосифу, когда он заметил ее, много пищи для удивления и для углубленных раздумий. Ведь жизнь глубока не только в духе, о нет, и в плоти тоже. Не то чтобы Мут постарела за это время; этому не дала случиться любовь. Стала ли она красивее? И да и нет. Скорее - нет. Даже определенно нет, - если понимать красоту как некое счастливое совершенство, вызывающее чистое восхищенье, как великолепный образ, заключить который в объятья значило бы, наверно, изведать небесное счастье, но который совсем не располагает к этому и скорей даже уклоняется от подобной мысли, потому что взывает к ясному уму, к глазу, а не к губам, не к руке - если он вообще к чему-либо на свете взывает. При всей своей чувственной полноте красота в этом случае сохраняет какую-то отвлеченность и духовность: она утверждает самостоятельность идеи, преимущество идеи перед явлением; не она продукт и орудие своего пола, а, наоборот, пол - ее материал и средство. Женская красота может быть красотой, воплощенной в женственности, женственностью как средством выражения красоты. А что, если соотношение духа и материи изменится таким образом, что правильнее будет говорить уже не о женской красоте, а о красивой женственности, потому что первопричиной и главной идеей станет женственность, а красота будет только ее атрибутом? Что, спрашивается, если пол отнесется к красоте как к своему материалу и в ней воплотится, а красота, следовательно, будет служить и казаться выражением женственности?.. Ясно, что это даст совершенно другой род красоты, чем описанный выше, - сомнительный, жутковатый, подчас даже близкий к уродству, но при этом обладающий притягательностью и обаянием красоты благодаря полу, который водворяется на ее место, заменяет ее и присваивает себе ее имя. Стало быть, это уже не духовно почтенная красота, открывающаяся в женственности, а красота, в которой открывается женственность, проявление пола, ведьмовская красота.
      Вот какое страшное слово оказалось необходимым для определения перемены, давно уже происшедшей с телом Мут-эм-энет. Это была перемена одновременно трогательная и волнующая, дурная и умилительная, перемена ведьмовская. Разумеется, при толковании этого слова нужно избегать представления о распутстве - да, повторяем, его нужно избегать, но все-таки лучше не исключать его целиком. Ведьма, конечно, не обязательно распутница. Однако и на самой очаровательной ведьме есть какой-то налет распутства - он неизбежно входит в этот образ. Новое тело Мут было ведьмовским, проникнутым любовью и полом, а значит, в чем-то и распутным телом, хотя этот последний элемент проявлялся разве что в столкновении пышности и худобы его членов. Распутницей чистой воды была, например, черная Табубу, смотрительница помад, со своими похожими на бурдюки грудями. Что же касается Мут, то ее изящно девичья грудь, пышно налившись благодаря страсти, созрела в очень большие плоды любви, тугую ядреность которых можно было назвать распутной единственно из-за ее несоответствия худобе и даже сухощавости хрупких лопаток. Плечи у Эни были нежные, узкие, детски трогательные, а руки утратили полноту и стали чуть ли не тонкими. Совершенно иначе обстояло дело с бедрами, которые, опять-таки в недозволенном, мы бы сказали, несоответствии с верхними конечностями, чрезмерно развились и раздались, раздались настолько, что представление, будто они прижимаются к рукоятке метлы, верхом на которой, сгорбившись и охватив ее слабыми ручками, с торчащими грудями и костлявой спиной, обладательница этих расцветших бедер скачет во весь опор по горам, - что такое, повторяем, представление не только могло сложиться, но и неотвязно напрашивалось. Этому способствовало и лицо Эни, окаймленной черными вьющимися волосами, с вдавленной переносицей и темными тенями щек, лицо, где уже давно царило, но только теперь приобрело полную свою отчетливость противоречие, точно определить которое стало возможно только сейчас: поистине ведьмовское противоречие между строгим, даже угрожающе мрачным выражением глаз и задорной змеистостью углубленного в уголках рта, - это волнующее противоречие, которое, достигнув высшей своей точки, сообщило ее лицу болезненную, личиноподобную напряженность, усиленную, вероятно, жгучей болью прикушенного языка. А одна из причин, по каким она прикусила себе язык, заключалась и на самом деле в том, что она знала, что будет после этого лепетать, как невинный ребенок, и что детский этот лепет может украсить и скрыть отлично известное ей ведьмовство ее нового тела.
      Можно представить себе, как потрясен был при виде этой перемены ее виновник. Тогда он впервые понял, как легкомысленно он поступал, пропуская мимо ушей мольбы своего маленького чистого друга и, вместо того чтобы избегать госпожи, позволил ей превратиться из девы-лебедя в ведьму. Он постиг всю нелепость педагогического своего плана, и впервые, может быть, у него мелькнула мысль, что его отношение к этому делу в новой его жизни не менее преступно, чем было некогда его отношение к братьям. Эта мысль, выросшая из смутной догадки в твердое убеждение, объясняет многое из дальнейшего.
      А покамест его нечистая совесть и взволнованная его растроганность превращением госпожи в любящую распутницу прятались за той особой, прямо-таки благоговейной почтительностью, с какой он поздоровался и заговорил с ней, волей-неволей продолжая держаться своего преступно нелепого плана и докладывая ей со счетами в руках о потребностях гарема и снабжении его теми или иными припасами, а также об увольненьях и новых назначениях в составе слуг. Это помешало ему сразу заметить болезненную поврежденность ее языка; она только слушала его с самым напряженным выраженьем лица и не произносила почти ни слова. Но когда они сели играть за красивый резной столик для игр, на диван из черного дерева и слоновой кости - она, а он на табурет с копытообразными ножками, и, расставив изображавшие лежащих львов шашки, заговорили об игре, он уже не мог не услыхать ее лепета - услыхать к вящему своему потрясенью; и услыхав его несколько раз, так что никаких сомнений уже не могло быть, он позволил себе бережно осведомиться:
      - Что я слышу, госпожа, возможно ли это? Мне кажется, ты говоришь немного невнятно?
      И услыхал в ответ, что у госпожи "бо`ит я`ык; она с`учайно п`икусиа его ночью, но пусть уп`авьяющий не об`ащает на это внимания!"
      Вот как отвечала она - мы передаем вызванные болью детские пропуски ее речи на своем, а не на ее языке, но и на ее языке они звучали соответственно; не на шутку испугавшись, Иосиф прекратил игру и сказал, что не притронется к шашкам, покамест она не полечит язык, прополоскав рот каким-нибудь снадобьем, изготовить которое нужно тотчас же приказать знахарю Хун-Анупу. Но она и слышать об этом не хотела и насмешливо упрекнула его в том, что он ищет предлога уклониться от партии, которая уже с самого начала сложилась не в его пользу, и, не желая быть загнанным в "угол", хочет спасения ради прервать игру и скрыться у аптекаря. Короче говоря, она удерживала его на месте ломаной детской речью, томительными поддразниваниями; ибо, непроизвольно приспособив к беспомощности своего языка и самую свою манеру беседовать, она говорила во всех отношениях, как малое дитя, и даже пыталась придать своему напряженному, страдальческому лицу выражение глуповатой приятности. Мы не будем подражать дальнейшему ее лепету об иг`е, фафках и уве`тках, чтобы не показалось, будто мы издеваемся над ней, в то время как она, со смертной тяжестью в сердце, готова была пожертвовать всей своей гордостью, всей честью своего духа, уступая желанию обрести взамен этого честь своей плоти во исполненье приснившегося ей некогда сна.
      У того, кто внушил ей это желание, было тоже смертельно тяжело на сердце, - и по праву. Он не отваживался поднять глаза от доски и кусал губу, ибо его совесть была против него. Играл он, однако, рассудительно, он не умел иначе, и трудно было бы сказать, кто кем управлял, - он своим разумом или его разум - им. Она тоже делала ходы шашками, поднимала, передвигала их, но все это так рассеянно, что вскоре не только была разбита наголову, но даже не заметила этого и продолжала бессмысленно играть до тех пор, пока его неподвижность не заставила ее опомниться и с напряженной улыбкой взглянуть на путаницу своего проигрыша. Он вздумал облечь это больное мгновенье в рассудительные и вежливые слова, возомнив, что вылечит его этим, приведет в порядок, спасет, поэтому он спокойно сказал:
      - Придется, госпожа, начать снова, сейчас или в другой раз, ибо этот кон нам не удался - не удался, разумеется, потому, что я неправильно начал, и теперь, как ты видишь, никто не может продвинуться: ты не можешь, потому что я не могу, а я - потому что не можешь ты, - обе стороны проиграли эту партию, так что даже нельзя говорить о победе или пораженье: оба победили, и проиграли оба...
      Эти последние слова он сказал уже запинаясь и упавшим голосом, только по инерции, а не потому, что еще надеялся спасти и обсудить положение, ибо тем временем стало уже поздно, ее голова упала лицом на его руку, лежавшую у края шашечницы, ее волосы, в золотой и серебряной пудре, сдвинули покоившихся на доске львов, и руку его обдало горячее дыхание лихорадочной ее речи, пропащего лепета, который мы, из уважения к ее горю, не станем воспроизводить в болезненной его детскости, но смысл и бессмыслица которого были таковы:
      - Да, да, не будем продолжать, нельзя продолжать, игра проиграна, и обоим нам ничего, кроме пораженья, не остается, Озарсиф, прекрасный бог из дальних пределов, мой лебедь и бык, мой горячо, мой свято, мой вечно любимый, умрем же вместе и сойдем в ночь отчаянного блаженства! Скажи, скажи мне, и говори смело, ведь ты же не видишь моего лица, потому что оно лежит на твоей руке, наконец на твоей руке, а мои пропащие губы касаются твоей плоти и крови, они просят, они молят тебя, чтобы ты, не видя моих глаз, честно признался мне, получил ли ты записочку, которую я тебе написала, прежде чем прикусила язык, чтобы не говорить тебе того, что я написала и что я все-таки вынуждена тебе сказать, потому что я твоя госпожа и это моя обязанность - произнести слово, на которое ты не вправе осмелиться по давно уже ничтожной причине. Но я не знаю, хочется ли тебе его сказать, и это горе мое, ибо знай я, что ты, если бы только имел право, сказал бы его от всего сердца, я с великим блаженством сделала бы это вместо тебя и, как госпожа, произнесла бы его сама, хотя и шепотом, хотя и лепеча, хотя и спрятав лицо на твоей руке. Скажи, получил ли ты через карлика письмецо, которое я тебе написала, прочитал ли его? Скажи, ты был рад увидеть мои знаки, ударила ли волною счастья в берег твоей души вся твоя кровь? Любишь ли ты меня, Озарсиф, бог в образе раба, небесный мой сокол, так, как люблю тебя я, люблю уже давно, очень давно, жаждет ли твоя кровь моей так, как я жажду тебя, почему я и написала это письмо после долгой борьбы, обезумев от твоих золотых плеч, от того, что все тебя любят, но прежде всего от божественного твоего взгляда, благодаря которому тело мое изменилось, а груди выросли и стали плодами любви? _Спи - со мной_! Подари, подари мне свою молодость и свою прелесть, а я подарю тебе такое блаженство, какого ты и во сне не увидишь, я знаю, что говорю! Сблизим наши головы и наши ноги, чтобы насладиться досыта, чтобы умереть друг в друге, ибо я не вынесу больше жизни врозь!
      Так говорила она, забыв обо всем на свете; мы не воспроизвели ее моления в том звучанье, какое придал ему лепет раненого ее языка; каждый слог причинял ей резкую боль, однако она пролепетала все это на его руке одним духом, ибо женщины умеют терпеть всякую боль. Но нужно иметь в виду, нужно представить себе и навсегда отныне запомнить, что слово неведения, скупое слово преданья, она произнесла не здоровыми устами и не как взрослый человек, а в муках боли, на языке маленьких детей, пролепетав: "Пи!" вместо "Спи!" Ибо для того она и прикусила язык, чтобы так вышло.
      А Иосиф? Он сидел и перебирал свои семь причин, перебирал их и так и этак. Не станем утверждать, что его кровь не ударяла в берег его души широкими волнами, но преград было семь, и они выдержали. В похвалу ему надо заметить, что он не был с ней слишком строг и не изображал перед ней презрения к ведьме, соблазняющей его поссориться с богом, а был с ней кроток и добр и пытался даже с почтительной любовью утешить ее, хотя в этом, как признает всякий разумный человек, заключалась для него большая опасность; ибо где кончается утешение в подобном случае? Он даже не выпрастывал своей руки, несмотря на влажное тепло шепота и связанные с ним движения губ, которые она ощущала, он не убирал ее оттуда, где она была, покуда Эни не выговорилась, и даже еще немного дольше того, когда сказал:
      - Госпожа, бога ради, зачем здесь твое лицо, и что ты говоришь в лихорадке от раны, - опомнись, прошу тебя, ты забыла, кто ты и кто я! Прежде всего - покой твой открыт, подумай об этом; вдруг нас увидит кто-нибудь, карлик ли, полномерный ли домочадец, и подглядит, где находится твоя голова, - прости, я не могу этого допустить, я должен, с твоего позволения, убрать свою руку и позаботиться, чтобы никто снаружи...
      Он сделал, как сказал. Но она тоже стремительно поднялась с места, где его руки уже не было, и, выпрямившись, неожиданно полнозвучным голосом, со сверкающими глазами, прокричала слова, способные показать ему, с кем он имеет дело и чего можно ждать от той, которая только что сокрушенно молила его, а теперь, как львица, занесла лапу и даже перестала вдруг лепетать; при желании, стерпев боль, она могла заставить свой язык повиноваться себе, и поэтому она прокричала исступленно-отчетливо:
      - Пусть будет открыта палата, пусть смотрит весь мир на меня и на тебя, которого я люблю! Ты боишься? Так знай же, что я не боюсь ни богов, ни карликов, ни людей, не боюсь, что они увидят меня с тобой, что они застанут нас вместе! Пусть придут, пусть явятся скопом и смотрят на нас! Как ветошь, брошу я к их ногам свою застенчивость и свою стыдливость, ибо для меня они и впрямь жалкая ветошь по сравнению с моей любовью к тебе, с этой самозабвенной мукой моей души! Мне ли страшиться? В моей любви страшна я одна! Я Изида, и кто на нас будет смотреть, к тому я отвернусь от тебя и брошу на него такой страшный взгляд, что он погибнет на месте!
      Вот что с яростью львицы вскричала Мут, не обращая никакого внимания на свою рану и на боль, которую у нее вызывало каждое с усилием произносимое слово. А он задернул занавески между колоннами и сказал:
      - Позволь мне принять меры осторожности ради тебя, ибо мне дано предвидеть, что сталось бы, если бы нас выследили, и то, что ты хочешь бросить миру, для меня свято. А мир этого не стоит, он не стоит даже того, чтобы умереть от гнева твоего взгляда.
      Но когда он, задернув занавески, снова подошел к ней в сумраке комнаты, она была уже не львицей, а снова картавым ребенком, ребенком, однако, как змея хитрым, и, извращая смысл его поступка, пролепетала самым обворожительным голосом:
      - Ты затем запер нас, злодей, и укрыл тенью от мира, чтобы он уже не мог защитить меня от твоей недоброты? Ах, Озарсиф, какой ты недобрый, слов нет, чтобы сказать, что ты со мной сделал, ты изменил мое тело и мою душу настолько, что я уже и сама перестала себя узнавать! Что бы сказала твоя мать, узнай она, что делаешь ты с людьми и до чего ты доводишь их, если они перестают себя узнавать? Неужели и мой сын был бы таким прекрасным и таким злым, и должна ли я видеть его в тебе, моего злого, моего прекрасного сына, солнечного мальчика, которого я родила и который в полдень прижимается головой и ногами к голове и ногам собственной матери, чтобы с нею породить себя снова? Озарсиф, любишь ли ты меня и на небе, и на земле? Описала ли я и твою душу, написав записку, которую послала тебе, и содрогнулся ли ты, когда ее читал, как содрогалась от бесконечного восторга и от бесконечного стыда я, когда писала ее? Когда ты обольщаешь меня своими устами, называя меня повелительницей твоей головы и твоего сердца, - как это понимать? Ты говоришь это, потому что так полагается, или в душевном пылу? Признайся мне в сумраке! После стольких ночей мучительных сомнений, когда я одиноко лежала без тебя, а моя кровь беспомощно взывала к тебе, ты должен спасти меня, мое спасенье, ты должен избавить меня от муки, признавшись, что ты для того говорил языком красивой лжи, чтобы тем самым сказать мне правду, сказать, что ты любишь меня!
      _Иосиф_. Благородная госпожа, все не так... Нет, все так, как ты говоришь, только пощади себя, если ты действительно милостива ко мне, пощади себя и меня, если я смею просить, ибо у меня разрывается сердце, когда ты заставляешь больной свой язык говорить, вместо того чтобы успокоить его бальзамом, - и говорить такие жестокие слова! Как же мне не любить тебя, тебя, мою госпожу? Коленопреклоненно люблю я тебя и молю тебя на коленях не быть жестокой, не различать в моей любви к тебе смирения и пылкости, кротости и сладостности, а милостиво предоставить самим себе ее слагаемые, образующие нежное и драгоценное целое, которое нельзя расчленять и расщеплять в исследовательской жестокости, ибо его жаль! Нет, погоди, дай мне сказать тебе... Если ты так любишь слушать, когда я рассказываю тебе о том или ином деле, соблаговоли выслушать меня и по этому поводу! Хороший раб любит своего господина, если тот хоть сколько-нибудь благороден, это в порядке вещей. Но если имя господина превращается в имя госпожи и милой женщины, то такая перемена придает ему прелесть и очарованье, и тогда любовь раба тоже проникается этой прелестью и становится тем сладостным смирением, той благоговейной нежностью, которые и зовутся "пылом", и горе тому жестокому, кто оскорбит ее дотошным разбором и недоброжелательным взглядом - да будет он проклят! Если я называю тебя повелительницей моей головы и моего сердца, то, разумеется, потому, что этого требует обычай, так полагается, таков порядок. Но приятен ли мне такой порядок, счастливы ли моя голова и мое сердце, что так полагается, - это дело тонкое, об этом молчат, это тайна. Милостиво ли и мудро ли ты поступаешь, нескромно спрашивая меня, какой смысл вкладываю я в эти слова, и оставляя мне только выбор между ложью и грехом при ответе? Это неверный и жестокий выбор, я отвергаю его! Я прошу тебя на коленях явить доброту, оказать милость жизни сердца!
      _Госпожа_. О Озарсиф, ты ужасен в своем красноречии, которое подчиняет тебе людей, заставляя их видеть в тебе бога, но которое убивает меня своей находчивостью! Страшное это божество - находчивость, дитя остроумия и красоты, - гибельно обольстительное для сердца, которое любит в тоске! Ты назвал нескромным искренний мой вопрос, но как нескромен ты в красноречивом своем ответе! Красота должна была бы молчать, ради сердца она не должна была бы говорить, вокруг нее должно было бы царить молчанье, как возле священной могилы в Абоду, ибо любовь, как и смерть, хочет молчанья, да, в молчанье их сходство, и слова оскорбляют их. Ты требуешь мудрой бережности к жизни сердца, выступая как бы от его имени против меня и дотошных моих расщеплений. Но это извращение истины, ибо именно я, пытливо исследуя эту жизнь, борюсь за нее в своей беде! Что мне еще остается делать, любимый, чем мне еще помочь себе? Я тебе госпожа, мой господин и спаситель, которого я жажду, и я не могу щадить твоего сердца, не могу предоставить твою любовь самой себе, жалея ее. Я должна прикоснуться к ней с пытливой жестокостью, как прикасается к нежной деве, которая не знает самой себя, бородатый мужчина, я должна исторгнуть из ее смирения страсть, а из ее кротости пыл, чтобы она осмелилась стать самой собой и прониклась мыслью, чтобы ты спал возле меня, ибо в этом заключены все блага мира, ибо это вопрос блаженства или адской муки. Для меня стало адской мукой то, что наши тела не соединены в одно целое, и стоит тебе заговорить о своих коленях, на которых ты меня просишь не знаю о чем, меня охватывает несказанная ревность, оттого что твои колени принадлежат только тебе, а не мне тоже. Я хочу, чтобы они были рядом со мной, чтобы ты спал со мной, иначе я умру, я погибну!
      _Иосиф_. Милое дитя, это невозможно, образумься, если твой раб волен тебя просить, не цепляйся за эту идею, ибо она, право, недобрая! Ты придаешь слишком большой, болезненно большой вес этому делу, смешению праха с прахом: в какой-то миг оно, может быть, и приятно, но чтобы оно уравновешивало скверные свои последствия и все муки раскаянья, этого никак нельзя сказать, это тебе только так кажется, покуда дело не сделано, и кажется в лихорадке беспамятства. Право же, это нехорошо и никому не может понравиться, что ты прикасаешься ко мне самым бородатым образом и, будучи госпожой, домогаешься наслажденья моей любовью; в этом есть некая мерзость, нечто недопустимое в наши дни. Ведь мое рабство не такое уж давнее, я и сам способен проникнуться мыслью, на которую ты меня наводишь, - еще как способен, уверяю тебя, только осуществить ее нам нельзя, и нельзя больше чем по одной причине, гораздо больше, чем по одной, по целой куче причин, подобной скоплению звезд в созвездье Тельца. Пойми меня верно - я не должен откусывать от заманчивого яблока, которое ты мне протягиваешь, иначе мы вкусим преступленье и все испортим. Поэтому я не молчу, а, поступаясь скромностью, говорю, и ты не суди меня за это строго, дитя мое; ведь я не вправе молчать с тобой и вынужден говорить и находить слова утешения, потому что самое для меня важное - это утешить тебя, дорогая моя госпожа.
      _Госпожа_. Слишком поздно, Озарсиф, ты опоздал, опоздали мы оба! Ты уже не можешь идти на попятный, и я не могу, мы уже спаяны. Разве ты уже не завесил комнату, не запер нас в сумраке от всего мира, разве мы уже не стали четой? Разве ты не говоришь уже "мы" и "нас", "нас могут увидеть", связывая нас в сладостном единстве этими чудесными словечками, составляющими шифр всех блаженств, которые я тебе предлагаю и которые уже достигли в них своей полноты? Никакое свершенье не прибавит ничего нового, после того как произнесено слово "мы", ибо у нас уже есть общая тайна от мира и мы уже отделены от него этой тайной, и нам уже ничего другого не остается, как ее совершить...
      _Иосиф_. Нет, послушай, дитя, это несправедливо, ты все искажаешь, я должен тебе возразить! Твое самозабвение заставило меня закрыть эту комнату ради твоей чести, чтобы со двора не увидели, где твоя голова, - и теперь ты изображаешь дело так, будто уже все безразлично и все как бы уже состоялось, потому что у нас есть общая тайна и нам пришлось укрыться за занавеской? Это совершенно несправедливо, ибо у меня нет никакой тайны, я только прикрываю твою; только в этом смысле и можно говорить "мы" и "нас", а больше ничего не случилось, да и не должно случиться в будущем - на то есть куча, целое звездное скопленье причин.
      _Госпожа_. Озарсиф, прекрасный мой лжец! Ты пытаешься отрицать нашу общность и нашу тайну, после того как только что сам признался мне, что уже по собственному почину проникся мыслью, на которую я, домогаясь твоей любви, тебя навожу? И по-твоему, злодей, у тебя нет со мной тайны от мира? Разве ты не думаешь обо мне так же, как я о тебе? Но как бы ты еще стал думать обо мне и о моей близости, если бы знал, какая радость ожидает тебя в объятьях небесной богини, золотой и солнечный мальчик! Так позволь же мне сказать тебе на ухо, сообщить тебе втайне от мира, в глубоком сумраке, что тебя ждет! Я никогда не любила и никогда не принимала в свое лоно мужчины, я не истратила ни крупицы из сокровищ своей любви и своих утех, все эти сокровища сохранены целиком только тебе, и они будут у тебя в таком обилье, какое и присниться не может. Слушай, что я шепчу тебе: для тебя, Озарсиф, изменилось мое тело, оно стало от макушки до пяток телом любви, а если ты будешь со мной и подаришь мне свою юность и свое великолепие, тебе покажется, что ты обнимаешь не просто земную женщину, ты изведаешь, поверь моего слову, радость богов, соединяющихся с матерью, женой и сестрой, ибо я твоя мать, жена и сестра! Я масло, которое ждет твоей соли, чтобы вспыхнул светильник на ночном празднике. Я нива, которая в жажде зовет тебя, чтобы ты обрушил на нее свое мужество, плодородный поток, бык своей матери, чтобы ты затопил ее и соединился со мной, прежде чем ты покинешь меня, прекрасный бог, забыв у меня венок из лотосов на влажной земле! Слушай, слушай, что я шепчу тебе! Ведь каждым своим словом я все глубже втягиваю тебя в нашу общую тайну, и ты давно уже не можешь из нее выбраться, а если уж мы соединены этой величайшей тайной, тебе нет смысла отказываться от моего предложенья...
      _Иосиф_. Нет, милое дитя! - прости, я называю тебя так потому, что нас действительно связало тайной твое умопомраченье, из-за которого мне и пришлось закрыть эту комнату, но все равно, мой отказ от того, что ты так заманчиво мне предлагаешь, сохраняет свой смысл, свой семижды обоснованный смысл, ибо ты тянешь меня в болото, где растет разве что пустопорожний камыш, но только не хлеб! Ты хочешь превратить меня в осла прелюбодеяния, а из самой себя сделать блудливую суку, - как же мне не защищать тебя от тебя же, как не оберегать себя самого от такого гнусного превращения? Понимаешь ли ты, что случилось бы с нами, если бы мы пошли на это преступленье и оно пало на нашу голову? Неужели я должен допустить, чтобы тебя задушили, а твое тело, тело любви, бросили на съедение собакам или чтобы тебе отрезали нос? Нет, этого и представить себе нельзя. А уделом осла были бы нескончаемые побои, тысячи палочных ударов в наказанье за его глупое непотребство, если бы его вообще не отдали крокодилу. Вот какие вразумления грозили бы нам, окажись мы во власти злодеяния.
      _Госпожа_. Ах, трусишка, если бы ты вообразил, сколько накопленной радости сулит тебе моя близость, ты бы не думал ни о чем другом и смеялся над любым возможным наказаньем, которое, каково бы оно ни было, все равно не шло бы ни в какое сравнение с утехами, что ждут тебя со мной!
      - Вот видишь, - сказал он, - дорогая подруга, до чего доводит тебя твое умопомрачение: оно временно ставит тебя ниже уровня человека; ибо преимущество, ибо почетный дар человека в том-то как раз и состоит, что он думает не только о текущем мгновенье, а задумывается и о будущем. К тому же я совсем не боюсь...
      Они стояли посреди затемненной комнаты вплотную друг к другу и говорили тихо, но горячо, как люди, спорящие о чем-то очень важном, с поднятыми бровями и взволнованными, раскрасневшимися лицами.
      - К тому же я совсем не боюсь, - сказал он с жаром, - никаких наказаний, которые могут постигнуть тебя и меня, это пустяки. Боюсь я Петепра, нашего господина, его самого, а не его наказаний, как боятся бога не из-за того зла, которое он может тебе причинить, а ради него самого, из страха божьего. От Петепра идет весь мой свет, и всем, чего я достиг в этом доме и в этой земле, я обязан ему, - как же смогу я, даже не опасаясь, что он накажет меня, подойти к нему и взглянуть в его кроткие глаза, после того как я спал с тобой? Выслушай меня, Эни, и во имя бога вникни разумом в то, что я сейчас скажу, ибо мои слова сохранятся во времени, и когда наша история сложится, когда она появится на устах у людей, эти слова будут повторять. Ведь все, что происходит на свете, может стать историей и прекраснословной беседой, и мы вполне можем оказаться в истории. Поэтому и ты берегись, и ты пожалей свое сказанье, чтобы не стать в нем пугалом и прародительницей греха! Я мог бы говорить много и сложно, возражая тебе и собственному своему желанию; но для уст людей, если этому суждено оказаться у них на устах, я скажу тебе самое важное и самое простое, понятное любому ребенку, и скажу так: "_Вот господин мой не знает при мне ничего в доме, и все, что имеет, отдал в мои руки; нет больше меня в доме сем; и он не запретил мне ничего, кроме тебя, потому что ты жена ему; как же сделаю я сие великое зло и согрешу перед Богом?_" Вот слова, которые я скажу тебе на будущее, противясь желанию, что влечет нас друг к другу. Ведь мы не одни на свете, чтобы просто насладиться кровью и плотью, тебе - моей, а мне - твоей, нет, есть еще Петепра, великий и одинокий наш господин; мы должны любовно служить его душе и не имеем права обидеть его таким поступком, надругавшись над его нежной честью и нарушив наш договор. Петепра - препятствие нашему блаженству, и точка.
      - Озарсиф, - пролепетала она шепотом, прижавшись к нему и приготовившись что-то предложить. - Озарсиф, любимый мой, который давно уже связан со мною тайной, послушай меня и пойми свою Эни... Ведь я же могу его...
      Это был миг, когда наконец и вправду отчетливо выяснилось, почему, собственно, и зачем Мут-эм-энет прикусила себе язык и какому давно готовому ответу хотела она придать трогательную беспомощность и болезненное очарование этим ранением: не прежде всего и не в конечном счете зову своего тела, - а если и прежде всего, то уж никак не в конечном счете ему, ибо конечным и главным поводом ранить себя и картавить, как малый ребенок, было то предложение сделки, которое она в этот миг совершила, когда, держа на плече Иосифа свою прекрасную, как произведение искусства, в пестрых кольцах и с синими жилками руку и прижавшись к этой руке щекой, пролепетала очаровательно выпяченными губами:
      - Ведь я зе могу его уме`твить.
      Он отпрянул назад, ибо это было слишком страшно в столь милых устах, и он никогда бы до этого не додумался и никак не ожидал этого от нее, хотя уже недавно видел, как львица заносит лапу, и слышал, как она грозно рычит: "Страшна я одна!"
      - Ведь мы, - вкрадчиво говорила она, ластясь к отстранившемуся Иосифу, - мы мозем его уме`твить и уб`ать с до`оги, что тут, мой сокол, такого уж сложного? Тут нет решительно ничего сложного, ведь стоит мне глазом моргнуть, и Табубу тотчас же приготовит мне прозрачный отвар или добудет кристаллики таинственной силы, а я передам их тебе, чтобы ты подсыпал их в вино, которое он пьет, чтобы согреть свою плоть, но когда он выпьет его, он, наоборот, охладится, однако благодаря искусству негритянских умельцев никто ничего не заметит, и его переправят на запад, и тогда его больше уже не будет на свете, и нашему блаженству он уже не сможет мешать. Позволь мне это сделать, любимый, и не противься такой невинной уловке! Разве его плоть не мертва и при жизни, разве она хоть на что-то годится, разве она не растет никому не нужной громадой? Как ненавижу я вялую его плоть, с тех пор как любовь к тебе разрывает мое сердце и моя собственная плоть стала телом любви, - я не могу этого сказать, об этом я могу только кричать. Поэтому, милый Озарсиф, давай охладим его, тут нет ровным счетом ничего сложного. Разве тебе трудно сшибить палкой какой-нибудь противный гриб, какой-нибудь трухлявый дождевик или поганку? Это даже не поступок, это просто небрежное движение руки... А когда он ляжет в могилу, когда в доме его не станет, мы будем свободны, мы будем блаженными телами любви, ни от чего не зависящими, ничем не связанными, которые могут, ни о чем не думая и не боясь никаких последствий, сомкнуть объятья, приникнуть устами к устам. Ты был прав, мой божественный мальчик, когда сказал, что он помеха нашему блаженству и что мы не должны обижать его нашим счастьем, - я одобряю твои сомнения. Но именно поэтому ты должен признать, что его нужно охладить и устранить, чтобы покончить с твоими сомнениями и не обижать его нашими объятьями! Неузели ты не понимаеф этого, мой ма`енький? Представь себе только, каково будет наше счастье, когда этой поганки не станет, когда мы останемся одни в доме, а ты, такой молодой, будешь его господином. Ты будешь им потому, что я госпожа, ибо господин тот, кто спит с госпожой. И ночью мы будем пить блаженство, а днем мы будем лежать рядом на пурпурных пуховиках, вдыхая аромат нарда, и украшенные венками девочки и мальчики будут услаждать нас изящными телодвиженьями и звуками струн, а мы, глядя на них и слушая их, будем предаваться своим мечтам, - мечтам о той ночи, которая была, и о той, которая будет. Ибо я подам тебе чашу, из которой мы будем пить, прикасаясь губами к одному и тому же месту ее золотого края, и покуда мы будем пить, наши глаза, встретившись, скажут друг другу о той радости, которую мы вкусили минувшей ночью, и о той, которую отложили до предстоящей ночи, а наши ноги сплетутся...
      - Нет, выслушай же меня, Мут-в-Пустыне! - сказал он после этих слов. Заклинаю тебя... Обычно это только так говорится: "Заклинаю тебя", но сейчас это и в самом деле необходимо, тебя действительно приходится заклинать, вернее, не тебя, а демона, говорящего твоими устами, демона, который явно вселился в тебя! Не очень-то, надо сказать, жалеешь ты свое сказанье, превращая себя на будущее в блудницу, заслуживающую имени "прародительница греха". Так подумай хотя бы, что, может быть, и даже вероятней всего, мы с тобой будем в одной истории, и возьми себя в руки! Мне тоже, знаешь ли, приходится держать себя в руках, чтобы устоять против твоего сладостного натиска, хотя мне это облегчает тот ужас, который вызывает у меня безумное твое предложенье убить Петепра, моего господина и твоего почетного мужа. Это же отвратительно! Не хватало еще, чтобы ты сказала, что мы связаны тайной по той причине, что ты вовлекла меня в эту мысль, сделала ее, увы, и моей мыслью. Но о том, чтобы твоя мысль мыслью и осталась, о том, чтобы мы не сотворили подобной истории, - об этом уж я позабочусь. Милая Мут! Мне совсем не нравится та жизнь с тобой в этом доме, которую ты мне сулишь после того, как мы избавимся от его господина, чтобы наслаждаться друг другом. Стоит мне только представить себе, что я живу с тобой в доме убийства твоим любовным рабом, а в господа произведен потому, что сплю с госпожой, - и я уже презираю себя. Может быть, мне и вовсе надеть женское платье из виссона, и ты еженощно будешь вызывать для своих постельных утех новоиспеченного господина, который убил с тобою отца, чтобы спать с матерью? Ведь именно так бы и получилось, по-моему: Потифар, мой господин, мне как отец, и если бы я жил с тобой в доме убийства, мне казалось бы, что я сплю с собственной матерью. Поэтому, доброе мое и дорогое дитя, заклинаю тебя самым дружеским образом утешиться и не требовать от меня такого великого зла!
      - Глупец! Глупец и ребенок! - отвечала она певучим голосом. - Как ребячливы твои возраженья, как полны они страха перед любовью, страха, который я, госпожа-домогательница, должна сломить! Каждый спит с матерью разве ты этого не знаешь? Женщина - мать вселенной, мужчина - ее сын, и каждый мужчина зачинает плод в утробе собственной матери - неужели я должна тебе излагать азы? Я Изида, великая матерь, я ношу диадему с коршуном! Мут - это мое материнское имя, и ты, прекрасный мой сын, назовешь мне свое, назовешь его сладостной, чадородной ночью вселенной...
      - Нет, нет, это не так! - порывисто возразил Иосиф. - Твои сужденья и твои слова неверны, - я должен исправить твою ошибку! Отец вселенной - не сын матери, и господь он не благодаря госпоже. Ему я принадлежу, перед ним хожу я, и говорю тебе раз навсегда: я не совершу перед богом, перед господом, которому принадлежу, такого греха, я не обесчещу и не убью отца, чтобы совокупиться с матерью, как бесстыжий гиппопотам... А теперь, дитя мое, я уйду. Милая госпожа, позволь мне удалиться. Я не оставлю тебя в твоем умопомраченье, конечно, нет. Я буду утешать тебя словами и всячески успокаивать, ибо это мой долг перед тобой. Только сейчас я должен покинуть тебя, чтобы присмотреть за домом моего господина.
      Он отошел от нее. Она еще прокричала вдогонку ему:
      - Ты думаешь, ты уйдешь от меня? Ты воображаешь, что мы ускользнем друг от друга? Я знаю, я уже знаю о твоем ревнивом боге, с которым ты обручен и венец которого носишь! Но я не боюсь этого чужого бога, я порву твой венок, из чего бы он ни был, и увенчаю тебя взамен плющом и вьющимся виноградом ради материнского праздника нашей любви! Останься, любимый! Останься, прекраснейший из прекрасных, останься, Озарсиф, останься!
      И она упала и заплакала.
      Он раздвинул руками занавески и быстро пошел своей дорогой. А в складках занавеса, когда Иосиф, выходя, отстранил его вправо и влево, закуталось по карлику с каждой стороны: одного звали Дуду, другого маленький Боголюб-Шепсес-Бес; ибо они встретились здесь, подкравшись с обеих сторон, и, стоя рядом у щели, одна ручка на коленке, а другая возле уха, старательно слушали, один по зловредности, другой - из трепетного страха; время от времени они скрежетали зубами и грозили кулачками, прогоняя друг друга, что изрядно мешало им слушать, однако не уступал ни тот, ни другой.
      Теперь, выпрастываясь из складок за спиной Иосифа, они шипели друг на друга с поднятыми к вискам кулачками и наскакивали один на другого в глухой ярости, ибо люто ненавидели друг друга из-за общей карличьей доли и несходства природы.
      - Чего ты здесь ищешь, - шипел один, супруг Цесет Дуду, - что ты потерял здесь, уродец, козявка, сморчок-паучок! Зачем ты пробрался к щели, где по праву положено быть мне одному, почему не уходишь с этого места, хотя я велю тебе убраться отсюда, гнусный головастик, несчастный шут! Я тебя так отлуплю, что ты навсегда здесь останешься, недоносок, ублюдок, бессильное насекомое! Он явился сюда подслушивать и подглядывать, этот дурак набитый, он стоит здесь на страже ради своего господина и полномерного друга, ради этого красавчика, этого исчадья камыша, этого завалящего раба, которого ввел в дом, чтобы тот надругался над домом и возвысился в нем на позор странам, а теперь еще, в довершение всего, превратил нашу госпожу в потаскуху...
      - Ах ты прохвост, ах ты прощелыга, ах ты хитрая гадина! - стрекотал другой, с испещренной тысячами морщинок ярости мордочкой и съехавшей набок душницей на голове. - Кто здесь подглядывает и подслушивает, чтобы выведать то, что сам же дьявольски и разжег своими записочками, кто, притаившись у этой щели, наслаждается горем и мукой полномерных людей, которые должны погибнуть по его гнусному замыслу, - кто, как не ты, чванный мерзавец, хвастун и гордец? Ну и ну, ай, ай, ай! Чучело ты садовое, попрыгун, шут гороховый, у которого все как у карлика, и только одно как у великана, - ходячая снасть мужская, бабник паршивый...
      - Погоди! - с бранью ответил тот. - Погоди, дыра и пустое место, пробел и нехватка, никчемный мозгляк! Если ты сейчас же не уберешься отсюда, где Дуду бдительно бережет честь дома, то я здесь же обесчещу тебя своим мужским оружием, и ты попомнишь меня, жалкая мразь! Но какой еще срам тебя ждет, если я сейчас схожу к Петепра и сообщу ему, какие дела творятся здесь в сумраке и какие слова нашептывает управляющий госпоже в завешенной комнате, - это статья особая, и скоро ты это узнаешь! Ведь не кто иной, как ты ввел его в дом, этого бездельника, прожужжав уши покойному управляющему своей болтовней о карличьей мудрости, ведь это же ты расхваливал ему свой наметанный глаз на людей и товары в виде людей, покуда он, вопреки моим предостережениям, не купил у этих барахольщиков их барахло и не пристроил этого подлеца в доме, чтобы тот надругался над госпожой и наставил рога великому сановнику фараона. Ты виноват в этом свинстве, ты первый, ты прежде всего! Ты заслуживаешь того, чтобы тобой угостили крокодила, и тебя действительно швырнут ему на закуску, чтобы он заел тобой твоего закадычного друга, которого отдадут ему, предварительно избив и связав.
      - Ах ты поганый язык, - заверещал маленький Боголюб, дрожа и морщась от ярости, - ах ты грязная пасть, чьи речи - это злобное непотребство, идущее не от разума, а из некоего другого места! Посмей только тронуть меня, попробуй только обесчестить меня, бедного коротышку, и мои ноготки вцепятся в гнусную твою рожу и выцарапают тебе глаза, ибо они остры и человек непорочный тоже небезоружен перед разбойником... Это я-то, малыш, виновен в беде, которая там стряслась! Виновата в ней эта недобрая, эта жадная тягость, знанием которой ты так кичишься и которую ты дьявольски поставил на службу своей зависти и ненависти, чтобы она стала западней для моего друга, для Озарсифа. Но разве ты не видишь, блудливый мышонок, что тебе это не удалось, что под моего красавца не подкопаешься? Уж если ты подглядывал, неужели ты проглядел, что он был стоек как новопосвященный участник таинств, и охранял свое сказанье, как настоящий герой? Что мог ты вообще увидеть у щели, что мог ты вообще подслушать своими ушами, если ты начисто лишен карличьей тонкости и твое чутье совершенно погублено твоей петушиностью? Хотел бы я знать, что ты хочешь и что можешь ты донести господину по поводу Озарсифа, если ковши твоих глухих ушей не зачерпнули, подслушивая, ничего путного...
      - Хо-хо! - воскликнул Дуду. - Уж с тобой, хлюпик ты слабосильный, супруг Цесет как-нибудь потягается в тонкости и остроте слуха, а тем более если речь идет о деле, на котором он собаку съел и в котором ты ни шиша не смыслишь, стрекочущее ничтожество! Разве она не ворковала и не миловалась, эта непорочная парочка, не токовала и не приплясывала в любовном зуде? Уж в этом-то я знаю толк, а я отлично слышал, что он называл ее "дитя", и "милая", - это раб-то свою госпожу! - а она ему говорила нежнейшим голосом "сокол" и "бык" и что они во всех подробностях обсудили, как усладить им друг друга своей плотью и кровью. Теперь ты видишь, что уши Дуду чего-то стоят? Но самое ценное, что я подслушал у щели, - это то, что они в пылу страсти сговорились убить Петепра и решили пристукнуть его палкой...
      - Ты лжешь! Ты лжешь! Вот видишь, то, что ты понял, - это сплошной вздор, и ты собираешься донести о них Петепра чистейшую чепуху! Подругой и милой мой юноша называл госпожу только по доброте сердечной, чтобы утешить ее в ее умопомраченье, а что касается прочего, то он с благородным укором отказался сшибить палкой хотя бы даже трухлявый гриб. Для своих лет он держался прямо-таки чудесно и покамест, несмотря на такой сладостный натиск, не запятнал своей истории ни вот настолечко...
      - И поэтому ты думаешь, простофиля, - набросился на своего собрата Дуду, - что я не смогу его погубить, нажаловавшись на него господину?! В том-то и состоит тонкость, в том-то состоит мой козырь в этой игре, в которой ты, жалкий чурбан, ни шиша не смыслишь, что тут совершенно не важно, как себя этот оболтус ведет - немножко сдержаннее или немножко разнузданней, а важно только то, что госпожа по уши в него влюблена и ничего на свете так не желает, как с ним целоваться, - в этом уже его гибель, и он уже все равно не в силах себя спасти. Раб, в которого втюрилась госпожа, становится добычей крокодила при любых обстоятельствах - вот в чем вся хитрость, вот где ловушка. Если он согласится с ней целоваться - он у меня в руках. А если упрется, он только раззадорит ее страсть на свою же голову, так что все равно ему не миновать крокодила или по меньшей мере бритвы, которая отравит ему поцелуи и вылечит госпожу от ее страсти, лишив его кое-каких достатков...
      - Ах ты гадина, ах ты чудовище! - пронзительно закричал маленький Боголюб. - На твоем примере можно убедиться раз навсегда, как это ужасно, когда человек карличьего племени не благочестив и не тонок, как полагается карлику, а наделся мужской честью, - тогда он непременно становится негодяем, как ты, мерзкий воитель детородной постели!
      На это Дуду ответил, что после вмешательства бритвы Озарсиф станет ведь еще ближе ему, чурбану несчастному. И так они еще долго язвили друг друга ехидными колкостями, пока не сбежалась дворня. Тогда они разошлись в разные стороны - один пошел доносить на Иосифа господину, другой предупредить Иосифа, чтобы он все-таки по возможности остерегался зияющей ямы.
      ДОНОС ДУДУ
      Как всем известно, Потифар, догадываясь о заносчивости Дуду, терпеть не мог этого карлика, отчего и Усир Монт-кау поглядывал на этого солидного человечка с неизменной досадой: уже упоминалось также, что царедворец старался держаться как можно дальше от смотрителя своих нарядов, почти не подпускал его к себе и ограждался от него в гардеробной всякими посредниками из числа рослых слуг, которые, во-первых, благодаря своему росту ловчей надевали на эту башню из мяса платье и украшения, ибо Дуду пришлось бы для этого взбираться на лесенку, а во-вторых, именно из-за своей полномерности придавали меньше, чем Дуду, значенья определенным естественным способностям и солнечным силам и не так кичились ими, как этот карлик, на всю жизнь ошеломленный своим преимуществом и гордившийся им, как особым отличием.
      Поэтому нашему коротышке было не так-то легко достичь цели, того бокового пути, свернуть на который он наконец решил, вдоволь исходив путь между госпожой и молодым управляющим, - то есть добраться до господина, чтобы открыть ему глаза на происходящее; это удалось Дуду отнюдь не сразу после его ссоры с потешным визирем у занавеса, и не днями, а неделями должен был он ждать, испрашивать, добиваться аудиенции, - должен был, несмотря на свое званье смотрителя, подкупать рабов из личной прислуги хозяина или грозить им, что просто не выдаст им из-под запора того или иного украшенья или наряда, чтобы поставить их перед господином в скверное положение, если они не станут твердить ему, что Дуду необходимо поговорить с ним по важному домашнему делу; да, целыми четвертями лунного месяца должен был он подобным образом трудиться, просить, топать ногами, интриговать, прежде чем он добился той милости, которой так нетерпеливо ждал, по ошибке полагая, что если он добьется ее и воспользуется ею на этот раз, то впредь она уже никогда не потребует от него никаких усилий, поскольку такая служба, какую он собирался сослужить господину, должна навсегда обеспечить ему, Дуду, его, господина, любовь и милость.
      Наконец этот рачительный коротышка, задобрив подарками двух банщиков, добился того, что не только после каждого кувшина воды, вылитого ими на грудь и спину фыркающего господина, они попеременно твердили ему: "Господин, вспомни о Дуду!", но повторяли свое заклинанье и после мытья, когда этот мокрый исполин вылезал из вделанного в пол чана на известняковые плиты, а они вытирали его надушенными полотенцами, - и после мытья продолжали они поочередно говорить ему: "Вспомни же, господин, о том, что Дуду заждался приема!" - продолжали до тех пор, покуда он с отвращеньем не приказал: "Пусть войдет и доложит!" Тогда они сделали знак ожидавшим в спальне рабам-умастителям, которые тоже были задобрены, и те впустили карлика из западной палаты, где он сгорал от нетерпенья, в палату алькова. Он высоко поднял ручки ладошками к растиральной скамье, где, отдав свою плоть в распоряжение слуг, вытянулся друг фараона, и смиренно склонил набок карличью свою головку в надежде услышать хотя бы полслова из уст Петепра, поймать хотя бы беглый взгляд его глаз; однако ни того, ни другого не последовало, ибо телохранитель лишь тихонько покряхтывал под решительными руками слуг, растиравших ему плечи, бедра и ляжки, по-женски толстые руки и жирную грудь нардовым маслом, и даже повернул свою благородно-маленькую по сравненью с туловищем голову, покоившуюся на кожаной подушке, затылком к Дуду, - что было для того весьма оскорбительно; но ввиду своего многообещающего дела он не имел права огорчаться и терять бодрость.
      - Десять тысяч лет тебе после твоего конца, - заговорил он, - украшенье рода людского, боец владыки! Четыре кувшина твоим внутренностям и алавастровый гроб твоему вечному образу!
      - Спасибо, - ответил Петепра. Он сказал это по-вавилонски, так, как кто-нибудь из нас сказал бы: "мерси", и прибавил: - Долго ли он будет говорить?
      "Он" звучало обидно. Но дело Дуду было слишком многообещающим; он не пал духом.
      - Недолго, господин, недолго, наше солнце, - сказал он в ответ. Скорее сжато и выразительно.
      И по мановению маленькой руки Петепра он выставил вперед одну ногу, заложил ручки за спину, нижнюю губу втянул, а верхнюю важно выпятил и начал свой доклад, отлично зная, что закончит его уже в отсутствие обоих растиральщиков, которым Петепра довольно скоро велит удалиться, чтобы выслушать его без свидетелей.
      Речь его можно было бы назвать искусной, если бы только она отличалась большей деликатностью. Он начал с похвального слова богу урожая Мину, которого кое-где чтили как разновидность высшей солнечной силы, но которому Амун-Ра вынужден был назвать свое имя, слившись с ним в одно божество Амун-Мин или Мин-Амун-Ра, вследствие чего о "своем отце Мине" фараон говорил с таким же правом, как и о "своем отце Амуне", - говорил главным образом в праздники венчанья на царство и урожая, когда в Амуне выделялось миновское начало и он становился этим плодородным богом, покровителем странствующих в пустыне, высоким, пернатым, исполненным мужской силы итифаллическим Солнцем. Его-то и призвал, на него-то степенно и сослался карлик, моля господина не сетовать на то, что он, Дуду, будучи ответственным домочадцем и писцом господской одежной, не ограничивает свою заботу о доме узким кругом своих служебных обязанностей, но как супруг и отец, породивший двух полномерных детей, названных так-то и так-то, к которым, если приметы не лгут и судя по признанию, сделанному у его груди госпожой Цесет, прибавится вскорости третий, но как человек, самолично умножающий дом и его людской состав и потому особенно преданный великому Мину (а тем самым и Амуну в миновском его проявленье) вникает во все дела дома, причем как раз с точки зрения человеческой плодовитости, и, взяв под свое начало, под свой личный надзор и учет все, чем может похвастаться дом в отношении свадеб, беременностей, ухаживаний, соитий и родов, помогает дворне в этих делах советом, поощреньем, собственным, наконец, примером усердья и строгого соблюденья порядка. Ведь тут очень важен, сказал Дуду, высокий пример, - не самый высокий, разумеется, ибо понятно, что на самом верху не могут да и не хотят браться за это дело, как ни за какое вообще. Тем необходимей путем своевременного вмешательства избегать всего, что может нарушить священный покой этой беспримерно величественной вершины и способно заменить честь прямой противоположностью чести. Зато менее высокое начальство должно, по его, карлика, мненью, направлять подчиненных своим добрым примером как в отношенье усердья, так и в отношенье порядка. Одобряет ли наш господин, наше солнце, сказанное его слугой до сих пор?
      Петепра пожал плечами и лег на живот, подставляя растиральщикам свой могучий тыл, но потом поднял изящную свою голову и спросил, как понимать слова о нарушенье покоя, а также о чести и ее противоположности.
      - Сейчас твой старший слуга к этому перейдет, - ответил Дуду. И стал говорить о покойном управляющем Монт-кау, который вел честный образ жизни, своевременно женился на одной чиновничьей дочери и стал или, вернее, стал бы благодаря ей отцом, если бы обстоятельства сложились благоприятнее и этого достойного человека не постигла злая судьба, испугавшись которой он кончил жизнь одиноким вдовцом, доказав, однако, свою добрую волю. Но довольно о нем. Теперь Дуду будет говорить о прекрасном настоящем, прекрасном постольку, поскольку умерший нашел себе равноценного - или если не равноценного (ведь речь идет как-никак о чужеземце), то, во всяком случае, не худшего по своим умственным способностям преемника, и во главе дома теперь стоит юноша несомненно значительный, - с несколько странным именем, правда, но зато с приятным лицом, речистый и хитрый, - одним словом, человек явно незаурядный.
      - Болван! - пробормотал Петепра, уткнувшись лицом в скрещенные руки, ибо ничто не кажется нам более глупым, чем похвала предмету, истинную цену которому нам хочется знать одним.
      Дуду пропустил это мимо ушей. Возможно, что господин сказал "болван", но он не хотел этого знать, потому что ему нужно было сохранить бодрое настроенье.
      У него не хватает слов, сказал он, чтобы достойно похвалить подкупающие, ослепительные, а кое для кого и смущающие качества упомянутого юноши, ибо именно благодаря им только и приобретает полный свой вес забота, возникающая из-за него и касающаяся порядка и благополучия дома, во главе которого он в силу этих своих качеств поставлен.
      - Что он там мелет? - сказал Петепра, слегка приподняв голову и повернув ее как бы к растиральщикам. - Качества управляющего угрожают порядку в доме?
      "Мелет" звучало столь же обидно, как и повторное "он". Но карлик не дал сбить себя с толку.
      - При иных обстоятельствах, чем те, которые, увы, сложились, они отнюдь не угрожали бы ему, напротив, они могли бы стать благом дома, если бы получили, а точнее сказать, успели уже получить в прошлом то огражденье, то законное успокоенье, в каком эти качества - то есть, повторяю, располагающая внешность, хитрость и красноречие - нуждаются, чтобы не сеять среди окружающих тревоги, расстройства, смуты.
      И Дуду посетовал на то, что молодой управляющий, чьи религиозные взгляды, впрочем, и вообще неясны, отказывается отдать должное Мину, что, занимая такую высокую должность, он остается холост и не вступает а сообразную его происхождению постельную связь - например, с вавилонянкой Иштарумми, рабыней гарема, - чтобы умножить дом детьми. Это достойно сожаленья и скверно; это вызывает беспокойство; это просто опасно. Ведь мало того что таким образом наносится известный ущерб представительности, это лишает челядь высокого примера усердия и порядка, а в-третьих, упомянутые уже соблазнительные качества управляющего, каковых у него никто не оспаривает, не получают при таких обстоятельствах того успокоения, того благотворного остепенения, в котором они так нуждаются, - и нуждались уже давно, - чтобы не распалять чувства, не кружить головы, не мутить умы, короче говоря - не сеять вокруг себя зла, причем вокруг себя не только на своем уровне, но и гораздо выше, в сфере величественной.
      Молчание. Петепра, над которым продолжали трудиться растиральщики, ничего не ответил. Одно из двух, заявил Дуду, - либо-либо! Такого юношу нужно либо женить, чтобы его качества не могли необузданно и губительно распалять окружающих, а были бы умиротворены браком и стали бы безопасны для мира, либо - и это было бы лучше - надо пустить в ход бритву и достигнуть с ее помощью спасительного умиротворенья, чтобы уберечь высших от нарушенья покоя и от превращенья их чести в ее противоположность.
      Снова молчанье. Резко повернувшись на спину, так что занятые его спиной массажисты на мгновенье застыли, опешив, с поднятыми руками, Петепра поднял голову в сторону карлика. Он смерил его взглядом сверху донизу и еще раз снизу вверх - для его глаз это был недолгий путь - и мельком взглянул на кресло, где лежали его одежда, его сандалии, его опахало и другие вещи. Затем он снова перевернулся и уперся лбом в скрещенные руки.
      Досада, в которой был холод ужаса, какое-то испуганное возмущенье угрозой его покою со стороны этого противного человечка, охватили его. Тщеславный этот ублюдок явно знал и хотел сообщить ему что-то такое, о чем, если это была правда, следовало, конечно, знать и ему, Петепра, но попытку карлика сообщить ему об этом он все-таки воспринял как грубое бессердечье. "Все ли благополучно в доме? Происшествий не было? Весела ли госпожа?" Речь шла явно об этом, и ему явно даже не дожидаясь его вопроса, хотели дать неприятный ответ. Он ненавидел карлика, - карлика заведомо; больше он, собственно, никого не склонен был ненавидеть, - покуда вопрос о том, говорит ли Дуду правду, далеко еще не был решен. Теперь, значит, придется отпустить растиральщиков и остаться наедине с этим мужественным блюстителем чести, чтобы тот дразнил его честь не то правдой, не то пустой клеветой. Честь - подумать только, что это такое в той связи, о какой в данном случае, несомненно, идет дело. Это честь пола, честь петуха-мужа, состоящая в том, что супруга верна супругу в знак безупречности его петушиных свойств, благодаря которой она находит с ним такое полное удовлетворение своих желаний, что не допускает и мысли о близости с другим и, не зная ни в чем отказа, даже не видит в домогательствах третьих лиц ничего соблазнительного. Если же она все-таки спутается с другим, то это свидетельство противного: тогда честь пола оскорблена, петух становится рогоносцем, то есть каплуном, нежные ручки венчают его голову смешными рогами, и чтобы спасти все, что еще можно спасти, он должен пронзить в поединке того, от кого его жена ждала большего, а еще лучше, убить заодно и ее, чтобы таким внушительным кровопролитием восстановить в собственных глазах и в глазах мира свое мужское достоинство.
      Честь. У Петепра не было никакой чести, ее не было в его плоти, он по самому своему складу не видел толка в этом петушином достоянье и терпеть не мог, когда другие, как сейчас этот недоношенный хранитель чести, чересчур настойчиво внушали ему, как она важна. Зато у него было сердце, наделенное справедливостью, то есть чувством права других; но сердце в то же время ранимое, надеющееся на бережную привязанность этих других, даже на их любовь, и обреченное горько страдать от измены. Во время этого молчанья, когда растиральщики вновь принялись за его могучую спину, а он спрятал лицо в своих толстых женских руках, в уме его пронеслось многое, касавшееся двух лиц, на чью любовь и верность он и в самом деле так твердо надеялся, что можно было сказать, что он их любит: это была Мут, почетная его жена, которую он, правда, немного и ненавидел из-за того упрека, какой она хоть и не могла ему предъявить, но все же самим своим присутствием предъявляла, но которой тем не менее он был бы от души рад, и рад не только из себялюбия, показать свою любезность, свое могущество; и это был Иосиф, отрадный юноша, который улучшал его самочувствие успешней любого вина и ради которого он, к своему сожалению, не хотел и не мог ответить на просьбу жены в вечерней палате доказательством своего могущества и своей любезности. Не нужно думать, будто Петепра не догадывался, в чем он ей тогда отказал; такая догадка, то есть догадка, что причины, по которым она требовала от него удаленья Иосифа, были только предлогами, только маскировкой и что это требование она предъявила ему, Петепра, из страха перед самой собой, ради своей чести, - говоря между нами, такая догадка мелькнула у него уже и во время известного нам супружеского разговора. Но так как у него не было чести, ее страх значил для него меньше, чем присутствие этого утешительного юноши. Он предпочел его ей и, не защитив жену от нее самой, сам устроил так, чтобы оба они предпочли друг друга ему. Петепра, и предали его.
      Он это понимал. Ему было больно, ибо у него было сердце. Но он это понимал, ибо сердце его тяготело к справедливости - хотя, может быть, только удобства ради и потому что справедливость избавляет от гнева и от честолюбивой мстительности. Что она, справедливость, к тому же еще и надежнейшее убежище достоинства, он чувствовал как нельзя лучше. Кажется, этот противный страж чести хочет сообщить ему, что его достоинству угрожает измена. Как будто, думал он, достоинство перестает быть достоинством, если ему приходится, страдая от боли, закутывать свою голову, чтобы не видеть измены! Как будто у того, кому изменили, меньше достоинства, чем у изменника! А если и меньше - потому что он сам виноват, потому что он сам вызвал к жизни измену, - то на этот случай есть справедливость, чтобы благодаря ей достоинство могло признать свою вину и право других, а тем самым и восстановить себя самое.
      Итак, тотчас же и заранее, что бы ему ни сообщили, дразня его честь, евнух Петепра желал справедливости. В отличие от чести с ее плотскостью, справедливость есть нечто духовное, и, не обладая первой, он должен был обходиться второй. На духовность он всегда и надеялся во всем, что касалось этих обоих, которые, как, по-видимому, хочет сообщить ему непрошеный доносчик и подстрекатель, нарушили верность вместе. Ведь плоть их, насколько он знал, сковывали мощные узы духа, ибо оба были посвящены и в духе едины: избыточно утешенная жена, наложница Амуна, невеста его храма, плясавшая перед ним в облегающе-узком платье богини, - и юноша с венком избранности в волосах, облюбованный богом мальчик Не-Тронь-Меня. Неужели плоть возобладала над ними? Он похолодел от ужаса при этой мысли, ибо плоть, хотя он располагал ею в таком обилье, была его врагом, и, спрашивая при возвращении: "Все ли в порядке? Ничего не случилось?", он всякий раз подспудно опасался, что в его отсутствие плоть как-то возобладала над бережно-покойной, но ненадежной духовностью, которой держался дом, и внесла в него какое-то ужасное расстройство. Но знобящий его ужас сопровождался досадой: зачем ему об этом знать, неужели его все-таки нельзя было оставить в покое? Если оба посвященных покорились за его спиной плоти и что-то скрывали от него, то как раз в этой скрытности, в этом обмане было еще достаточно бережной любви, за которую он их готов был благодарить. А сердит, и сердит несказанно, был он на этого тщеславного коротышку, на этого надменного человечка чести, пожелавшего навязать ему непрошеное знанье и совершить подлое нападенье на его покой.
      - Скоро вы там? - спросил он. Это относилось к растиральщикам, которых он должен был прогнать, а прогонять не хотел, потому что такая необходимость была вызвана этим гнусным наушником, но удалить их он все-таки должен был. Это были, правда, два непроходимо глупых раба, они прямо-таки нарочно воспитали в себе глупость, чтобы мера ее поистине поговорочно соответствовала их грубому ремеслу и они стали и в самом деле глупы, как растиральщики. Но хотя они до сих пор несомненно ничего не поняли и вряд ли поняли бы что-либо впредь, Петепра не мог не уступить молчаливому требованию своего назойливого собеседника и не остаться с ним с глазу на глаз. Тем больше он на него сердился.
      - Вы не уйдете, пока не кончите, - сказал он рабам, - и не очень-то торопитесь. Но когда вы кончите, подайте мне простыню и потихоньку уходите.
      Им никогда и в голову не пришло бы, что им, даже не кончив, лучше уйти. Но так как они и вправду кончили, они по шею укрыли громадное тело своего господина льняным полотнищем, пали на свои узкие, всего в два пальца шириной лбы и вперевалку, оттопырив локти, удалились походкой, которая я сама по себе убедительно показывала их желанную и притом совершенную глупость.
      - Подойди ближе, друг мой! - сказал телохранитель. - Подойди настолько близко, насколько захочешь и насколько, по-твоему, этого требует сообщение, которое ты собираешься сделать, ибо оно, мне кажется, таково, что тебе было бы неудобно стоять вдалеке от меня и кричать, - дело это, мне кажется, располагает нас к доверительно-приглушенной беседе, что я уже отношу к его достоинствам, какого бы рода оно ни было. Ты у меня ценный слуга, маленький, правда, гораздо ниже среднего роста, и с этой точки зренья существо нелепое, но у тебя есть достоинство, есть вес, есть, наконец, качества, в силу которых ты вправе, помимо своих одежных обязанностей, наблюдать за всеми делами дома и блюсти порядок в его плодоумноженье. Не помню, впрочем, чтобы я поручал тебе это и назначал тебя на должность такого блюстителя - чего нет, того нет. Но я утверждаю тебя в этом чине задним числом, ибо не могу не считаться с твоим призваньем. Насколько я понял, любовь и долг побуждают тебя сообщить мне о каких-то тревожных наблюдениях в подведомственной тебе области, о каких-то распаляющих беспорядках?
      - Именно - живо отозвался противник-Иосифа на это обращенье, обидную часть которого он проглотил ради его в общем-то поощрительного характера. - Заботливая верность слуги заставляет меня предстать перед тобой, господин, чтобы предостеречь тебя, наше солнце, от опасности, достаточно важной, чтобы ты, согласно моим просьбам, допустил меня пред свое лицо еще раньше, ибо мое предостережение может, того и гляди, опоздать.
      - Ты пугаешь меня.
      - Сожалею об этом. Но, с другой стороны, испугать тебя как раз и входит в мои намеренья, ибо опасность велика чрезвычайно, и при всем пущенном мною в ход остроумии твой слуга не может с уверенностью сказать, что еще не поздно и что надругательство над тобой еще не совершено. Если же оно уже совершилось, то предостеречь тебя не поздно лишь постольку, поскольку ты еще жив.
      - Разве мне грозит смерть?
      - И то и другое: и позор и смерть.
      - Я был бы рад второму, если бы не избежал первого, - светским тоном ответил Петепра. - И откуда же грозят мне эти беды?
      - Намекая на источник опасности, - ответил Дуду, - я уже дошел до полной, не допускающей кривотолков определенности. Ты мог не понять меня, только страшась понять.
      - В сколь бедственном положенье я нахожусь, - возразил Петепра, показывает мне твоя беззастенчивость. Она явно соответствует моему злополучью, и мне ничего не остается, как хвалить ревностную преданность, из которой она проистекает. Признаю, что мой страх понять тебя действительно непреодолим. Помоги же мне, друг мой, справиться с ним и скажи мне правду настолько прямо, чтобы у моего страха не осталось ни малейшей возможности спрятаться от нее!
      - Хорошо же! - ответил Дуду, выставив вперед теперь уже другую ножку и упершись кулачком в бок. - Положение твое таково, что зажигательные качества молодого управляющего Озарсифа, своевременно не умиротворенные и не обузданные, раздули пожар в груди нашей госпожи, твоей супруги Мут-эм-энет, и пламя этого пожара, дымясь и треща, лижет уже потолок твоей чести, который вот-вот обвалится и погребет под собой также и твою жизнь.
      Петепра натянул простыню выше, до самого носа, прикрыв ею подбородок и рот.
      - Ты хочешь сказать, - спросил он из-под нее, - что госпожа и управляющий не только бросали друг на друга взгляды, но и посягают на мою жизнь?
      - Именно! - отвечал карлик, с силой меняя упертый в бедро кулак. - Вот в каком положении оказался человек, недавно еще столь благополучный, как ты.
      - А чем, - глухо спросил полководец, и простыня у его рта зашевелилась, - чем можешь ты доказать такое ужасное обвиненье?
      - Моя бдительность, - ответил Дуду, - мои глаза и уши, зоркость, которую придала моим наблюденьям забота о чести дома, - пусть они засвидетельствуют тебе, достойный жалости господин, досадную и страшную справедливость моего сообщенья. Как знать, кто из них первый - ибо отныне об этих бесконечно различных по званию людях приходится говорить именно так: "они", - как знать, кто из них первый бросил взгляд на другого? Взгляды их встретились и преступно утонули друг в друге - этого достаточно. Мы должны, великий господин, отдавать себе полный отчет в том, что Мут-в-Пустыне одинока в постели; а что касается управляющего, то он как раз отличается зажигательностью. Какой раб заставит подобную госпожу дважды себя просить? Для этого потребовалась бы такая любовь, такая преданность господину госпожи, какую найдешь, конечно, не у высшего управляющего, а только у следующих за ним по чину смотрителей... Вина? Что толку допытываться, кто первый поднял глаза на другого и в чьем уме зародилось это страшное злодеянье? Вина юного управляющего состоит в первую очередь не в том, что он сделал, а в самом его существовании, в таком его существовании в доме, при котором его качества оказывают свое зажигательное действие направо и налево, не утихомиренные ни супружеским ложем, ни бритвой; а если госпожа воспылала любовью к слуге, то за это он отвечает головой, ибо вина его такова же, как если бы он надругался над непорочной, и соответственно следует с ним обойтись. Но именно так дело, увы, и обстоит: у них царит полное согласье. Записочки, в которые я сам заглядывал, так что могу поручиться за их страстность, между ними так и снуют. Под предлогом обсужденья хозяйственных дел они встречаются то тут, то там: в гостиной гарема, где госпожа в угоду рабу поставила изображенье Горахте, в саду и беседке на насыпи, даже в личном покое госпожи в этом самом доме, - во всех этих местах они тайно видятся, и разговоры у них давно уже идут не о почтенных вещах, а о пустяках, это сплошное воркованье и жаркий шепот. Сколь сильно они в этом преуспели и дошло ли дело до того, что один уже насладился плотью и кровью другого, так что предотвращать уже нечего и остается одна только месть, этого я с полной определенностью сказать не могу. Но я готов головой поручиться перед любым богом и перед тобой, униженный господин, ибо я подслушал это у щели собственными ушами, за то, что они, воркуя, сговариваются убить тебя палочными ударами, чтобы, освободив от тебя дом, предаваться в нем радости на украшенной венками постели, как господин с госпожой.
      После этих слов Петепра полностью закутал голову простыней, и лица его уже вовсе не стало видно. Так прошло довольно много времени, и Дуду даже заскучал было, хотя поначалу ему было приятно глядеть, как его господин лежит бесформенной глыбой, покрывшись своим стыдом, исчезнув под ним. Внезапно, однако, Петепра откинул простыню до бедер и, приподнявшись лицом к карлику, оперся маленькой своей головой на маленькую свою ладонь.
      - Я глубоко благодарен тебе, смотритель моих ларей, - начал он, - за инвестигации ("инвестигации" было иностранное, вавилонское слово), предпринятые тобой, чтобы спасти мою честь или установить, что она уже потеряна и спасти можно разве что жизнь, - спасти не ради самой жизни, а ради мести, которой она грозно должна отныне служить. Боюсь, что из-за мысли о наказанье я упущу из виду столь же важную мысль о награде, которой я обязан отблагодарить тебя за твои сообщения. Гневу и ужасу моему, ими вызванному, равно мое удивленье по поводу подвигов твоей любви и преданности. Да, я не стану скрывать от тебя своего изумленья, хотя мне и следовало бы умерить его, я это понимаю; ведь как часто человек неказистый, вниманием и доверием к которому мы никак не можем похвастаться, делает для нас доброе дело! И все-таки я не могу избавиться от недоверчивого удивленья. Ты же урод и ублюдок, потешный карлик, которому должность смотрителя дана скорее для смеха, чем всерьез, полусмешной-полупротивный кривляка, особенно смешной и особенно противный из-за своего хвастовства. Так разве не граничит с невероятным, разве не переходит даже этой границы твое убежденье, что именно тебе удалось проникнуть в тайную жизнь высочайших после меня лиц в доме и прочитать, например, записочки, которые, согласно твоей жалобе, так и снуют между молодым управляющим и госпожой? Могу ли я, вправе ли я не сомневаться в существовании этих записок, если мне кажется невероятным, чтобы ты ухитрился в них заглянуть? Для этого тебе, мой дорогой, понадобилось бы вкрасться в доверье к избранному лицу, которому доверено было носить эти письма, а как я могу признать это хоть сколько-нибудь вероятным при виде твоего неопровержимого безобразья?
      - Боязнь, - отвечал Дуду, - поверить в свой позор и в плачевное свое униженье заставляет тебя, бедный мой господин, искать причин не доверять своему слуге. При этом ты довольствуешься очень плохими причинами - так велик твой трепетный страх правды, которая, впрочем, показывает тебе настолько язвительное, настолько гнусное свое лицо, что твой трепет вполне понятен. Убедись же в неосновательности своего сомненья! Мне не нужно было втираться в доверье к избранному лицу, которое носило их пылкие письма, ибо этим избранным лицом был я сам.
      - Поразительный пассаж! - сказал Петепра. - Ты, такой маленький, такой смешной человечек, носил их письма? Мой респект перед тобой заметно возрастает уже от одних этих слов; но все-таки он должен еще расти и расти, чтобы я к тому же и поверил твоим словам. Значит, госпожа так доверяет тебе и ты с ней на такой дружеской ноге, что она могла поручить тебе свою вину и свое счастье?
      - Именно! - отвечал Дуду, смело выставляя вперед другую ножку и упираясь в бок другим кулачком. - Мало того что она передавала через меня свои письма, она писала их с моих слов. Ибо она понятия не имела ни о каких записочках и только благодаря мне, человеку светскому, узнала об этом нежном приеме.
      - Кто бы подумал! - продолжал удивляться телохранитель. - Я все больше убеждаюсь в том, что недооценивал тебя, и мой респект перед тобой неудержимо растет. Ты сделал это, я полагаю, чтобы довести дело до крайности и посмотреть, как далеко зайдет госпожа в своей провинности.
      - Разумеется, - подтвердил Дуду. - Я действовал так из любви к тебе, как верный твой слуга, мой униженный господин. Иначе я разве стоял бы сейчас перед тобой и побуждал тебя к мести?
      - Но как же удалось тебе, - пожелал знать Потифар, - такому комичному и противному человечку, каким ты на первый взгляд кажешься, завоевать расположение госпожи и завладеть ее тайной?
      - Это произошло одновременно, - отвечал карлик. - И то и другое. Как все добрые люди, я досадовал и гневался в Амуне на хитрое возвышенье иноземца, питая к нему и к коварному его сердцу великое недоверье - по праву, как ты, конечно, признаешь теперь, когда он мерзко тебя обманывает, оскверняет твое почетное ложе и превращает тебя, который делал ему добро за добром, в посмешище резиденции, а вскоре, пожалуй, и обеих стран. И вот, терзаясь гневом и недоверьем, я пожаловался твоей жене Мут на такую досадную несправедливость и указал ей на этого негодяя, обратив на него ее вниманье. Ибо сперва она не понимала, какого слугу я имею в виду. Но потом она как-то несуразно вняла горьким моим жалобам и стала вести какие-то странно щекотливые речи, все больше обнаруживая свою скрытую под покровом заботы влюбленность, и я понял, что у нее просто-напросто свербит чрево, что она втрескалась в этого раба, как последняя судомойка, - вот до чего довел он своим существованием гордую женщину, - и что если за это дело не возьмется такой человек, как я, который с умом к ней подладится, чтобы затем, в надлежащий час, разоблачить подлый их заговор, от твоей чести ничего не останется. Поэтому, видя, что мысли твоей жены крадутся такими темными путями, я стал красться за ними, как вор в ночи, которого хотят накрыть, когда он крадет, и, надоумив ее насчет записочек, чтобы испытать ее и узнать, как далеко она зашла и на что способна, - увидел, что все мои тревожные ожиданья превзойдены; ибо благодаря слепому доверью, которое она ко мне питала, думая, будто я, человек большого светского опыта, готов служить ее похоти, я, к ужасу своему, убедился, что этот гнусный разжигатель и вправду сделал нашу благородную госпожу способной на все и что малейшее промедленье таит в себе угрозу не только твоей чести, но и твоей жизни.
      - Так, так, - сказал Петепра, - ты обратил ее вниманье и надоумил ее понимаю. Насчет госпожи все ясно! Но чтобы ты завоевал доверье также и управляющего, - этому я, глядя на твою убогую внешность, никак не могу поверить, это все еще кажется мне совершенно немыслимым.
      - Твое неверье, побитый господин, - возразил Дуду, - должно было бы сложить оружье перед фактами. Я оправдываю его твоей боязнью правды, а также твоей священной, особенной статью, которая, как ты согласишься, причиной всем этим бедам; она же мешает тебе познать людей и понять, что их мненье о другом человеке и их тяга к нему, будь он большого роста или умеренного, очень зависит от его готовности угождать их страстям и желаньям. Стоило мне только изобразить такую готовность и умело предложить ему свои услуги опытного и молчаливого посредника между его страстью и страстью нашей госпожи, как этот дуралей сразу же попался на удочку, и у нас завязались с ним такие нежные отношения, что он от меня уже ничего не таил, и теперь я мог не только следить за всеми подробностями их преступной игры, но и поощрять, но и подогревать эту игру мнимым пособничеством, чтобы, видя, как далеко они зашли и до какого преступленья способны дойти, накрыть их в самый последний миг. Терпеливо крадучись, я сумел выяснить одно общее их убежденье, один любопытный взгляд, на котором основана их игра, - а именно, что господин тот, кто спит с госпожой. Такова, бедный мой господин, их блудливая и человекоубийственная гипотеза; они ежедневно обсуждают ее, и из нее, я слышал это из их уст, выводят высшее свое право убить тебя палкой, чтобы затем, как госпожа и господин по любви, справлять в этом очищенном доме праздники роз. И вот, когда они зашли так далеко и я, сделавшись их поверенным, услыхал из их уст такие ужасы, мне показалось, что этот нарыв пора проколоть, и, направившись, посрамленный мой господин, к тебе, которому я и в беде верен, я сообщил тебе обо всем, чтобы мы их накрыли.
      - Так мы и поступим, - сказал Петепра. - Мы наведем на них ужас, - ты, милый карлик, и я, и они поплатятся за свое преступленье. Как нам, по-твоему, расправиться с ними, какие наказанья кажутся тебе достаточно мучительными и унизительными, чтобы им-то их и подвергнуть?
      - Я склонен быть милостивым, - отвечал Дуду, - по крайней мере, в отношении нашей прекрасной грешницы Мут, ибо многое находит оправданье в постельном ее одиночестве, и хотя твои дела по ее вине плохи, тебе, говоря между нами, не пристало поднимать шум. Кроме того, я уже говорил, что если госпожа влюбилась в раба, то взыскивать нужно с раба, ибо самым своим существованьем виновен он в этой мизерии и должен за нее заплатить. Но и к рабу я склонен быть милостивым и не требую даже, чтобы его отдали, предварительно связав, крокодилу, как он того заслуживает своим столь мизерабельно обернувшимся счастьем. Ибо Дуду помышляет не столько о мести, сколько о надежной мере, которая положит конец зажигательности юного управляющего; его достаточно будет связать и, пресекая зло в корне, пустить в ход бритву, чтобы он не смог быть с Мут-эм-энет и его прекрасный рост утратил в ее глазах какой-либо смысл. Я с удовольствием исполню эту умиротворяющую операцию, если его, конечно, надлежащим образом свяжут.
      - Очень благородно с твоей стороны, - сказал Петепра, - что ты берешься и за это, после того как столько для меня сделал. Не кажется ли тебе, мой маленький, что таким образом справедливость восторжествует на свете даже во многих отношеньях, поскольку благодаря этой мере ты получишь перед изувеченным управляющим некое преимущество, которое вознаградит тебя, человека такой диковинной природы, за твой недостаточный рост?
      - Да, в этом есть доля правды, - ответил Дуду, - заслуживающая, пожалуй, попутного замечания. Не отрицаю.
      Он скрестил ручки, выпятил одно плечо и принялся задорно подбрасывать выставленную вперед ножку, все веселее качая головой и бросая по сторонам победные взгляды.
      - А не кажется ли тебе, - продолжал Петепра, - что он уже не сможет оставаться во главе дома, после того как ты отомстишь ему таким убавлением?
      - Конечно, не сможет, - засмеялся Дуду, не переставая подбрасывать ножку и качать головой. - Стоять во главе дома и распоряжаться всей челядью должен не умиротворенный преступник, а полносильный человек, способный представлять господина в любом деле и заменять его во всем, за что он не хочет и не может браться!
      - Таким образом, - добавил военачальник, - мне сразу становится ясно, каким повышением смогу я достойно вознаградить и отблагодарить тебя, мой славный слуга, за преданное соглядатайство и за то, о чем ты донес мне, чтобы спасти меня от позора и смерти.
      - Надеюсь! - воскликнул Дуду, вконец обнаглев. - Надеюсь, ты понял, кем должен стать Дуду, и полагаю, что тебе все ясно относительно благодарности и преемственности. Ты не впадешь в преувеличение, сказав, что я спас от позора и смерти не только тебя, но и нашу прекрасную грешницу! Пусть же она знает, что это я, вымолив ее у тебя ради ее постельного одиночества, даровал ей жизнь и что, следовательно, она живет и дышит только благодаря моему милосердью и покровительству! Ибо если я захочу и она ответит мне черной неблагодарностью, я всегда смогу разгласить ее позор и ее преступленье городу и стране, после чего тебе придется все-таки удушить ее и сжечь ее нежное тело или, по меньшей мере, отрезать ей нос и уши и в таком виде отправить ее к родным. Пусть же она, проказница и разбойница, не делает глупостей, пусть отвернется от бессмысленной теперь красоты и обратит свои глаза-самоцветы на хитроумного утешителя, на господина госпожи, на маленького и ловкого управляющего Дуду!
      Говоря это. Дуду бросал по сторонам все более победные взгляды, поводил плечами и бедрами, приплясывал и вообще вел себя ни дать ни взять как токующий тетерев, который, находясь на волосок от гибели, кружится в своем призывном самозабвенье, слепой и глухой. Но и случилось с Дуду примерно то же, что с тетеревом, к которому подбегает охотник. Ибо внезапно, одним прыжком, Петепра сбросил простыню и стал на ноги, - совершенно голый, громада мяса с маленькой головой, а вторым прыжком оказался у кресла, где лежали его вещи, и схватил свой почетный жезл. Мы уже видели у него в руке эту или подобную ей красивую палицу, знак полководческого отличия обшитый золоченой кожей валик, оканчивающийся пиниевой шишкой, - символ власти, а также, собственно, фетиш жизни, предмет женского культа. Эту-то дубинку господин внезапно схватил и, замахнувшись, опустил ее на плечи и спину Дуду; он колотил его так, что карлик лишился и слуха и зренья уже по другим причинам, чем прежде, и только визжал, как поросенок.
      - Ай, ай! - кричал он, сжимаясь и приседая. - Ай, больно! Я умираю, я весь в крови, трещат мои косточки, помилуй своего верного слугу!
      Но помилованья не последовало.
      - Вот тебе, вот тебе, дурак и срамник, получай по заслугам, подлец, выболтавший мне свои козни! - кричал Петепра, гоняя его нещадными ударами из одного угла спальни в другой, покуда этот верный слуга не нашел двери и не пустился что было сил наутек.
      УГРОЗА
      История утверждает, что жена Потифара, требуя, чтобы Иосиф спал с ней, "говорила ему так" ежедневно. Значит, он давал ей такую возможность? Значит, и после дня больного языка он не избегал ее близости, а по-прежнему встречался с ней в разных местах и в разное время дня? Да, так он и вел себя. Он должен был так вести себя, ибо она была госпожа, то есть господин в женском обличье, и могла вызывать его и требовать к себе, когда хотела. А кроме того, он обещал ей, что не покинет ее в ее умопомраченье и будет, как только может, утешать ее речами, потому что таков его долг перед ней. Он это понимал. Чувство долга приковывало его к ней, и в душе он признавал, что ведь это же он сам, по своей дерзости, довел дело до того, до чего оно дошло, и что его план исцеления был преступным вздором, последствия которого нужно теперь преодолеть и по возможности уладить, какой бы опасной, какой бы безнадежно трудной ни представлялась эта задача. Значит, это похвально, что он не скрывался от одержимой, а "ежедневно" или, предположим, почти ежедневно ощущал на себе дыхание огненного быка, по-прежнему отважно подвергая себя, наверно, одному из самых сильных соблазнов, какие когда-либо одолевали юношей? Да, пожалуй, хотя и небезотносительно, хотя и отчасти. Среди внутренних его побуждений были и похвальные, это можно признать. Похвалы заслуживало двигавшее им чувство вины и долга; далее, отвага, с какой он уповал в этой беде на бога и на семь причин; еще, если угодно, упрямство, которое тоже стало определять его поведенье, требуя от него, чтобы его разум померился силами с безумьем женщины: ведь она выразила готовность, она грозила ему порвать венок, который он носит ради своего бога, и увенчать его взамен своим венком. Это ему казалось бесстыдством, и, забегая вперед, мы скажем, что прибавилось и еще кое-что, заставившее его воспринимать всю эту историю как спор между богом и богами Египта, - точно так же, как со временем и для нее забота об Амуне сделалась или была сделана другими побудительной причиной ее желанья... Таким образом, если он не позволял себе увиливать, а считал необходимым выстоять, не отступая во славу бога ни перед чем, то это можно понять и даже одобрить.
      Все это хорошо. Но все-таки не так уж безоговорочно хорошо, ибо была и другая причина, по которой он следовал за ней, встречал ее, ходил к ней и которая, как он отлично знал, похвалы не заслуживала: причину эту можно назвать любопытством и легкомыслием, а можно и неохотой окончательно отказаться от зла, желанием продлить свободу выбора между добром и злом, отнюдь, правда, не намереваясь взять сторону зла... Не находил ли он, при всей серьезности и опасности своего положения, удовольствия в уединенье с госпожой на том уровне короткого "дитя мое", право на который давала ему ее беззаветная страсть? Догадка банальная, однако вполне правомерная наряду с более благочестивыми, более мечтательными объяснениями его поведенья, такими, например, как очень озорная и очень будоражащая идея его мертвости, его обожествленности в качестве Узарсифа и вытекающего отсюда состоянья священной готовности, над которой, впрочем, опять-таки тяготело проклятье ослиности.
      Одним словом, он ходил к госпоже. Он держался с ней стойко. Он сносил ее непрестанные просьбы "спи со мной!". Мы говорим: он их сносил, потому что это не пустяк и не шутка противостоять одержимой, ласково успокаивать ее и держать наготове семь доводов для защиты от ее желанья, которому ведь так отвечала его божественная мертвость. Право же, хочется простить сыну Иакова менее похвальные причины его поведенья, представляя себе, как тяжко ему приходилось с несчастной, которая каждодневно так его донимала, что в иные мгновенья он понимал Гильгамеша, который в конце концов, в ярости и отчаянье, бросил в лицо Иштар вырванный член быка.
      Ибо эта женщина совсем переродилась и становилась все неразборчивей в средствах, домогаясь соединенья голов и ног. К своему предложенью убить господина, чтобы затем, став госпожой и господином по любви, блаженствовать в доме, украшая себя прекрасными нарядами и цветами, она, правда, больше не возвращалась, видя, что эта идея донельзя ему отвратительна, и опасаясь непоправимо отдалить его от себя ее повтореньем. Несмотря на свое хмельное и помраченное состояние, Мут понимала, что, решительно отклонив эту дикую мысль, он был самым естественным, самым очевидным образом прав и мог, безусловно, гордиться своим возмущенным отказом исполнять требование, возобновить которое уже не больным, уже не лепечущим языком даже ей было бы очень и очень трудно. Зато доводом, что его упрямство лишено смысла, ибо они все равно связаны тайной, упоительное свершенье которой уже ничего не изменит, - этим доводом она допекала его снова и снова, равно как и посулами несказанных блаженств, что ждут его в любовных объятьях, так как она все сберегла для него одного; а когда он, в ответ на столь сладостные домогательства, твердил ей: "Дитя мое, нам нельзя", она принималась донимать его сомненьями в его мужественности.
      Не то чтобы она искренне в ней сомневалась - это едва ли было возможно. Но какое-то формальное, какое-то разумное основание для такой насмешки его поведенье давало ей. Иосиф не мог растолковать ей семь своих причин должным образом; большей их части она бы не поняла; а то, на что он ссылался взамен, поневоле казалось ей неубедительным и скучным, производило на нее впечатленье вымученной отговорки. Что толку было ее бедственной страсти в нравоучительном изреченье, которым он хотел ответить ей раз навсегда, чтобы его ответ остался на устах у людей, если это событие станет историей, - что-де его господин все доверил ему и ничего не заказал в доме, кроме нее, своей жены, и что поэтому он, Иосиф, не сотворит такого зла и не согрешит с нею? Это был шаткий довод и для ее бедственной страсти совершенно неосновательный, и даже если бы они оказались в истории, то, по убеждению Мут-эм-энет, мир всегда бы считал справедливым, что такая пара, как Иосиф и она, соединила, несмотря на почетного супруга и полководца, головы и ноги, и каждому это доставило бы куда большее удовольствие, чем какое-то изреченье.
      Что говорил он еще? Он говорил, например, такие слова:
      - Ты хочешь, чтобы я пришел к тебе ночью и спал с тобой. Но как раз ночью наш бог, которого ты не знаешь, обычно являлся нашим отцам. А вдруг он пожелает явиться мне этой ночью и застанет меня у тебя - что со мной станет?
      Но ведь это была детская болтовня. Или он говорил:
      - Я боюсь из-за Адама, который был изгнан из сада за такой малый грех. Какое же наказанье постигнет меня?
      Ей это казалось столь же убогим, как и такой его ответ:
      - Ты не все знаешь. Мой брат Рувим потерял первородство из-за своего буйства, и отец отдал первородство мне. Он отнял бы его у меня, узнай он, что ты превратила меня в осла.
      Ей это не могло не казаться жалким, даже сомнительным, и ему не приходилось удивляться, если в ответ на такие притянутые за волосы извиненья она со слезами боли и гнева давала понять ему, что начинает думать, - да ничего другого ей и не остается предположить, - что венок, который он носит, это всего-навсего соломенный венок бессилья. Повторяем, она не верила и, пожалуй, не могла верить в то, что говорила. Это был, скорее, вызов, в отчаянье брошенный чести его плоти, и взгляд, которым он на него ответил, в равной степени устыдил ее и воспламенил, еще взволнованней и отчетливей выразив то, что Иосиф облек в такие слова:
      - Ты думаешь? - сказал он горько. - Ну, что ж, тогда отступись! Но только если бы твоя догадка была справедлива, мне было бы легко, и этот соблазн не походил бы на змея и на рычащего льва. Поверь мне, женщина, я уже думал о том, чтобы покончить с твоими страданьями, приняв ту стать, какую ты ошибочно мне приписываешь, и поступив как тот юноша в одной из ваших историй, который причинил себе боль острым листом мечевидного тростника и бросил в реку, рыбам на корм, обвиняемое, чтобы доказать свою невиновность. Но для меня это не выход; мой грех был бы столь же велик, как если бы я пал, и богу я тогда тоже ни на что не годился бы. Нет, он хочет, чтобы я выстоял цел и невредим.
      - Ужасно! - восклицала она. - Озарсиф, о чем ты думал? Не делай этого, мой возлюбленный, мой прекрасный, это была бы страшная беда! Я никогда не думала так, как сказала! Ты любишь меня, ты любишь меня, тебя выдает твой казнящий меня взгляд и твое кощунственное намеренье! О милый, приди и спаси меня, останови льющуюся мою кровь, которой так жаль!
      Но он отвечал: "Нельзя".
      Тогда она бесновалась и начинала угрожать ему пыткой и смертью. Вот до чего она дошла, и это мы, к печали своей, имели в виду, когда сказали, что она делалась все неразборчивей в средствах, которыми его допекала. Он понимал теперь, с кем он имеет дело и что означал ее звонкий возглас: "В моей любви страшна я одна!" Исполинская кошка поднимала лапу, и угрожающе высовывались из бархатных гнезд ее когти, чтобы его растерзать. Если он не покорится, говорила она, если не оставит ей божественный свой венец, чтобы получить за него венец ее радости, она уничтожит, она должна будет уничтожить его. Она очень просит его поверить ее словам, не принимать их за пустой звук, ибо она, как он видит, на все способна и ко всему готова. Она обвинит его перед Петепра в том, в чем он, Иосиф, отказывает ей, уличив его в разбойничьем посягательстве на свою добродетель. Обвинив его в том, что он взял ее силой, причем этот ложный донос доставит ей высшее наслажденье, она сумеет и притвориться опозоренной жертвой насилья, чтобы никто не усомнился в ее показаньях. Ее слово и ее клятва, он может быть в этом уверен, будет иметь в доме как-никак больший вес, чем его, и никакое отпирательство ему не помажет. Кроме того, она убеждена, что он и не станет отпираться, а молча возьмет вину на себя, ибо это он виноват в том, что она дошла до такой ярости отчаянья, - виноват своими глазами, своим ртом, своими золотыми плечами, своим отказом любить, - и он должен согласиться, что совершенно не важно, в какое обвиненье облечена эта вина, ибо любое обвиненье оправдывается правдой его вины, и должен быть готов принять поэтому смерть. Но смерть эта будет такая, что он все-таки раскается в своем молчанье и, быть может даже, в своем жестоком отказе любить. Ибо когда дело идет о мести, такие люди, как Петепра, особенно изобретательны, и распутника, овладевшего госпожой, ждет такая изощренная казнь, что ничего более жестокого и придумать нельзя.
      И она рассказывала ему, как он умрет из-за ее доноса, - она расписывала ему его смерть то звонким, певучим голосом, то на ухо, шепотом, который можно было принять за любовный лепет.
      - Не надейся, - шептала она, - что расправа будет короткой, что тебя столкнут со скалы или повесят вниз головой, так что кровь сразу же хлынет тебе в мозг и ты дешево отделаешься. Нет, такой милости не жди, когда тебе, по приказу Петепра, для начала расколошматят палками спину. Ибо когда я обвиню тебя в подлом насилье, сердце его, как горы Востока, поднимет песчаную бурю, и беспредельны будут его жестокость и злость. Ужасно быть брошенным крокодилу и беззащитно, ибо ты связан, лежать в камышах, когда к тебе жадно приближается хищник, чтобы, подмяв тебя под свое мокрое брюхо, начать свой обед с твоих бедер или, например, с плеч, так что дикие твои крики сольются с его довольным чавканьем, потому что тебя никто не услышит или не станет слушать. Так бывало с другими, ты это слышал, ты испытывал поверхностное, не очень глубокое состраданье и в общем-то мирился с этим, потому что это не касалось твоей собственной плоти. Ну, а теперь, начав с плеч или бедер, зверь принялся уже за тебя, за твою плоть - так владей же собой, удержись от нечеловеческого крика, вырывающегося у тебя из груди, - не зови, любимый, меня, которая хотела целовать тебя в те места, куда вонзит это мокрое чудище свои гнусные зубы!.. А может быть, поцелуи будут другими. Может быть, тебя, мой красавец, положат на спину, зажмут твои руки и ноги железными скобами, навалят на твое тело всего, что хорошо горит, да и подожгут, и в муках, которых никто не опишет, которые, задыхаясь от боли и жалобных стонов, узнаешь лишь ты один, потому что все остальные будут на них только смотреть, обуглится на медленном огне твоя прекрасная плоть... Вот как может быть, мой любимый, а может быть, тебя живьем бросят в яму вместе с двумя большими псами, а яму закроют бревнами и засыплют землей, и опять никто не в силах вообразить, даже ты сам, покуда предстоящее не свершится, что со временем произойдет в темноте между вами тремя... А знаешь ли ты о двери зала и о ее стержне? После моей жалобы ты будешь молиться и вопить о пощаде, потому что в глаз тебе воткнут дверной стержень, который будет поворачиваться у тебя в голове всякий раз, когда твоему мстителю вздумается пройти через эту дверь... Таковы лишь некоторые из наказаний, которые не минуют тебя, если я предъявлю тебе свое обвинение, как я готова, дойдя до предела отчаянья, поступить; а тебе уже не обелить себя после моей клятвы. Из жалости к себе самому, Озарсиф, - оставь мне твой венок!
      - Госпожа и подруга, - отвечал он на это, - ты права, я не смогу обелить себя, если ты вздумаешь очернить меня перед моим господином подобным образом. Но из наказаний, которыми ты угрожаешь мне, Петепра придется выбрать какое-то одно; он не может подвергнуть меня всем сразу, а это уже известное ограничение его мести и моих мук. Мало того, в пределах этого ограничения мои муки будут ограничены человеческими возможностями, и какими бы эти границы ни были, - широкими или узкими, - переступить их страданье не может, ибо оно конечно. И блаженство, и страданье ты изображаешь мне безмерными, но ты преувеличиваешь, ибо и то и другое довольно быстро доходит до границ человеческих возможностей. Безмерной следовало бы назвать только ошибку, какую я совершил бы, если бы поссорился с господом, с богом, которого ты не знаешь, а потому и не можешь понять, что значит быть покинутым богом. Вот почему, дитя мое, я не могу выполнить твоего желанья.
      - Горе твоему уму! - кричала она певучим голосом. - Горе ему! А вот я не умна! Я обезумела от безмерного желанья твоей плоти и крови, и я сделаю то, что говорю! Я любящая Изида, и взгляд мой - это смерть. Берегись, берегись, Озарсиф!
      ПРИЕМ ДАМ
      Ах, она, наверно, казалась великолепной, бедная Мут, когда стояла перед ним и грозила ему звонким своим голосом. А между тем она была слаба и беспомощна, как ребенок, она совершенно не жалела своего достоинства и сказанья и в конце концов начала посвящать в свою страсть, в свое бессилие перед этим юношей всех и вся. Да, дело дошло до этого: не только смолоедка Табубу, не только побочная жена Ме-Эн-Уазехт были теперь посвящены в ее любовь и в ее беду, но и Рененутет, жена главного смотрителя говяд Амуна, но и Неит-эм-хат, супруга главного банщика фараона, но и Ахуаре, благоверная Какабу, писца среброхранилищ и смотрителя царского среброхранилища, одним словом, все подруги, весь двор, половина города. Это было свидетельством великого перерожденья, если на исходе третьего года своей любви она без стыда и оглядки сообщала, если, не стесняясь, навязывала всем и каждому то, что поначалу хранила в груди, хранила так гордо и так боязливо, что скорее бы умерла, чем призналась в этом любимому или кому бы то ни было. Да, не только степенный карлик Дуду переродился в этой истории, переродилась и Мут, госпожа, переродилась до полной утраты не только самообладания, но и цивилизованности. Это была одержимая, бесноватая, совершенно вышедшая из себя, не причастная уже к цивилизованному миру и чуждая его мерам, готовая отдать свои груди на растерзанье хищникам, оголтелая, ликующая, задыхающаяся, размахивающая тирсом менада. До чего она только не дошла? Говоря между нами и забегая вперед, даже до того, что стала колдовать с черной Табубу. Но об этом позже. Сейчас мы только с сочувственным удивленьем отметим, что она трубила о своей любви и о неутоленном своем желанье направо и налево, не в силах сдержать себя ни перед кем, будь он высокого или низкого званья, так что вскоре о ее беде судачила вся дворня, и повара - помешивая в котлах и ощипывая птицу, а привратники - сидя на кирпичной скамье, говорили друг другу:
      - Госпожа наша зарится на молодого управляющего, а он воротит от нее нос. Ну и дела!
      Ибо именно такой вид приобретает подобное дело в посторонних умах и устах в силу того плачевного противоречия, что существует между священно-строгим и прекрасным своей болью представлением слепой страсти о себе самой, с одной стороны, и впечатлением, производимым ею на людей трезвых, для которых ее неспособность и нежеланье себя утаить - такой же скандал, такое же посмешище, как пьяный на улице...
      Все пересказы нашей истории, за исключением, правда, наиболее нами уважаемого, но и самого скупого - и Коран, и семнадцать персидских песен, о ней повествующих, поэма Фирдуси, Разочарованного, которой он посвятил свою старость, и утонченно-зрелое изложение Джами, - все они, как и бесчисленные произведения кисти и резца, знают о приеме, который примерно в это время устроила первая и праведная жена Потифара, чтобы, поведав и объяснив своим подругам, но-амунским дамам высшего света, свои страданья, вызвать сочувствие, да и зависть своих сестер. Ибо любовь, какой бы несчастной она ни была, - это не только бич и проклятье но одновременно и великое сокровище, которое не хочется скрывать. Упомянутые песни не свободны от ошибок, подчас они грешат неверными подробностями, прикрасами, где красивость, к которой они тяготеют, идет в ущерб строгой правде. Но насчет приема дам они не врут; и если они в этом случае, эффекта ради, отклоняются от той формы, в которой наша история первоначально рассказывала себя самое, и даже, из-за своих отклонений, взаимно уличают друг друга во лжи, то все же выдумали этот эпизод не их певцы, а сама наша история, точнее - жена Потифара, бедная Эни, и хитрость, с какой она задумала его и устроила, находилась в самом разительном, но и в самом закономерном противоречии с одержимым ее состоянием.
      Нам, знающим тот отверзший глаза сон, что приснился Мут-эм-энет в начале трех лет любви, связь между ним и этой ее выдумкой, ход мыслей, который привел ее к этому грустному и остроумному способу открыть глаза и подругам, совершенно ясны; и действительность сна (а приметы его подлинности, право же, бросаются в глаза) служит нам лучшим доказательством не только историчности приема дам, но и того, что наиболее нам близкое и наиболее уважаемое нами предание умалчивает о нем единственно по своей лапидарной сдержанности...
      Прологом к приему дам была болезнь Мут-эм-энет. То была довольно туманная по своим признакам болезнь, поражающая во всех историях безответно влюбленных царевен и принцев, болезнь, которая обычно "смеется над искусством самых знаменитых врачей". Мут заболела, потому что таков закон, потому что так полагалось и надлежало, а положенному и надлежащему противостоять трудно; а еще потому, что ей очень нужно было (кстати, у царевен и принцев из других историй это тоже, кажется, сплошь да рядом главный мотив недуга), - ей непременно нужно было привлечь к себе внимание, взволновать окружающих и вызвать _расспросы_ - настойчивые, даже назойливые расспросы со всех сторон, мольбы ответить во имя жизни и смерти, ибо для единичных, более или менее искренних в своей озабоченности вопросов перемены, давно уже происходившие в ее внешности, давали повод и раньше. Она заболела из-за упорного желания занять свет своей одержимостью, занять его счастьем и мукой своей любви к Иосифу, - ибо что с точки зрения строго научной эта болезнь никаких других причин не имела, явствует хотя бы из того, что, когда пришлось принимать дам, Мут без труда поднялась со своего ложа и исполняла обязанности хозяйки - чему, впрочем, не следует удивляться, так как этот прием, безусловно, входил в программу болезни.
      Итак, Мут не на шутку, хотя как-то непонятно, заболела и слегла. Два элегантных врача, доктор из книгохранилища Амуна, тот самый, которого уже приглашали к старому управляющему Монт-кау, и еще один мудрец из храма, лечили ее, побочные жены Петепра, ее сестры из Дома Замкнутых, ухаживали за ней, а ее подруги по ордену Хатхор и по Южному Гарему Амуна навещали ее. С визитами являлись дамы Рененутет, Нект-эмхат, Ахуаре и многие другие. Прибывала на носилках и Нес-ба-мет, настоятельница ордена, супруга великого Бекнехонса, "предводителя жрецов всех богов Верхнего и Нижнего Египта". И все, сидя у постели одержимой поодиночке или же по две и по три, словоохотливо выражали ей свое соболезнованье и расспрашивали ее кто от чистого сердца, кто равнодушно, учтивости ради, а кто и со злорадством.
      - Эни, поющая таким сладостным голосом! - говорили они. - Ради Сокрытого, что с тобой и зачем ты, о злая, нас так огорчаешь? Как верно то, что жив царь, верно и то, что ты давно уже не та, какой ты была, и мы - а мы носим тебя в душе, - мы все замечаем в тебе перемены, признаки недомогания, которые, разумеется, не нанесли урона твоей красоте, но тем не менее внушают нам заботливую тревогу. Да избавят тебя боги от сглаза! Мы все видели и с горючими слезами сообщали друг другу, что твой недуг сказался в исхудании, которое, правда, коснулось не всех частей твоего тела - иные из них, наоборот, еще пышней расцвели, но зато другие действительно стали слишком худыми: похудели, например, щеки; к тому же и глаза твои стали глядеть как-то оцепенело, а твой знаменитый змеистый рот искажен мукой. Все это мы, подруги твои, видели и, плача, обсуждали между собой. А теперь недомогание твое дошло до того, что ты слегла, что ты не ешь и не пьешь, и твоя болезнь смеется над искусством врачей. Когда мы об этом узнали, мы, право, забыли обо всем на свете, так велик был наш ужас! Мы засыпали вопросами мудрецов из книгохранилища, твоих врачей Те-Гора и Пете-Бастета, и они ответили нам, что уже почти исчерпали свое искусство и близки к беспомощности, Им известно всего лишь несколько средств, от которых еще можно ждать какой-то пользы, ибо надо всеми другими, примененными ранее, твое недомоганье безжалостно посмеялось. Велико, наверно, то горе, что снедает и гложет тебя, как мышь, которая губит дерево, подточив корень. Во имя Амуна, милая, правда ли это, снедает ли тебя какое-то горе? Назови его нам, своим подругам, покамест оно, проклятое, не убило тебя!
      - Допустим, - отвечала слабым голосом Эни, - что у меня есть какое-то горе, - что толку мне называть его вам? При всей своей доброте, при всем своем сочувствии, вы не сможете избавить меня от него, и, вероятно, мне ничего другого не останется, как умереть.
      - Значит, это правда, - восклицали они, - но неужели горе, которое изводит тебя, действительно так велико?
      И дамы звонкоголосо удивлялись, как это может быть. Такая женщина, как она! Она, принадлежащая к сливкам общества стран, богатая, волшебно красивая, которой завидуют женщины царства! Чего ей не хватает? В чем она должна себе отказывать? Подруги Мут этого не понимали. Они упорно расспрашивали ее, одни из состраданья, другие из любопытства, злорадства, любви к сильным ощущеньям, - и больная долго уклонялась от ответа, устало и безнадежно отказываясь говорить потому, что они ведь ей все равно не помогут. В конце концов, однако, - ну, ладно, - она заявила, что даст им ответ всем вместе, одним разом, когда дамы в полном составе придут к ней в гости, и что она их пригласит в ближайшее время. Ибо если она, даже без аппетита, немного поест, подкрепится, например, птичьей печенкой и овощами, она, надо надеяться, найдет в себе силы подняться с постели, чтобы открыть подругам причину своего недомоганья и происшедших с ней перемен.
      Сказано - сделано. Уже в следующей лунной четверти - это было незадолго до нового года и великого праздника Опета, во время которого в доме Потифара суждено было произойти столь важным событиям, - Эни действительно пригласила гостей и устроила в покоях потифаровского гарема тот дамский прием, о котором так много, но не всегда верно пелось впоследствии, довольно большой послеобеденный прием, которому придавало особый блеск присутствие Нес-ба-мет, супруги Бекнехонса и Первой из жен гарема, и где не было недостатка ни в чем - ни в цветах, ни в благовониях, ни в прохладных, частью хмельных, частью же только освежающих напитках, ни в многоразличных пирожных, засахаренных фруктах и тягучих сладостях, которые подавались молодыми служанками в приятно облегающих одеждах, с черными косицами на затылках и покрывалами на щеках - новшеством, вызвавшем дружное одобренье. Великолепный оркестр, состоявший из девушек с арфами, лютнями и двойными флейтами, одетых в широкие, тонкие, как паутина, платья, сквозь которые виднелись вязаные набедренные кушаки, играл в фонтанном дворе, где непринужденными группами, частью между ломившимися от блюд поставцами, на скамейках и креслах, частью же на пестрых циновках, разместилось подавляющее большинство дам. Однако и знакомая нам колонная палата, откуда, кстати, изображение Атума-Ра снова убрали, тоже была заполнена ими.
      Подруги Мут были красивы и нарядны: душистый жир, подтаивая, стекал у них с макушек по распущенным, но скрученным бахромой волосам, сквозь которые проступали золотые диски серег; тела их были приятно смуглы, блестящие их глаза доставали до висков, их носики самым недвусмысленным образом свидетельствовали об их заносчивости и резвости, а фаянсовые и самоцветные узоры их воротников и запястий, кисея, обтягивавшая их милые груди и сотканная, казалось, из солнечного золота или лунного света, были самой совершенной выделки. Они нюхали лепестки лотосов, угощали друг друга лакомствами и болтали щебечуще-звонкими и теми хрипловато-низкими голосами, которые тоже часто бывают у женщин в этих широтах, - у Нес-ба-мет, например, жены Бекнехонса, был именно такой голос. Болтали они о близком празднике Опета, о великом передвижении святой тройки на стругах и в капищах, на суше и на воде, об ублажении бога в Южном Доме Утех, где они, дамы, будут плясать, бить в бубен и петь перед Амуном как его наложницы и обладательницы сладостных голосов. Эта тема была и важной и приятной; и все-таки она была сейчас только поводом, позволявшим заполнить болтовней ожиданье того мгновения, когда наконец хозяйка дома даст им ответ, когда она взволнует их, назвав причину своей болезни.
      Она сидела среди них у бассейна с видом страдалицы, вымученно улыбаясь змеистым ротиком, и ждала, когда придет ее миг. Как во сне и по образцу сна готовилась она открыться своим подругам и как во сне была уверена, что ее представленье удастся. Оно совпало с разгаром угощенья. В украшенных цветами корзинах лежали наготове прекрасные плоды: душистые золотые шары, в обилье таившие под ворсистой кожурой освежающий сок, индийские цитрусы, китайские яблоки - лакомства очень редкие; а рядом были приготовлены чудесные ножички для фруктов - с украшенными насечкой лазуритовыми рукоятками и гладкими-прегладкими лезвиями, на которые хозяйка дома обратила особенное внимание. По ее приказу они были наточены и направлены чрезвычайно остро - настолько, в самом деле, остро, что, наверно, никогда на свете не бывало еще таких острых ножичков. Они были так тонки, так остры, что ими без труда можно было сбрить самую жесткую бороду - только для этого потребовалась бы величайшая сосредоточенность, ибо стоило бреющемуся зазеваться или вздрогнуть - и не миновать ему самых тягостных неприятностей. Вот как были отточены эти ножички - прямо-таки опасно; казалось, достаточно лишь приблизить к лезвию кончик пальца - и сразу же брызнет кровь... И это все, что было приготовлено? Отнюдь нет. Было еще дорогое заморское вино с Кипра, десертное, огненно-сладкое, которое предполагалось подать к апельсинам; и предназначавшиеся для него прекрасные кубки из кованого золота и муравленной оловом расписной глины были даже первым, что по знаку хозяйки роздали гостям в фонтанном дворе и в колонной палате хорошенькие служанки, единственную одежду которых составляли пестрые набедренные кушаки. А кто же должен был разлить по кубкам островное вино? Те же хорошенькие? Нет, решила хозяйка, этим и угощенью и гостьям была бы оказана слишком малая честь. - Мут распорядилась иначе.
      Она снова сделала знак, и золотые яблоки и премилые ножички были розданы дамам. То и другое вызвало восторженный щебет: хвалили фрукты, хвалили изящные ножички, точнее сказать - именно их изящество, ибо о главном их свойстве никто не знал. Все тотчас же принялись чистить плоды, чтобы добраться до сладкой мякоти; вскоре, однако, вниманье гостей было отвлечено от этого занятия, и глаза их устремились вверх.
      Еще раз подала знак Мут-эм-энет, и тут уж на сцену вышел сам виночерпий; это был Иосиф. Да, ему поручила эти обязанности влюбленная, но, потребовав от него, как госпожа, чтобы он собственноручно разливал кипрское, она не посвятила его в прочие свои приготовленья, так что он не знал, какому признанью служит. Мы знаем, ей было больно обманывать его таким умолчанием и преднамеренно злоупотреблять его образом; но уж очень ей нужно было открыться подругам, излить им душу. Поэтому она и предъявила ему такое требование и однажды, когда он снова самым бережным образом отказал ей в своей близости, сказала ему:
      - Тогда, Озарсиф, ты, может быть, согласишься оказать мне хотя бы такую услугу - собственноручно разливать послезавтра на моем дамском празднике девятижды отменное вино из Алашии - во-первых, в знак его отменности, во-вторых, в знак того, что ты меня все-таки немножечко любишь, а в-третьих, в знак того что я имею какой-то вес в этом доме, коль скоро глава его прислуживает мне и моим гостям?
      - Разумеется, госпожа, - отвечал он. - Это я с радостью сделаю. С величайшим удовольствием буду я разливать вино, если тебе так угодно. Ибо я готов служить тебе душой и телом во всех делах, кроме греховного.
      Вот почему сын Рахили, молодой управляющий Петепра, неожиданно появился во дворе среди чистивших фрукты дам, появился в белом и тонком праздничном платье, с пестрым микенским кувшином в руке, поздоровался, совершил возлиянье и принялся, обходя сидевших, наполнять кубки. Все дамы, и те, что уже имели случай его лицезреть, и те, что еще не встречались с ним, забыли при виде его не только свое занятие, но, так сказать, и самих себя; теперь они только и знали, что глядели на виночерпия, а коварные ножички между тем сделали свое дело, и дамы, все как одна, ужасно обрезали себе пальцы - причем они даже не сразу заметили эту неопрятную неприятность, ибо порез таким переостренным лезвием почти нечувствителен, тем более в том состоянии полной рассеянности, в каком сейчас находились подруги Эни.
      Некоторые объявляют эту известную по многим изображениям сцену апокрифической, не принадлежащей той истории, которая действительно произошла. Напрасно; ибо сцена эта правдива и в ней нет решительно ничего невероятного. Если учесть, что, с одной стороны, дело шло о красивейшем в своем окруженье юноше, а с другой - о самых острых, какие, наверно, когда-либо видел мир, ножичках, то становится ясно, что этот эпизод не мог протекать иначе, то есть бескровнее, чем он действительно протекал, и что та рожденная сновиденьем уверенность, с какой Мут рассчитала и предугадала эти события, была совершенно оправдана. Со страдальческим лицом, этой маской из хмурости и змеистости, взирала она на содеянное, на это тихо начавшееся кровопролитье, замеченное поначалу ею одной, так как лица похотливо глазевших дам следили за юношей, который постепенно удалялся по направлению к колонной палате, где, как по праву была уверена Мут, должно было произойти в точности то же самой. Только когда любимый скрылся из виду, она, нарушая тишину, спросила с ехидной озабоченностью:
      - Душеньки мои, что с вами, что вы делаете? Вы же проливаете свою кровь!
      Это было ужасное зрелище. Так как у многих быстрые эти ножички врезались в руку чуть ли не да вершок, то кровь не только сочилась, но лилась и текла; ручки с золотыми яблоками были сплошь залиты красной влагой, она впитывалась в нежные, как лепесток, ткани платьев на коленях, образуя там лужицы и стекая на кончики ножек, на каменный настил. Как принялись дамы ахать и охать, причитать, визжать, закатывать глаза, когда заметили это после притворно удивленного возгласа Мут-эм-энет! Некоторые, не переносившие вида крови, особенно собственной, готовы были упасть в обморок и только благодаря цитварному маслу и нюхательным флакончикам, с которыми суетились между ними хорошенькие служанки, не потеряли сознанья. Да и вообще пострадавшим была оказана необходимая помощь; хорошенькие тотчас же прибежали с тазиками, полотенцами, уксусом, корпией и разорванными на полосы холстинами, так что вскоре дамский кружок стал напоминать лазарет или перевязочный пункт - и здесь, и в колонном покое, куда на мгновенье отлучилась Мут-эм-энет, чтобы убедиться, что и там все в крови. Рененутет, супруга смотрителя говяд, оказалась среди тяжело раненных, и на время ее ручку пришлось прямо-таки умертвить, насильно отделив ее, так что она даже пожелтела, от общего жизнеброженья тугой повязкой, чтобы остановить кровь. Сильно порезалась и Нес-ба-мет, низкоголосая жена Бекнехонса. Ее платье было испорчено, и она громко кого-то бранила, покуда две девушки - одна черная, другая белая - утешали и врачевали ее.
      - Любезнейшая настоятельница и вы, мои душеньки, - лицемерно заговорила Мут-эм-энет, когда тишина и порядок более или менее восстановились, - как это могло получиться, как это случилось, что вы у меня так порезались и это красное происшествие обесчестило дамский мой праздник? Хозяйке невыносимо неприятно, что это произошло у меня в доме, - но как же это могло произойти? Бывает, конечно, что за фруктами кто-нибудь и порежется, - но чтобы порезались все сразу, а некоторые и до кости? Такого еще, насколько я знаю мир, не бывало, и, наверно, это останется в истории общества стран единичным случаем, - так я, по крайней мере, надеюсь. Но утешьте меня, мои милые, скажите мне, как это могло получиться?
      - Ничего, пустяки, - ответила своим басом за остальных женщин Нес-ба-мет. - Пустяки, Эни, все обошлось еще довольно благополучно, хотя красный Сет и испортил наши предвечерние платья, а некоторые из нас еще бледны от потери крови. Не огорчайся! Мы верим, что намеренья у тебя были самые добрые, и твой прием фешенебелен во всем, вплоть до мелочей. Но все-таки, моя милочка, ты позволила себе поступить весьма необдуманно - я говорю без обиняков и за всех. Поставь себя на наше место! Пригласив нас, чтобы открыть нам причину своего недуга, который смеется над искусством врачей, ты заставляешь нас ждать своего признания, - следовательно, наши нервы и так уже напряжены, и мы прячем свое любопытство за искусственной болтовней. Ты видишь, я откровенна, я без жеманства, от имени всех нас, говорю самоочевидную правду. Ты угощаешь нас золотыми яблоками - очень хорошо, очень похвально, даже у фараона они бывают не каждый день. Но как раз в тот миг, когда мы собираемся их очистить, ты приказываешь, чтобы в наш чувствительный круг вступил этот виночерпий, - кто бы он ни был, хотя я полагаю, что это ваш молодой управляющий, которого и на суше, и на водных дорогах называют "Нефернефру"; достаточно позорно и то, что мы, высокородные дамы, вынуждены разделять мненье и вкус людей плотин и каналов, но в данном случае о вкусах не приходится спорить, ибо и лицом и телом этот юноша небесно хорош, и если внезапное появленье среди стольких нервных женщин даже и менее очаровательного юноши способно уже и само по себе вызвать у них шок, - то как же не остолбенеть от восторга, когда перед тобой появляется такой красавчик и наклоняет над твоим кубком кувшин? Тут уж нельзя требовать от гостей, чтобы они помнили о своих ножичках и берегли свои пальцы от грозящей им незадачи! Мы доставили тебе много хлопот своими порезами, но я не могу не сказать тебе, Эни со сладостным голосом, что ты сама виновата в этом конфузе, и не могу не упрекнуть тебя за твои шокирующие распоряженья.
      - Совершенно справедливо! - воскликнула Рененутет, смотрительша говяд. - Придется тебе, милочка, принять этот упрек, ибо своей затеей ты сыграла с нами такую шутку, которую мы все будем долго еще вспоминать - и если не со злостью, то только потому, что у тебя по твоей невинности и в мыслях ничего подобного не было. Но в том-то и беда, милочка, что ты совершенно забыла о бережной осмотрительности и должна, если ты справедлива, винить за неловкость этого красного происшествия себя самое. Не ясно ли, что умноженная женственность столь многочисленного дамского общества оказывает, в свою очередь, влияние на каждое отдельное женское начало, предельно повышая его чувствительность? В такой круг ты неожиданно вводишь нечто мужское - и в какой момент? В момент, когда все чистят яблоки! Милая моя, да могло ли это сойти бескровно, - сама посуди! И вдобавок это был не кто-нибудь, а этот виночерпий, ваш молодой управляющий, настоящий красавец! Мне стало при виде его совершенно не по себе - я говорю как есть, без обиняков, ибо в такой час и при таких обстоятельствах избыток чувств требует выхода и можно позволить себе высказаться начистоту. Я женщина, отдающая должное всему мужскому, и поскольку это и так уже вам известно, то я просто бегло упомяну, что, кроме своего супруга, директора говяд, мужчины в расцвете сил, я общаюсь также с одним известным вам офицером-телохранителем и с одним молодым жрецом дома Хонсу, захаживающим также и в мой дом, - вы же и без того это знаете. Но все это не мешает мне быть, так сказать, начеку в отношении мужской стати, усматривая в ней что-то божественное, - и особую слабость питаю я к кравчим. В кравчем всегда есть что-то от бога или от любимца богов, - не знаю, почему мне так кажется, - это связано с его должностью, с его повадкой. Ну, а уж этот нефертем, этот голубой лотос, этот исполненный шарма юнец с кувшином... Милые мои, я обомлела. Я была совершенно уверена, что вижу бога, и от благочестивой радости не чуяла под собой земли. Я вся превратилась в зрение и, заглядевшись, всадила ножичек в палец до самой кости. Кровь моя полилась ручьем, а я и не заметила, так я забылась. Но это еще полбеды, ибо я уверена, что теперь, как только я начну чистить фрукты, в душе моей тотчас возникнет образ твоего смазливого, твоего окаянного кравчего, и я опять, замечтавшись, раскрою себе руку. Так что лучше уж мне вообще отказаться от фруктов, которые нужно чистить, хотя я большая до них охотница. Вот что ты наделала, душенька, опрометчивой своей затеей!
      - Да, да! - закричали все дамы, и не только дамы фонтанного двора, но и дамы колонной палаты, которые во время речей Нес-ба-мет и Рененутет перешли во двор. - Да, да! - кричали они наперебой высокими и низкими голосами. - Так оно и есть, так оно и было, говорившие совершенно правы, мы чуть не зарезали себя в замешательстве при виде твоего кравчего. Вместо того чтобы назвать нам причину своего недомогания, для чего ты нас и пригласила, ты сыграла с нами, Эни, такую шутку!
      Тогда Мут-эм-энет придала своему голосу всю его певучую силу и воскликнула:
      - Дуры! - воскликнула она. - Я не только назвала - я показала вам причину смертельного моего недуга и всех моих бед! Поглядите же на меля, если вы не могли наглядеться на него! Вы видели его лишь несколько мгновений и, потеряв голову, изранили себя так, что все вы еще бледны от красной беды, в которую ввергнул вас его вид. А я должна или вольна видеть его ежедневно и ежечасно - каково же мне в этой непрестанной беде? Я спрашиваю вас: как мне быть? Ибо этот мальчик, о слепые, которым я напрасно дала прозреть, этот управляющий и кравчий моего мужа - он и есть мое горе и моя смерть, он очаровал меня насмерть своими глазами и устами, и только из-за него, сестры, проливаю я, бедная, свою алую кровь и умру, если он не остановит ее. Ибо вы при виде его порезали себе только пальцы, а мне любовь к его красоте изрезала сердце, и я исхожу кровью!
      Мут пропела это срывающимся голосом и, бессильно рыдая, упала в кресло.
      Можно представить себе праздничную взбудораженность, которую сообщило это признание хору подруг! В точности так же, как раньше Табубу и Ме-эн-Уазехт, отнеслись они к потрясающей новости, что Мут полюбила, и соответственно повторили в своем обращении с одержимой знакомый нам образец: они окружили ее, гладили, осыпали растроганной разноголосицей поздравлений и соболезнований. Но взгляды, которыми они украдкой при этом обменивались, свидетельствовали еще кое о чем, кроме нежного участия, - а именно о недоброй разочарованности тем, что больше ничего не стряслось и что все это притязательное горе сводится к самой обыкновенной влюбленности в раба; о молчаливом недоброжелательстве, об общеженской ревности, но в первую очередь о злорадной удовлетворенности тем, что с Мут, с этой гордой и чистой, с этой непорочной, как Луна, невестой Амуна, случилась на старости лет такая обычнейшая беда, что, томясь по смазливом слуге, она не сумела даже не проболтаться, а беспомощно выдала всем свое снижение до обычного дамского уровня, возопив: "Как мне быть?" Это льстило подругам, хотя от них и не ускользнуло, что за таким беззаветным, во всеуслышание, признанием крылось все еще прежнее самомненье, склонное видеть в самых обыкновенных вещах, если только они выпали на долю Мут, нечто из ряда вон выходящее, способное потрясти мир, - а это уже злило подруг.
      Но если все это отчасти и выражалось во взглядах, которыми обменивались дамы, то их торжество по поводу такой сенсации, такого чудесного великосветского скандала было все же достаточно велико, чтобы сделать их способными к искреннему участию, к женскому сочувствию одержимой сестре, а поэтому они обступили подругу, принялись ее обнимать, затараторили, утешая и поздравляя влюбленную и многословно удивляясь счастью юноши, которому дано пробудить подобные чувства в груди своей госпожи.
      - Да, милая Эни, - заливались они, - ты вразумила нас, и нам вполне понятно, что это не шутка для женского сердца, если женщина поневоле вольна ежедневно лицезреть такого красавца - не диво, что и ты наконец-то потеряла сердечный покой! Счастливец! Что столько лет не удавалось ни одному мужчине, того он достиг своей молодостью: он взволновал твою душу, святая подруга! Ему это и во сне не снилось, но сердце не знает предрассудков, оно не спрашивает о чине и званье. Он не княжеский сын, не офицер, не тайный советник, он всего-навсего управляющий твоего мужа, но он смягчил твое сердце, и в этом его чин и отличье, а то, что он чужеземец, что он из Азии, что он так называемый еврей, это придает делу особую пикантность, особый шик. Как обрадовались мы, дорогая, как стало у нас легко на душе, когда мы узнали, что все твое горе, все твое недомогание в том лишь и состоят, что тебе пришелся по вкусу этот красавец! Прости, если мы перестанем бояться за тебя и начнем бояться за него; ведь что он может лишиться рассудка от такой чести, это сейчас, пожалуй, единственное основанье для беспокойства, - а в остальном дело кажется нам довольно простым!
      - Ах, - рыдала Мут, - если бы вы знали! Но вы не знаете, и я знала, что вы еще долго ничего не будете знать и ничего не поймете, даже когда я вам открою глаза. Ведь вы же понятия не имеете о том, как обстоит с ним дело и что это такое - ревность бога, которому он принадлежит и венец которого носит, а потому не снисходит до того, чтобы остановить мою кровь, кровь египетской женщины, и не внемлет душою моим призывам! Ах, сестры, лучше бы вы не заботились о его рассудке, а отдали бы всю свою заботливость мне, которой суждено умереть из-за его божественной неприступности.
      Тут подруги забросали ее вопросами по поводу этой неприступности, не веря своим ушам, что слуга не сходит с ума от такой чести, а отказывает госпоже. Взгляды, которыми они обменивались, свидетельствовали, пожалуй, и об одном ехидном предположении, что, мол, их Эни как-никак слишком стара для этого красавца и он морочит ей голову благочестивыми отговорками, потому что она ему не по вкусу. И многие обольщались мыслью, что они-то уж пришлись бы ему по вкусу; но все-таки в их отклике преобладало искреннее возмущенье строптивостью раба-чужеземца, и Нес-ба-мет, например, басистая настоятельница, объявила этот случай, с такой точки зрения, скандальным и нетерпимым.
      - Уже как женщина, - сказала она, - я, дорогая моя, на твоей стороне, и твое горе - это мое горе. Но, кроме того, дело это, по-моему, политическое, храмово-государственное, ибо в нежелании этого сопляка (прости, ты любишь его, но я называю его так в праведном гневе, а не для того, чтобы оскорбить твои чувства) - в его нежелании принести тебе дань своей молодости налицо непокорность прямо-таки противодержавная, равнозначная мятежному отказу какого-нибудь городского баала Ретену или страны фенехийцев выплачивать надлежащий оброк Амуну, на что следовало бы, само собой разумеется, ответить немедленным карательным походом, даже если бы его стоимость и перекрывала размеры дани, - чтобы поддержать честь Амуна. Вот в каком свете, милочка, видится мне твое горе, и, возвратясь домой, я сразу же обсужу это вопиющее проявление кенанитского бунтарства со своим супругом, предводителем жрецов всех богов Верхнего и Нижнего Египта, и спрошу у него, какими мерами следует, по его мнению, положить конец подобному непорядку.
      На этом, под оживленную болтовню расходившихся дам, и кончился тот ставший знаменитым и лишь сейчас наконец-то описанный в соответствии с подлинным его ходом прием, благодаря которому главным образом Мут-эм-энет и умудрилась сделать свою несчастную страсть предметом городских сплетен; и хотя в иные, белее светлые мгновенья Мут и ужасалась такому итогу, но, с другой стороны, все более перерождаясь, она находила в нем какое-то упоенье; ведь большинство влюбленных считает, что их чувству не оказано должной чести, если о нем, пусть даже с издевкой и презрением, не говорят всюду и все: о нем нужно раструбить на весь мир. К тому же подруги, порознь или небольшими компаниями, часто навещали ее теперь, чтобы узнать о состоянии ее горя, утешить ее и помочь ей советами, которые, однако, глупо пренебрегали фактическими, совершенно особыми обстоятельствами, так что страдалице оставалось только пожимать плечами и отвечать: "Ах, дети, вы болтаете, вы даете советы, а ведь вы ничего в этом не смыслите: тут особый случай", - что опять-таки злило фиванских дам, которые потом говорили между собой: "Если она думает, что это не нашего ума дело и какой-то особый случай, то пусть она помалкивает и не посвящает нас в свои заботы!"
      А еще ее навещал, прибывая на носилках в гарем Потифара со стражей сзади и спереди, первосвященник Амуна, великий Бекнехонс, которого жена уведомила об этом деле и который отнюдь не был склонен отнестись к нему легкомысленно, а, напротив, усматривал в нем высшие интересы. Этот могущественный плешивец, этот священный сановник в леопардовой шкуре поучал Мут, вышагивая с выпяченной грудью и задранным вверх подбородком перед ее львиноногим креслом, и рассуждал так: никакие личные и моральные соображения не идут в счет при разборе этой истории, которую, при всей ее огорчительности с точки зрения нравственных правил и общественного порядка, нужно, коль скоро уж она началась, довести до конца но соображеньям более значительным. Как священник, наставник душ и поборник благочестивой строгости, а также как друг Петепра и его сотоварищ при дворе, он должен осудить Мут за вниманье, уделяемое ею этому юноше, и воспротивиться желаниям, которые тот у нее вызывает. Однако строптивое поведенье чужеземца, его отказ отдать причитающуюся с него дань оскорбительны для храма, который вынужден требовать, чтобы это дело было как можно скорее улажено во славу Амуна. Поэтому он, Бекнехонс, должен, совершенно не считаясь ни с какими личными мнениями, повелительно потребовать от своей дочери Мут, чтобы она, не останавливаясь ни перед чем, добилась от этого упрямца покорности - не ради собственного удовольствия, хотя и таковое, - правда, без его, Бекнехонса, одобрения она попутно получит, а для удовлетворения храма; в случае же необходимости к этому нерадивому юноше следует применить меры принудительного характера.
      Что такое духовное напутствие, что такое полномочие на ошибочный шаг пришлось Мут по сердцу, что она ухитрилась увидеть в нем усиление своей позиции по отношению к любимому, - это с огорчительной ясностью показывает нам, до чего она дошла, - она, которая еще недавно, в полном соответствии со своей цивилизованностью, ставила свое счастье и свою боль в зависимость от свободы его живой души, а теперь, в беспомощности своего чувства, пала так низко, что мысль о храмово-полицейском насилии над возлюбленным доставляла ей какую-то отчаянную, какую-то извращенную радость. Да, ей впору было уже колдовать с Табубу.
      Но Иосиф тоже не остался в неведении насчет точки зрения храма Амуна; ибо для верного Бес-эм-хебчика не существовало щелок настолько узких, чтобы нельзя было, спрятавшись в них, тайно присутствовать при разговоре великого Бекнехонса с Мут-эм-энет и, подслушав своими чуткими карличьими ушами его наставления, незамедлительно передать их своему подопечному. Тот узнавал их и находил в них лучшее подтвержденье своего взгляда, что все это не что иное, как тяжба между державой Амуна и господом богом и что ни в коем случае, чего бы это ни стоило и как бы ни противоречила такая необходимость адамовскому желанью, его бог, его господь не должен тут потерпеть пораженье.
      СУКА
      Так вот и получилось, что, переродившись и обезумев от любовной муки, гордая Мут-эм-энет снизошла до действий, которые она еще совсем недавно так благородно отвергла; что, скатившись на уровень кушитянки Табубу, она согласилась пуститься с ней на тайные и неблаговидные ухищренья, а проще сказать - на приворотное колдовство, и принести для этого жертву одному отвратительному божеству преисподней, имени которого она даже не знала, да и не хотела знать, - Табубу называла его просто "сука", и этого было достаточно.
      От этого призрака ночи, от этой, как можно было заключить, гнусной кикиморы и мегеры, негритянка обещала добиться, благодаря своему заклинательскому искусству, сочувственного исполнения желаний госпожи, и Мут в конце концов дала на эго согласье - в знак того, что она отказалась от души любимого и готова была радоваться, если ей доведется обнимать только его тело, то есть теплый труп, - а если и не радоваться, то, уж во всяком случае, печально этим довольствоваться; ибо ворожбой и колдовством можно, разумеется, приворотить и прибрать к рукам только тело, но никак не душу, и нужна высокая степень безутешности, чтобы утешиться теплым трупом и мыслью, что насыщает любовь главным образом тело и что без души тут, пожалуй, все-таки легче обойтись, чем без тела, как ни жалко то насыщенье, которое может доставить труп.
      Что Мут-эм-энет в конце концов пошла на отсталые предложения смолоедки и согласилась ведьмачить с Табубу, было связано, впрочем, и с природой ее собственного тела, с его ведьмовством, в котором она, как мы видели, вполне отдавала себе отчет и разительные приметы которого казались ей свидетельством ее сословного права, больше того, ее обязанности подтвердить такое его свойство делами. Нельзя забывать, что ее новое тело было порождено, было сотворено любовью, то есть горестно-страстным усилением женственности Мут; да и вообще ведьмовство - это не что иное, как чрезвычайно усиленная, как непозволительно прелестная, доведенная до крайности женственность; из этого следует не только то, что ведьмачили всегда по преимуществу и даже исключительно женщины, так что мужчин-ведьмаков почта не бывает, но, естественно, и то, что любовь играла тут всегда важнейшую роль, будучи издавна средоточием всякого чародейства и что любовные чары - это, собственно, сущность всяческой магии, ее естественнейший и главнейший предмет.
      Доля распутности в облике Мут, с должной деликатностью также нами отмеченная, способствовала, наверно, тому, что она оказалась настроена и сочла даже своей обязанностью прибегнуть к чародейству, позволив Табубу приступить к своему сомнительному обряду; ибо божество, которому обряд этот посвящался, было, по словам негритянки, олицетворением распутства, божественной распутницей и распутной богиней, высшей совокупностью и воплощеньем всех отталкивающих качеств, так или иначе связанных с понятием распутства, чудовищем с нечистоплотнейшими привычками, архираспутницей. Такие божества существуют и должны существовать в мире, ибо у мира есть стороны, которые, хоть они и покрыты кровью и грязью и, кажется, мало подходят для обожествленья, однако, так же как и другие, более привлекательные, нуждаются в вечном представительстве и предстательстве, в духовном, так сказать, воплощенье или в олицетворенной духовности, поэтому имя и природа божества оказываются подчас омерзительными, и сука и госпожа соединяются в одном лице: ведь дело идет об архисуке, а ей как таковой присущи качества владычицы, госпожи, - и то воплощение грязной развращенности, которое она собиралась призвать на помощь, Табубу и в самом деле называла "благая госпожа сука".
      Чернокожая эта женщина считала своим долгом подготовить Мут к тому, что своеобразный стиль задуманного обряда не будет соответствовать светским привычкам знатной дамы; заранее извинившись за это перед ее благородством, она попросила Мут примириться на сей раз ради успеха дела с тем грубым тоном, которого никак нельзя будет избежать, поскольку никакого другого "благая госпожа сука" не признает и без весьма бесстыдных оборотов речи с ней не поладишь. Не отличается этот обряд и особой опрятностью, предусмотрительно сообщила Табубу, - ибо часть необходимых для него предметов очень неаппетитна, - кроме того, дело не обойдется без ругательств и похвальбы; пусть госпожа будет готова ко всему этому и пусть она на это не сердится, а если и рассердится, то не подаст виду; ведь тем-то и отличается такой насильственный акт от привычного ей богослужения, что он жесток, заносчив и жуток: не по умыслу человека, не потому, что это ему по вкусу, а просто в силу бесстыдной природы призываемой, природы госпожи-суки, служенье которой не может не быть грубым и чье архираспутство уже само предопределяет малую пристойность обряда. Впрочем, заметила Табубу, радению, предпринимаемому с тем, чтобы, насильственно приворожив юношу, добиться лишь телесной его покорности в любви, особая деликатность даже и не пристала...
      Мут побледнела и прикусила губу при этих словах - наполовину от ужаса, ужаса человека цивилизованного, наполовину же от ненависти к этой неряхе, которая сама навязывала и наконец навязала ей свою приворотную ворожбу, а теперь, когда она, Мут, поддалась на ее уговоры, весьма оскорбительно напомнила ей о презренности такого решенья. Человеку очень давно известно, что его совратители, пытающиеся принизить его, всегда, когда их попытки удаются, пугают и оскорбляют его еще и наглостью, с какой они начинают говорить об этой новой, еще непривычной для соблазненного ступени. Гордость требует от него в этом случае, чтобы он ничем не выдал своего страха и своего смущения, а отвечал: "Ну что ж, пусть будет, как будет, я же знал, на что иду, когда решил принять твой совет". Примерно так и ответила Мут, упрямо выказав первоначально чуждую ей решимость приворотить любимого колдовством.
      Ей пришлось потерпеть еще несколько дней: во-первых, потому, что чародейка должна была сделать кое-какие приготовления и под рукой не было всех необходимых принадлежностей обряда, к которым относились не только такие жуткие и не вдруг добываемые предметы, как кормило погибшего корабля, перекладина виселицы, тухлое мясо, те или иные части тела казненного преступника, но в первую очередь клок волос с головы Иосифа, который хитростью и подкупом Табубу должна была предварительно заполучить в домовой цирюльне: а во-вторых, потому, что нужно было дождаться полнолунья, чтобы благодаря полной поддержке этого двойственного, по отношению к солнцу женского, а относительно земли мужского, светила, которое в силу такой двойственности служит порукой известного единства вселенной и годится в переводчики между бессмертным и смертным началом, действовать уверенней и с большими видами на успех. Кроме Табубу, исполнительницы жертвенного обряда, и Мут, просительницы, в этом акте насилия должны были участвовать еще одна девушка-арапка в качестве служки и наложница Ме-эн-Уазехт в роли свидетельницы. Местом действия была избрана плоская крыша гарема.
      Страшный, желанный ли или желанный, но страшный, ожидаемый с нетерпеливым стыдом, - любой день когда-нибудь да приходит и становится днем жизни, принося предстоявшее. Пришел и большой день богатого надеждами паденья Мут-эм-энет, когда она, в горе, изменила своему достоинству и унизилась до недостойных действий. Ибо когда часы этого дня, как прежде дни, были выжданы и преодолены один за другим; когда солнце скрылось, его посмертная слава померкла, земля окуталась мраком, а над пустыней, невероятно большая, встала луна, сменяя своим заемным сияньем гордый и неподдельный свет, который угас, и заменяя сверкающий день сомнительными ухищрениями своей печальной и бледной магии; когда она, медленно уменьшаясь, всплыла к вершине вселенной, когда жизнь угомонилась, а в Потифаровом доме, свернувшись калачиком и с умиротворенными лицами, все тоже самозабвенно припали к материнской груди сна, - тогда четырем не спавшим женщинам, у которых на эту ночь было назначено тайное женское дело, пришло время собраться на крыше, где Табубу с помощницей уже все приготовили, чтобы принести жертву.
      Поднимаясь по лестницам дома, по той, что вела из фонтанного двора на низкий второй этаж, и затем по другой, более узкой, на крышу, Мут-эм-энет - она была в белом, закрывавшем плечи плаще и держала в руке горящий факел, - так торопилась, что побочная жена Ме, тоже с белопламенным факелом, едва поспевала за ней. Как только Эни вышла из спальни, она сразу же, высоко подняв светильник, пустилась бежать; она бежала с откинутой назад головой, с оцепенелым взглядом, с открытым ртом, подобрав подол платья правой рукой.
      - Почему ты так мчишься, милая? - прошептала Ме. - Ты задохнешься, я боюсь, ты оступишься, не спеши, будь осторожна с огнем!
      Но первая и праведная жена Петепра отвечала:
      - Я должна мчаться, только бегом, только задыхаясь должна я взять этот подъем - не задерживай меня, мне это велит дух, так должно быть, чтобы мы мчались, Ме!
      Она сказала это, тяжело дыша, с вытаращенными глазами, размахивая светильником над головой; от просмоленной кудели метнулось несколько искр, и спутница Мут, тоже запыхавшаяся, испуганно попыталась выхватить у нее кружащую огонь рукоять, но Мут стала сопротивляться, и опасность поэтому лишь увеличилась. Это было уже на верхних, выходивших на крышу ступеньках, и Мут из-за этой схватки действительно оступилась и упала бы, если бы ее не приняла в объятья Ме; так, шатаясь, обнявшись и размахивая светильниками, женщины проковыляли через узкую лазейку на темную крышу.
      Их встретил ветер и хриплый голос жрицы, которая здесь распоряжалась до их прихода. А с этого мгновенья она распоряжалась уже без умолку, распоряжалась хвастливо, самовластно и грубо, и в ее похвальбу, доносясь из выбеленной луною пустыни востока, вторгались то вой шакалов, а то и далекий, глухо-раскатистый рык рыскающего льва. Ветер дул с запада, от спящего города, с реки, в которой серебряно переливался высокий месяц, с берега мертвых и его гор. Он шумел здесь наверху в открытых ему продушинах, дощатых навесах, устроенных для притока в дом прохладного воздуха. Еще на крыше имелось несколько конусообразных сосудов для зерна, но сегодня, кроме этих обычных предметов, здесь были и другие принадлежности предстоявшего обряда, в том числе такие, из-за которых приходилось радоваться ветру; ибо на треногах и на полу синели куски гнилого мяса, готового и, когда ветер утихал, тотчас же начинавшего испускать смрад. Что было еще припасено для этой унылой службы, смог бы узнать, смог бы углядеть внутренним зрением даже слепой, даже тот, кто, придя сюда, не стал бы оглядываться и не хотел ничего видеть, как Мут-эм-энет, которая и сейчас и позднее только косилась вытаращенными глазами куда-то вверх, опустив уголки полуоткрытого рта. Ибо Табубу, до пояса черно-голая, с седыми лохмами, которые трепал ветер, опоясанная ниже распутно болтающихся грудей козьей шкурой (так же была одета и ее молодая помощница), перечислила эти припасы, выкрикивая, как рыночный зазывала, их названья и назначенье своим суетливым ртом сплетницы, где только и было зубов, что два клыка.
      - "Вот и ты, женщина! - залопотала она, хлопоча и распоряжаясь, когда ее госпожа, спотыкаясь, вышла на крышу. - Добро пожаловать, просительница, отвергнутая, бедная, истомленная жаждой, ступа, которой отказывает пест, влюбленная бабища, - подойди к очагу! Возьми, что тебе дают! Возьми в руку несколько крупинок соли, повесь на ухо лавровую ветку, а потом присядь около очага, он на ветру пылает вовсю; для твоего блага пылает он, жалкая, для того, чтобы помочь тебе в известных пределах!
      Я веду речь! Я вела ее здесь наверху, я владычествовала как жрица и до твоего прихода. А теперь я продолжу ее, я продолжу ее громко и не стесняясь, ибо, когда борешься с этой вот, чопорность неуместна и вещи нужно бесстыдно называть их именами, отчего я тебя, молящая, и называю вслух горемыкой, отвергнутой и беднягой. Ты села, и соль у тебя в руке, а лавровая ветка за ухом? И у твоей подруги тоже, и она тоже сидит у алтаря рядом с тобой? Так приступим к жертвенному обряду, жрица и служка! Ибо все готово для пира: и украшенья, и беспорочные дары.
      Где стол? Он стоит там, где стоит, напротив очага, надлежаще украшенный листьями и ветками, плющом и злаками, злаками, которые любит она, званая и уже близкая, злаками, скрывающими в темноте лущины мучнистые зерна. Потому-то они и венчают стол и украшают подставки, где заманчиво смердит угощенье... Приставлено ли гнилое кормило к столу?.. Приставлено, да... А с другой стороны - что мы видим с другой стороны? С другой стороны мы видим бревно от креста, на который вздымают преступника, - в твою честь, о беспутница, ибо тебе по нраву все низменное и подлое, и чтобы тебя соблазнить, приставлено оно к столу с другой стороны... Но неужели тебя не попотчуют, неужели не усладят ни кусочком от повешенного, ни пальчиком, ни ушком?.. Как бы не так! Погляди, меж двумя прекрасными ломтями смолы лежат, украшая твой стол, гниющий палец и хрящеватое ухо негодяя, восковые, покрытые запекшейся кровью, как раз по твоему вкусу, чудовище, тебе в приманку... А эти клоки волос на алтаре, блестящие, похожие друг на друга по цвету, - они не с головы того повешенного разбойника, нет, они с других голов, голов далеких и близких, но мы тут соединили близкое и далекое, и ты будешь куда как довольна, если поможешь, ночная богиня, которую мы зовем!..
      А теперь - тишина, ни слова, ни звука! Сидящим у очага глядеть на меня, и никуда больше, ибо неизвестно, с какой стороны она подкрадется! Я приказываю благоговейно молчать. Погаси и этот светильник, девка!.. Вот так... Где наш двуострый нож?.. Вот он... А наша дворняга?.. Она еще лежит на полу, похожая на молодую гиену, со связанными лапами и обмотанной тряпками мордой, влажной мордой, которая так любила рыться во всяких отбросах... Дай сначала смолу! Черными кусками бросит ее проворная жрица в огонь, чтобы его свинцовый дым устремился к тебе, дольняя госпожа, жертвенным чадом!.. А теперь возлияние, подай мне сосуды в должной последовательности: воду, коровье молоко и пиво, - я лью, я подливаю, я правлю обряд. В этом пойле, в этой смеси, в этой пузырящейся луже стоят мои черные ноги, и теперь я должна принести в жертву собаку, это очень мерзкая жертва, но не мы, люди, ее придумали; мы знаем только, что она тебе милее любой другой.
      Давай-ка сюда этого проныру, этого грязного звереныша, и мы перережем ему глотку! Вот так. А теперь вспорем брюхо и окунем руки в теплые внутренности, от которых, благодаря свежести лунной ночи, устремляется пар к тебе, владычица. Вымазанные кровью, облепленные требухой, мои руки поднимаются к тебе, госпожа, ибо я сделала их твоим подобием. С этим приветствием я смиренно и скромно призываю тебя отведать жертвенных яств, предводительница ночной нечисти! Покамест мы еще торжественно и учтиво просим тебя оказать милостивое внимание нашему угощенью и нашим беспорочным дарам. Согласна ли ты исполнить нашу просьбу подобру-поздорову? Не то, так и знай, жрица покажет тебе свою силу, она возьмет тебя в оборот, она заставит тебя плясать под свою дудку. Приблизься! Выскочи из удавки или явись окровавленная - угробив ли роженицу, поболтав ли с самоубийцами, бредя ли со свалки мертвецов, где ты, как призрак, глодала тела, или же приди сюда, вымаравшись в грязи, с глухого распутья, где ты, одержимая болезненной похотью, обнимала казненного нечестивца...
      Знаю ли я тебя, узнаешь ли ты себя, слушая мою речь? Попадают ли в тебя мои слова уже вернее и метче? Ты видишь, мне прекрасно известны твои повадки, твои неописуемые привычки, твои несказанные яства и напитки и все твои невероятные услады? Или нужно, чтобы мои кулаки нанесли тебе еще более точный, еще более умелый удар, а мои уста совсем уже беспощадно дали названья свинскому твоему естеству?.. Чудище ты, шлюха и потаскуха, морок ночной с гноящимися глазами! Срамница, сальная распутница преисподней, жительница живодерен, которая копошится и ползает среди мертвечины, обгладывая и слюняво облизывая вонючие кости! Ты утоляешь последнюю похоть повешенного, когда он издыхает, и в ненасытности влажного своего чрева блудишь с олицетворенным отчаянием, - блудишь пугливо, обессилев от пороков, дрожа от малейшего дуновения ветра, преследуемая виденьями, одолеваемая всеми страхами ночи... Страшилище, не имеющее себе равных! Я тебя поняла, назвала, привлекла, привела?.. Да, это она! Она улучила миг, когда луну затмила полоска облака! Ее приход подтверждается громким лаем пса перед домом! Из очага с силой вырывается пламя! А подругу просительницы схватили судороги! В какую сторону глядят ее выкаченные глаза? В какую сторону они глядят, оттуда богиня и приближается!
      Мы приветствуем тебя, госпожа. Не взыщи! Мы одариваем тебя по своему разумению. Помоги, если тебе по сердцу это нечистое угощенье и эти беспорочно мерзкие дары! Помоги вот этой болящей, вот этой отвергнутой! Она изнывает по юноше, который не хочет того, чего хочет она. Помоги ей, чем только сможешь, ты должна это сделать, ты у меня в плену! Приневоль тело упрямца, пусть он, сам не зная как, явится к ней на ложе, пусть его шея прижмется к ее ладоням, чтобы она наконец насладилась тем терпким запахом юности, по которому так тоскует!
      А теперь скорей отрезанные волосы, дура! Сейчас, перед лицом богини, я принесу любовную жертву и сотворю волшебство сожженья. Ах, эти красивые пряди с близкой головы и с далекой, блестящие, мягкие! Отходы тел, частица плоти, - я, жрица, сложу, свяжу, сплету, случу их кровавыми моими руками, случу многократно и от всего сердца, - вот так, а теперь я их брошу в огонь, и вот он уже пожирает их, торопливо потрескивая... Но почему же лицо твое искажено болью и отвращеньем, просительница! Наверно, тебя тошнит от неприятного духа паленого? Это ваша плоть, нежная моя госпожа, это пары воспламененного тела - так пахнет любовь!.. Ну и хватит! сказала она просто. - Радение совершено на славу. Пусть он, красавец твой, придется тебе по вкусу! Госпожа-Сука дарует его тебе благодаря искусству Табубу, которое, право же, стоит вознагражденья.
      Сбросив с себя всякую заносчивость, дикарка отошла в сторону, двумя пальцами, тыльной их стороной, высморкала после работы нес и погрузила выпачканные жертвоприношением руки в тазик с водой. Луна была ясная. Наложница Ме, упавшая недавно от страха в обморок, уже пришла в себя.
      - Она еще здесь? - осведомилась она, дрожа...
      - Кто? - спросила Табубу, которая, как врач после кровавого вмешательства, мыла свои черные руки. - Сука? Не беспокойся, побочная жена, ее уже и след простыл. Ей сюда вообще не хотелось приходить, она просто должна была мне повиноваться, потому что я так бесстыдно с ней обращаюсь и так метко определяю ее сущность словами. Да и ничего, кроме того, к чему я вынудила ее, учинить она здесь не может, ибо под порогом дома зарыто три средства, отвращающих зло. Но мое поручение она выполнит, в этом можно не сомневаться. Ведь она же приняла жертву, а кроме того, ее связывает огненное колдовство сплетенных волос.
      Тут госпожа Мут-эм-энет, все еще сидевшая у очага, глубоко вздохнула и поднялась. Перед падалью, в которую превратилась собака, стояла она теперь в своем белом плаще, все еще с лавровою веткой за ухом, сложив руки под приподнятым подбородком. После того как она услыхала запах горящих волос Иосифа, смешанных с ее волосами, уголки ее полуоткрытого рта опустились еще горестнее, такие тяжелые, словно их тянули вниз какие-то гири, и грустно было глядеть, как она, печально и скованно шевеля губами, заговорила этим измученным ртом и певуче завела плач, вознося его к небу:
      - Услышьте, чистые духи, которых мне так хотелось бы видеть благосклонно взирающими на мою великую любовь к Озарсифу, ибрийскому юноше, услышьте и увидьте, как больно мне участвовать в этом дикарстве и какой смертной тоской лег мне на сердце этот невообразимо тяжелый отказ, на который я волей-неволей решилась, потому что твоей госпоже, Озарсиф, милый мой сокол, этой несчастной, этой отчаявшейся женщине, ничего другого не оставалось! Ах, чистые, как угнетающе тяжко, как позорно подобное отреченье, подобный отказ! Ведь я же отказалась от его души, когда наконец в полном отчаянье пошла на приворотное колдовство, - от твоей души, Озарсиф, возлюбленный мой, - о, как бедственно горек подобный отказ для любви! Я отказалась от твоих глаз, это всего плачевней, я не могла поступить иначе, у меня, у беспомощной, не было выбора. Мертвы и закрыты будут для меня твои глаза, когда мы сомкнем объятья, и только пухлый твой рот будет зато моим - в униженном своем блаженстве я буду его целовать и целовать без конца. Ибо дыхание твоего рта, это правда, мне всего дороже на свете, но еще дороже, дороже вселенной, мой солнечный мальчик, мне был бы один-единственный взгляд твоей души - вот о чем мой вскипающий во мне плач! Услышьте его, чистые духи! В глубокой скорби я возношу его к вам от очага негритянского колдовства. Глядите, как я, женщина высшего званья, вынуждена была в любви унизиться до отсталости и купить наслажденье ценою счастья, чтобы получить хотя бы его - если уж не счастье его взгляда, то хотя бы наслажденье его рта! Но как горько, как больно мне от такого отказа, - об этом, о чистые, позвольте мне, княжеской дочери, не молчать, а громко проплакать, прежде чем я заплачу за искусственно выколдованное наслажденье, упившись бездушным блаженством с его сладостным трупом! Оставьте мне в этом паденье надежду, чистые духи, и сокровенную, тайную-претайную мысль, что в конечном счете наслажденье и счастье, быть может, не так уж и резко отделены друг от друга, что из наслажденья, если только оно достаточно глубоко, может расцвести счастье, что от неотразимых поцелуев наслажденья мертвый мой мальчик откроет глаза, чтобы одарить меня взглядом своей души, и мы тем самым обманем условие колдовства! Чистые духи, которым я посылаю свой плач, оставьте мне тайную эту опору в моем униженье, не отнимайте у меня только надежды на этот обман, на маленький этот обман...
      И Мут-эм-энет подняла руки к небу и, судорожно рыдая, упала на шею своей подруге, наложнице Ме, которая свела ее вниз.
      НОВЫЙ ГОД
      Любопытство слушателей узнать то, что каждый и так уже знает, достигло тем временем, несомненно, своей вершины. Час, когда оно должно быть удовлетворено, настал, - это главный час праздника и поворот нашей истории, существующий с тех пор, как она пришла в мир и впервые рассказала себя самое: час и день, когда Иосиф, вот уже три года управляющий Потифара и вот уже десять лет его собственность, с великим трудом избежал грубейшей ошибки, какую он мог совершить, и довольно-таки дешево отделался от страшного искушенья, - правда, малый оборот его жизни при этом вновь завершился, и он оказался в яме еще раз - по собственной, как он признавал, вине, в наказанье за поведенье, которое своей вызывающей опрометчивостью, чтобы не сказать - дерзостью, слишком походило на поведенье прежней его жизни.
      Параллель между его виной перед этой женщиной и его виной перед братьями вполне правомерна. Снова он в своем желанье "изумлять" людей зашел чересчур далеко, снова, по своему легкомыслию, позволил разрастись, опасно переродиться и выйти из повиновения той силе своей привлекательности, которой вправе был радоваться, пользуясь ею и умножая ее во славу бога; в первой жизни эта сила приняла отрицательную форму ненависти, на этот раз - чрезмерно положительную, а потому опять-таки пагубную форму страсти. В своем ослепленье он содействовал второй так же, как первой, и, дав поблажку тем своим чувствам, что шли навстречу все возраставшему чувству женщины, еще и разыгрывал из себя воспитателя, - он, которого и самого-то явно нужно было воспитывать и воспитывать. Что это заслуживало возмездья, нельзя отрицать; но нельзя и не отметить с тихой усмешкой, что кара, по праву его за это постигшая, очень уж способствовала его дальнейшему счастью, большему и более ослепительному, чем прежнее, разрушенное. А веселит нам душу то проникновение в высшую психологию, которым мы обязаны такому ходу событий. Старо, ибо оно восходит к прологам, к подготовительным началам истории, предположенье, что несовершенство созданного всякий раз доставляет ехидное удовлетворение тем высшим кругам, у которых упрек: "Что есть человек и какой тебе от него прок?" - вертелся на языке испокон веков - тогда как создателя это несовершенство смущает, вынуждая его отдать дань царству строгости и провозгласить торжество карающей справедливости; он явно делает это не столько по собственному желанью, сколько под неким моральным давлением, уйти от которого ему неудобно. Так вот, наш пример отрадно доказывает, что, с достоинством уступая такому нажиму, высшая благость одновременно ухитряется оставить с носом царство обиженной строгости. Она исцеляет тем же, чем бьет, и превращает несчастье в плодородную почву обновленного счастья.
      Днем решенья и поворота был великий праздник приема Амуна-Ра в Южном Гареме, день, когда начинала прибывать вода в Ниле, официальный день нового года в Египте. Официальный, подчеркиваем; ибо естественный новый год, то есть день, когда священный круг замыкался, когда звезда Пес опять появлялась на небе с востока, а воды вздымались, отнюдь не совпадал с таковым; в этом отношенье в Египте, который вообще-то терпеть не мог беспорядка, порядка почти никогда не было. Случалось, правда, в ходе времен, в жизни людей и царских домов, что естественный новый год вдруг да совпадал с календарным; но затем требовалось тысяча четыреста шестьдесят лет, чтобы этот прекрасный случай согласия вновь повторился, и должно было миновать около сорока восьми людских поколений, которым не было суждено оказаться его современниками, с чем, впрочем, они, так уж и быть, примирились бы, если бы у них не было никаких других забот. Тот век, на который пришлась египетская жизнь Иосифа, тоже не был призван созерцать эту красоту, это единство действительности и официальности, и дети Кеме, что плакали и смеялись тогда под солнцем, привыкли к тому, что тут царит такая несогласованность, - они не обращали на это внимания. Не то чтобы они праздновали новый год, то есть начало поры затопленья ахет, в самую что ни на есть пору урожая шему, - чего не было, того не было; но на зимнюю пору перет, называвшуюся также порой сева, новый год все-таки приходился, и если дети Кеме не усматривали в этом ничего особенного, так как беспорядок, который продлится еще тысячу лет, приходится считать порядком, то Иосифу, в силу его внутренней отрешенности от нравов земли Египетской, это казалось всякий раз немного смешным, и в праздновании неестественного нового года он участвовал так же, как участвовал во всем, чем жили и что делали здесь внизу, - то есть с оговоркой и с той самой снисходительностью, с которой, как он был уверен, относилось небо к его открытости миру. Нельзя, кстати сказать, не подивиться человеку, который при такой критической отрешенности от мира, куда его занесло, среди людей, чье житье-бытье представлялось ему, в сущности, сплошной глупостью, прилагал такие серьезные усилия для того, чтобы преуспеть так, как преуспел Иосиф, и сделать им столько добра, сколько ему суждено было сделать.
      Но как бы ни относился к нему отрешенный ум - серьезно или несерьезно, - день официального начала разлива отмечался по всей земле Египетской, а в Новет-Амуне, в стовратной Уазе в особенности, с великой торжественностью, представление о которой дают лишь самые большие и многолюдные наши государственные, общенародные и национальные праздники. С раннего утра весь город был на ногах, и его и без того огромное население - как известно, оно переваливало далеко за сто тысяч - сильно возрастало благодаря сельским жителям верховьев и низовьев, стекавшимся сюда, чтобы отпраздновать большой день Амуна у престола этого державного бога, смешаться с горожанами и с разинутым ртом, прыгал на одной ноге, поглядеть на величественные зрелища, пышностью которых государство платило обобранному и закабаленному барщиннику за убогую скудость целого года и укрепляло его в патриотических чувствах на новый, наступающий год кабалы; чтобы, потея в сутолоке, дыша запахами сожженного жира и наваленных горами цветов, наполнить сверкающие всеми красками радуги, мощенные алавастром, затянутые навесами и оглашаемые песнопениями притворы храмов, снабженных ради такого дня невероятными количествами еды и питья, чтобы на этот раз набить себе брюхо за счет бога или, вернее, за счет верховных властей, которые целый год выжимали из них все соки, а сегодня ободряли их расточительным добродушием, и чтобы, пусть вопреки рассудку, потешить себя надеждой, что теперь так будет всегда, что теперь начались времена радости и блаженства, золотой век дарового пива и жареных гусей, что барщинник никогда больше не увидит у себя податного писца, сопровождаемого нубийцами с пальмовыми прутьями, а будет всегда жить так же, как храм Амуна-Ра, где можно было увидеть пьяную женщину с непокрытыми волосами, дни которой проходили в праздничном угаре, потому что она скрывала в себе царя богов.
      В действительности к закату солнца вся Уазе была совершенно пьяна, так что люди в забытьи шатались по улицам, горланили песни, бесчинствовали. Но в часы чудес раннего и позднего утра, когда из дворцовых ворот выезжал фараон, "чтобы принять честь своего отца", как гласила официальная формула, и Амун начинал свой знаменитый путь по Нилу к Опет-реситу, Южному Дому Утех, - в эти часы город сохранял еще свежесть и ликовал чинно, с радостным благоговением и благочестивым любопытством взирая на весь этот державный и божественный блеск, призванный дать сердцам его детей и гостей новый запас будничного долготерпенья и гордо-испуганной преданности отечеству и выполнявший эту задачу почти так же успешно, как победоносное возвращение прежних царей из нубийских и азиатских военных походов, сцены которых были увековечены барельефами на стенах храмов и которые сделали великой землю Египетскую, хотя жестокое закабаление барщинников с них-то и началось.
      В торжественный этот день фараон выезжал в венце и перчатках; пышно, как восходящее солнце, выходил он из своего дворца и на высоко плывущих носилках, под балдахином и страусовыми опахалами, окутанный пряными облаками благовоний, которыми, оборачиваясь к этому доброму богу, овевали его шагавшие впереди кадильщики, направлялся в дом своего отца, чтобы глядеть на его красоту. Голоса чтецов-священников заглушались ликованием подпрыгивающей толпы зрителей. Барабанщики и рожечники, шумя, открывали шествие, состоявшее из царских родственников, сановников, единственных и истинных друзей, а также просто друзей царя и замыкаемое воинами со знаменами, копьями и секирами. Живи так же долго, как Ра, отрада Амуна! Но где было лучше стоять, глотать пыль, выворачивать себе шею и пялить глаза - здесь или, может быть, в Карнаке, возле увешанного флагами дома Амуна, куда в конце-то концов все и текло? Ибо сегодня показывался и сам бог; странный, уродливый, скорченный болванчик, он покидал священнейшую каморку, находившуюся в глубине его огромной могилы, за всеми передними дворами, просто дворами и все более тихими и низкими палатами, и следовал по все более высоким и красочным покоям наружу, - следовал на своем овноголовом струге, священно укрытый своим закутанным капищем, которое несли на длинных шестах двадцать четыре плешивца в накрахмаленных верхних набедренниках, тоже окуриваемый и тоже под опахалами, через море света и море звуков, навстречу сыну.
      Очень важно было увидеть "полет гусей" - древнейший обряд, совершаемый в прекрасном месте сретенья, на площади перед храмом. Какое это было, право, красивое и веселое место! На золотых, увенчанных головным убором бога шестах развевались пестрые флаги. Горы цветов и плодов громоздились на жертвенниках перед ларями священной тройки, отца, матери и сына, и здесь же стояли статуи предшественников фараона, царей Верхнего и Нижнего Египта, доставленные сюда разделенной на четыре стражи прислугой солнечного Амунова струга. Возвышаясь над толпой благодаря золотым подножиям и глядя в разные стороны, - на восток, на запад, на юг и на север, - жрецы рассылали диких гусей по четырем странам света, чтобы эти птицы сообщили богам каждой из них, что Гор, сын Усира и Исет, надел на голову и белый и красный венец. Ибо некогда, взойдя на престол стран, рожденный смертью воспользовался именно таким способом оповещения богов, и несметными столетиями на празднике повторялся этот обряд, а ученые и народ разными приемами давали полету гонцов многоразличные толкованья, касавшиеся общих и частных судеб.
      Каких только прекрасных таинств и обрядов не совершал на этом месте фараон после полета гусей! Он приносил жертвы перед изваяниями древних царей. Он надрезал золотым серпом полбенный сноп, который подавал ему жрец, и благодарно-просительно складывал колосья к ногам отца. Под гуденье чтецов и певчих, склонившихся над своими книгами-свитками, он одарял его из курильницы с длинной ручкой божественным благоуханьем. Затем величество этого бога садилось на свой престол и в полной неподвижности принимало благословения двора, облеченные в редкие, выспренние обороты речи и подчас приносимые богу в виде затейливых поздравительных писем, сочинителями которых были не сумевшие почему-либо явиться чины - слушать их было сущее наслажденье.
      Это было, однако, лишь первое действие праздника, становившегося все красивее и красивее. Теперь святая тройка двигалась к Нилу, ее ладьи, на плечах двадцати четырех плешивцев каждая, снова взмывали вверх, а фараон, из сыновней скромности, шел, словно человек, пешком за ладьей своего отца Амуна.
      Толпа устремлялась к реке, теснясь около шествия трех божеств, впереди которого, следом за трубачами и барабанщиками, шагал в леопардовой шкуре первый из жрецов - Бекнехонс. Разносились песнопенья, курился ладан, качались высокие опахала. Достигнув берега, священные струги переходили на три корабля, - это были широкие и длинные корабли, ослепительной красоты все, как один, но самым неописуемым был корабль Амуна: из кедров, сваленных в кедровых горах и самолично - так говорили - доставленных через горы князьями Ретену, обитый серебром, с золотым балдахином посредине, с золотыми мачтами и обелисками, украшенный венками со змеями на форштевне и ахтерштевне, полный всяческих истуканов и священных предметов, о большинстве которых народ и сам давно уже не имел никакого понятия, такой страшной древности были эти символы, - что, однако, не ослабляло, а, напротив, усиливало его почтение к ним и его радость при виде их.
      Роскошные корабли Великой тройки были судами не самоходными, гребцов на них не было, их тянули вверх по Нилу к Южному Гарему на канатах легкие галиоты и береговая прислуга. Принадлежать к этой прислуге считалась большой удачей, из которой можно было весь следующий год извлекать практические выгоды. Вся Уазе, кроме умирающих и вконец одряхлевших (ибо грудных младенцев их матери несли на спине или на груди), огромная, следовательно, толпа людей, брела с береговой прислугой; сопровождая божественную процессию, она и сама выстраивалась как процессия. Впереди, распевая гимны, шел один из служителей Амуна; за ним, со щитами и дротиками, следовали воины бога; приплясывая, барабаня, кривляясь, отпуская всякие, подчас непристойные шутки, сновали в толпе расфуфыренные, приветствуемые взрывами хохота негры (они знали, что их презирают, и вели себя глупей, чем то свойственно их природе, подлаживаясь к нелепому представленью народа о них); рядами двигались жрецы-музыканты, не давая покоя своим погремушкам и систрам, обвитые гирляндами жертвенные животные, боевые колесницы, знаменосцы, лютнисты, высокопоставленные жрецы со слугами, - и, напевая, прихлопывая в ладоши, шагали с ними горожане и земледельцы.
      Так, радуясь и ликуя, толпа направлялась к стоявшему у реки дому с колоннами; здесь божественные корабли приставали, а священные струги, снова взмыв на плечи, под звуки барабанов и длинных труб, проплывали во главе нового шествия в прекрасный Дом Рожденья, где их, с приседаньями и затейливыми телодвиженьями, помахивая ветками, торжественно встречали земные наложницы Амуна, тонкоодетые дамы высокого ордена Хатхор, которые затем плясали, били в бубны и вполне сладостными голосами пели перед своим высоким супругом - скорченным, запеленатым болванчиком в закутанном ларчике. То был великий новогодний прием в гареме Амуна, отличавшийся богатейшим угощеньем, частыми приношеньями яств и обильными возлияниями, нескончаемым чествованием бога и многозначительными, хотя в большей своей части никому уже не понятными церемониями в самых внутренних, внутренних и предвнутренних покоях Дома Объятий и Родов, в его наполненных пестрыми рельефами и шепотом иероглифов палатах, в его портиках с папирусообразными колоннами розовою гранита, в облицованных серебром шатровых залах и открытых народу дворах со статуями. Если учесть, что к вечеру это шествие с таким же блеском и ликованием возвращалось по воде и по суше в Карнак; если иметь также в виду, что во всех храмах весь день не прекращались пиршества, ярмарочная торговля, народные увеселенья и театральные действа, где жрецы в масках изображали истории богов, то легко представать себе пышность новогоднего праздника. Вечером столица упивалась беззаботностью и хмельной верой в золотой век. Береговая прислуга бога, в венках, умащенная маслом и очень пьяная, шаталась по улицам и пользовалась своим правом вытворять все, что ни придет в голову.
      ПУСТОЙ ДОМ
      Нужно было хотя бы в общих чертах описать ход праздника Опета и официального разлива Нила, чтобы познакомить слушателей с общественной обстановкой, в какой вершился великий час нашей истории, той частной истории, о которой у нас, собственно, и идет речь. Самого приблизительного представления об этой обстановке достаточно, чтобы понять, как занят был в тот день царедворец фараона Петепра. Ведь он находился среди ближайших окольных его величества, Гора во дворце, царя, у которого ни в этой, ни в будущей жизни никогда не было такого множества первосвященнических обязанностей, как в тот день, - да, да, среди ближайших окольных, а точнее - среди _единственных_ друзей царя. Ибо в это новогоднее утро его производство в столь редкий придворный чин стало действительностью: оно было отмечено приветственными посланиями, обращения которых ему было воистину приятно читать. Весь день номинальный полководец находился вне своего дома, каковой, кстати сказать, подобно прочим домам столицы, вообще опустел; ибо, как мы подчеркнули, дома оставались везде только неподвижные калеки и умирающие. В числе последних были и священные родители с верхнего этажа, Гуий и Туий: их путь уже ни при каких обстоятельствах не шел дальше насыпи в саду и беседки, да и туда они уже редко ходили. Ибо то, что они вообще еще жили, граничило с чудом; они вот уже десять круговоротов с часу на час ждали смерти, а все еще, слепышкой и бобром, она - со своими щелками глаз, а он со своей старомодной бородкой, скрипели во мраке своего единоутробия - потому ли, что вообще некоторые старики все живут и живут и никак не находят в себе силы умереть; или потому, что они боялись Царя Преисподней и сорока носителей ужасных имен из-за своего неуклюжего примирительного поступка, - кто знает!
      Итак, они остались дома, на верхнем этаже, с детьми, им прислуживавшими - двумя дурашливыми девочками, которые заменили прежних, когда те со временем огрубели; а вообще-то и дом и двор, как все другие в столице, поистине вымерли. - Так уж и вымерли? - Мы вынуждены, говоря об их пустоте, сделать еще одну, всего одну, но важную оговорку: Мут-эм-энет, первая и праведная жена Потифара, тоже не покинула дома.
      Как удивится этому тот, кто знаком с распорядком новогоднего дня! Она не участвовала в прекрасном служенье своих сестер, наложниц Амуна. Не раскачивалась в пляске, с рогами и солнечным диском на голове, в облегающе-узком платье Хатхор, не вторила серебряной трещотке сладостным голосом. Она предупредила о своем неучастье начальницу и передала свои извиненья высокой покровительнице ордена Тойе, жене бога, сославшись на то самое состояние, которым некогда оправдалась Рахиль, когда, сидя на спрятанных в соломе терафимах, не встала перед Лаваном: к несчастью, как раз в этот день, передала Мут, она будет нездорова, нездорова в интимное смысле; надо сказать, что знатные дамы отнеслись к такого рода помехе с большим пониманием, чем Потифар, которому она тоже это сказала и который, по недостатку человеческой отзывчивости, обнаружил такое же тупоумие, как в свое время Лаван, чурбан неотесанный.
      - Что значит нездорова? У тебя болят зубы или, может быть, у тебя гипохондрия? - спросил он, употребив принятое в высшем обществе нелепо-медицинское обозначение скверного самочувствия.
      А когда она ему наконец растолковала, в чем дело, он не признал этого обстоятельства достаточным оправданьем.
      - Это не в счет, - сказал он точь-в-точь как Лаван, если читатели помнят. - Это не болезнь, на которую можно сослаться, не участвуя в празднике бога. Другая женщина притащилась бы и полуживая, только бы не отсутствовать, а ты хочешь отсидеться из-за такого обычного, из-за такого нормального обстоятельства.
      - Страданье вовсе не должно быть каким-то сверхъестественным, друг мой, чтобы нас извести, - ответила Мут и поставила своего супруга перед выбором - уволить ее либо от общего празднества, либо от частного, в узком кругу, приема гостей, которым, по случаю назначения телохранителя "единственным другом", должен был завершиться день нового года здесь, в доме. Выдержать и то и другое, заявила она, ей не по силам. Если она, находясь в таком состоянье, выйдет плясать перед богом, то к вечеру свалится с ног и уже в домашних развлеченьях никак не сможет участвовать.
      С недовольством он в конце концов позволил ей пощадить себя днем, чтобы вечером она исполняла обязанности хозяйки, - с недовольством, потому что кое о чем догадывался, мы можем утверждать это с уверенностью. Ему было не по себе, у него, царедворца, отнюдь не было спокойно на душе, оттого что жена его уединилась в доме из-за своего мнимого недомогания: он думал об этом с неудовольствием, думал с каким-то смутным дурным предчувствием, с тревогой за свой покой и за прочность духовных уз, в которых покоился его дом, и вернулся с праздника бога раньше, чем это требовалось для вечернего приема, вернулся с привычным и уверенно заданным, но с робким по существу своему вопросом на устах: "Все ли благополучно дома? Весела ли госпожа?" чтобы на этот раз наконец получить на него тот страшный ответ, которого он втайне всегда ожидал.
      Мы забегаем этими словами вперед, потому что, пользуясь выражением смотрительши говяд Рененутет, все и так уже всем известно, и о занимательности речь может идти разве что в отношении отдельных подробностей. Никого не удивит и сообщенье, что в беспокойстве и недовольстве царедворца участвовала мысль об Иосифе и что в связи с нездоровьем и уединеньем жены Петепра внутренне оглядывался на него, Иосифа, и на его местонахожденье. Так же поступаем и мы, спрашивая себя не без тревоги за нерушимость семи причин: остался ли дома и он?..
      Нет, не остался; он никак не мог бы этого сделать, это самым общезаметным образом противоречило бы его правилам и привычкам. Известно, как египетский Иосиф, вот уже десять лет назад уведенный в страну мертвецов, истый египтянин в свои двадцать семь лет, - если не по своему религиозному, то по своему житейскому укладу, - уже три года из них облаченный в совершенно египетскую одежду, так что иосифовскую форму сохраняло и оспаривало теперь египетское содержание, - известно, как он, дитя и житель египетского года, приспособившись, хотя и внутренне отрешенно, с приветливой светскостью справлял его причудливые обряды и праздники его идолов в надежде на снисходительность человека, который привел теленка на это поле. Новогодний же праздник, большой день Амуна, был таким поводом к общительности и жизнелюбивой терпимости в первую очередь; сын Иакова проводил его, как все здесь внизу, с утра в праздничном платье, и даже - символически, в честь обычая, и чтобы не отличаться от других - выпив немного больше, чем то требовалось для утоления жажды. Но это он сделал позднее, днем, ибо сначала у него были служебные обязанности. Как управляющий важного сановника, он, входя в свиту свиты, участвовал в царском шествии от западного дома горизонта к Великой Обители Амуна, а оттуда, в составе водной процессии, направился к храму Опета. Обратный путь божественного семейства совершался не в столь строгом порядке, как путь вверх по реке; при желанье от этой процедуры можно было увильнуть, и, как тысячи египтян, Иосиф провел день, слоняясь по улицам, с любопытством задерживаясь то на храмовой ярмарке, то на жертвенном пиршестве, то среди зрителей божественного действа, - с мыслью, впрочем, что еще засветло, вернее даже, в конце дня, до всех остальных домочадцев, он должен будет возвратиться домой, чтобы, исполняя обязанности главы хозяйства, ответственного за обобщающий надзор, убедиться путем осмотра длинной кладовой (где он некогда получал у писца, ведавшего питейным поставцом, угощенье для Гуия и Туий) и палаты пиров в готовности дома к новогоднему торжеству и празднованию повышения в чине.
      Он собирался и считал важным произвести этот осмотр, эту проверку в одиночестве, без помех, в еще пустом доме, прежде чем подчиненная ему челядь - писцы и слуги - вернется с праздника. Так, считал Иосиф, ему положено, и для вящего обоснования своего намеренья он перебирал в уме всякие назидательные изречения, которых вообще-то не существовало на свете и которые он с этой целью сочинял сам, притворяясь, что дело идет об испытанной народной мудрости, такие, например, как: "Званье непростое бремя золотое"; "За то и почет, что хлопот полон рот"; "Последний при счете, да первый в работе" - и тому подобные золотые правила. А придумывать их и твердить он начал с тех пор, как дорогой, во время водной процессии, узнал, что его госпожа отказалась по нездоровью участвовать в пляске Хатхор и осталась дома одна - ибо покуда он этого не знал, он и думать не думал ни о каких изречениях и не выдавал их себе за опыт народа; не было у него и того отчетливого теперь ощущенья, что, согласно этой крылатой мудрости, он должен первым, опередив других слуг, вернуться в пустой дом, чтобы последить за порядком.
      Он мысленно употребил это выражение - "следить за порядком", хотя оно и казалось ему несколько зловещим и хотя какой-то внутренний голос советовал ему его избегать. Да и вообще, как честный молодой человек, Иосиф не обманывал себя на тот счет, что со старыми этими назиданиями для него связана некая большая, ошеломляющая опасность - ошеломляющая, однако, не только как опасность, но и как радость, как самый благоприятный случай. Для чего же благоприятный? - Для того, маленький шептун Боголюб, чтобы так или иначе окончательно решить дело, ставшее делом чести для бога и для Амуна, чтобы схватить огнедышащего быка за рога и во имя бога пойти на все. _Вот для чего_, мой боязливый дружок, это благоприятный, это ошеломляюще-благоприятный случай, а все остальное карличий вздор. "Слуги еще в пирах - бары уже в трудах" - вот каких чеканных, каких почтенных правил держится молодой управляющий Иосиф, и ни дурацкий карличий стрекот, ни каверзное одиночество госпожи не собьют его с толку...
      Такой ход его мыслей не дает никаких оснований быть за него спокойным. Не будь известна развязка этой истории, так как в свое время, разыгрываясь, она уже досказала себя до конца, а это всего только праздничное повторенье и пересказ, храмовое, так сказать, действо, - не будь известна ее развязка, у слушателя, пожалуй, выступила бы испарина на лбу от тревоги за Иосифа! Но что значит "повторенье"? Повторенье в празднике - это уничтожение разницы между "было" и "есть"; и если тогда, когда наша история рассказывала себя самое, в этот ее час нельзя было тешиться уверенностью, что ее герой дешево отделается, что он не допустит всегубительного разрыва с богом, то и сейчас тоже преждевременная беспечность совсем неуместна. Плач женщин, которые хоронят в пещере прекрасного бога, не становится менее пронзительным оттого, что наступит час, когда этот бог воскреснет. Ведь вот сейчас-то он мертв и растерзан, а каждому часу праздника причитается полная мера сиюминутности в горе и радости, в радости и горе. Разве не праздновал часа своего почета Исав, разве не пыжился, не задирал ноги, шагая так, что и смех и горе было глядеть на его хвастовство? Ведь тогда история еще не продвинулась для него настолько, чтобы ему положено было плакать и выть. И наша история все еще не продвинулась настолько, чтобы ход мыслей Иосифа, чтобы его золотые пословицы не вызывали у нас тревоги, от которой испарина жемчужинами выступает на лбу.
      Еще сильней выступает она, если заглянуть в празднично опустелый дом Потифара. Женщина, оставшаяся там в одиночестве, женщина, которой суждено изображать матерь греха, - не справляет ли она часа самой пылкой своей уверенности? Разве ее решимость пойти на все меньше, чем у сына Иакова, разве нет у нее повода быть уверенной в горько-блаженном торжества своей страсти, разве нет у нее всех оснований для мрачной, для пламенной надежды, что скоро она заключит в объятья своего юношу? Мало того что ее желание узаконено высочайшей духовной инстанцией, что оно защищено честью и солнечной силой Амуна, - ему обеспечена поддержка и снизу, обеспечена благодаря тому мерзкому насилию, которым княжеская дочь, спору нет, уронила свое достоинство, но унизительным условиям которого она в глубине души надеется устроить подвох, с женской хитростью рассудив, что в любви тело и душа разграничены, может быть, на так уж и резко и что в телесно отрадном объятье она умудрится завоевать и душу своего юноши, прибавить к наслаждению счастье. Поскольку в нашем рассказе эта история происходит заново, то жена Потифара сейчас так же, как "тогда" (которое превратилось в "сейчас"), связана часом происходящего и не может знать, что ее ждет впереди. Но что Иосиф придет к ней в пустой дом, это она знает, в этом она пылко уверена. Госпожа-Сука "приворотит" его, то есть он дорогой узнает, что Мут не участвует в празднике, что она осталась одна в умолкшем доме, и у него возникнет, им завладеет мысль вернуться домой в такое время, когда это многозначительное, это необычайное положение еще продолжается. Что за беда, если эта мысль завладеет им и определит его путь только по милости Суки; ведь Иосиф, - так рассуждает охваченная желанием женщина, - ни о Суке, ни о дикарских ухищреньях Табубу и знать не знает; он подумает, что навязчивая мысль пойти к Мут в пустой дом исходит от него самого, что его неодолимо "влечет" навестить ее в ее одиночестве, а если он будет такого мнения, если сочтет эту мысль своей собственной и будет уверен, что действует по собственному почину, - разве тем самым обман не станет уже правдой его души и разве это не будет уже подвохом богине-распутнице? "Меня тянет", - говорит подчас человек; но кто его тянет, кого он отличает от себя самого, сваливая ответственность за свои поступки на некую силу, не являющуюся им самим? Это не кто иной, как он сам, это только он сам вместе со своим желаньем! Какая разница - сказать "я хочу" или сказать "мне хочется"? Да и нужно ли вообще сказать "я хочу", для того чтобы действовать? Разве поступок вытекает из желания? Разве желанье не выявляется, напротив, только в поступке? Иосиф придет и, придя, узнает, что он хотел прийти и почему он хотел. А если он придет, если он услышит зов самого благоприятного случая и откликнется на этот зов, то, значит, все уже решено, и Мут уже победила, и она увенчает его плющом и вьющимся виноградом!
      Таковы воспаленно-хмельные мысли жены Потифара. Глаза ее неестественно велики и чрезмерно блестят, ибо с помощью палочки слоновой кости она густо насурьмила ресницы и брови. Несмотря на блеск, они глядят хмуро и отрешенно, эти глаза, но зато рот непоколебимо змеится улыбкой торжествующей уверенности. При этом губы ее делают еле заметные сосательные и жевательные движения, потому что во рту у нее тают шарики смешанного с медом олибана, которые она глотает благоухания ради. На ней платье тончайшего полотна, сквозь него просвечивает ее слегка ведьмовское тело любви, и от складок этого платья, так же как от ее волос, веет тонкими кипарисовыми духами Находится она в своей комнате в доме господина, в том предназначенном для нее покое, который одной внутренней стеной примыкает к семидверному вестибюлю с зодиакальным полом, а другой к северной колонной палате Петепра, где тот обычно читает с Иосифом книги. Одним углом этот будуар соприкасается со столовой-гостиной, которая примыкает к семейной столовой и где сегодня вечером должен состояться прием по случаю присвоения Петепра нового придворного звания. Мут не затворила двери, ведущей из ее комнаты в северную палату, отворена также одна из двух дверей, ведущих оттуда в гостиную. По этим-то покоям и ходит в уверенном своем ожидании женщина, чье одиночество в доме разделяют лишь старики, ожидающие наверху своей смерти. Порою, ходя из комнаты в комнату, невестка их Эни поминает священных родителей взглядом, который ее хмурые в своем преувеличенном блеске глаза-самоцветы устремляют к расписанному потолку. Она часто возвращается из гостиной и из колонной палаты в полумрак своего покоя, куда свет проникает сквозь каменную резьбу высоко расположенных окон, и вытягивается на облицованном зеленым камнем диване, пряча лицо в подушках. В курильницах комнаты тлеют коричное дерево и мирра, и через открытые двери пахучий дымок проникает также в послеобеденный зал, в гостиную.
      Вот как обстоит дело с колдуньей Мут.
      Если же снова взглянуть на умершего сына Иакова, то он пришел домой прежде всей челяди - это известно и так. Он пришел и мог из этого заключить, что он хотел прийти или что его тянуло прийти - не все ли равно! Обстоятельствам не удалось отвлечь его от сознания долга, от мысли, что ему подобает, что он обязан прекратить свои развлечения раньше всех и заняться домом, во главе которого его поставили. Он, впрочем, помедлил и исполненье долга, одобренного и предписанного столькими мудрыми поговорками, откладывал дольше, чем можно было бы ожидать. Правда, он пришел в еще пустой дом; но не так много времени оставалось уже до возвращения остальных, по крайней мере тех, кто не был отпущен в город на вечер, а должен был прислуживать в доме и во дворе, - всего какой-нибудь зимний час или даже меньше того, причем нужно учесть, что зимние часы в этой стране гораздо короче летних.
      Он провел этот день совсем не так, как ожидавшая его Мут - на солнце и в шуме, в пестроте и суете идольского веселья. В глазах у него рябило от шествий, от храмовых представлений, от толп народа. Его нос, нос Рахили, сохранял запахи жертвенных костров, цветов, испарений множества возбужденных, разгоряченных прыжками радости и пиршеством чувств людей. Уши его были еще полны звуков литавр и рожков, ритмичных рукоплесканий, гомона неистового разгула надежд. Он ел и пил, и чтобы не впасть в преувеличенье, его состоянье лучше всего определить как состояние юноши, который в опасности, являющейся одновременно благоприятным случаем, склонен видеть, скорее, благоприятный случай, чем опасность. У него был венок из голубых лотосов на голове и отдельно еще цветок во рту. Сгибая и разгибая руку в запястье, он обмахивал плечи белым конским волосом пестрой мухогонки и тихонько напевал: "У работника веселье - у хозяина похмелье" в полной уверенности, что это старинная народная мудрость и что только мелодию к этому изреченью придумал он сам. Так на исходе дня вернулся он во владения своего господина, отворил дверь из литой бронзы, пересек зодиакальную мозаику передней и вошел в прекрасную, с помостом, гостиную, где все уже заранее было самым роскошным образом приготовлено к вечеру Петепра.
      Молодой управляющий Иосиф пришел проверить, все ли на месте, поглядеть, не заслуживает ли выговора питейный писец Хамат. Он обошел колонную палату, осматривая кресла, столики, амфоры в подставках, пирамидально нагруженные печеньем и фруктами поставцы. Проверил, в порядке ли светильники, стол с венками, цветочными оплечьями и подобранными к кушаньям благовониями, позвякал, поправляя их на подносах, золотыми кубками. Он уже все окинул хозяйским взглядом и раз-другой звякнул кубками, как вдруг обомлел от страха; из некоторого отдаления до него донесся голос, полнозвучный, звонкий, певучий голос, и голос этот произнес его имя, то имя, которым он назвал себя в этой стране:
      - Озарсиф!
      Всю свою жизнь помнил он этот миг, когда в пустом доме до него долетел издали звук его имени. Он стоял, с мухогонкой под мышкой, держа в руках два золотых кубка, которыми он, проверяя их блеск, едва звякнул, стоял и слушал, ибо ему казалось, будто он думает, что ослышался. Но это ему, видимо, только казалось, ибо он очень долго прислушивался, застыв со своими кубками, когда его очень долго не звали снова. Наконец по комнатам еще раз разнесся певучий оклик:
      - Озарсиф!
      - Вот я! - ответил он. Но так как голос его хрипло сорвался, он откашлялся и повторил:
      - Я слушаю!
      Снова последовало несколько мгновений молчанья, во время которых он ни разу не шевельнулся. А потом запело и зазвенело:
      - Значит, это тебя, Озареиф, я услыхала, и значит, ты раньше всех других вернулся с праздника в пустой дом?
      - Ты это говоришь, госпожа, - ответил он, ставя кубки на место и входя через открытую дверь в северный покой Петепра, чтобы его, Иосифа, лучше слышали в примыкавшей справа палате. - Да, это так, я уже вернулся, чтобы посмотреть, все ли в порядке в доме. Кто всех главней, тот себя не жалей. Ты, конечно, знаешь эту прописную истину, и поскольку господин мой поставил меня во главе дома, поскольку он ни о чем, кроме хлеба, который ест, при мне не заботится, ибо он отдал все в руки мои, воистину не пожелав быть больше меня в этом доме, - то я предоставил челяди еще немного повеселиться, а сам, не жалея себя, решил отказаться от остальных радостей дня, чтобы заблаговременно прийти в дом согласно мудрому правилу: "Людей не неволь, а себе не позволь!" Впрочем, не буду хвалиться перед тобой, ибо пришел я не намного раньше других и мой выигрыш времени не стоит даже упоминанья - так мало в нем толку. Они, того и гляди, сейчас явятся, и вот-вот вернется уже сам Петепра, единственный друг бога, твой супруг, благородный мой господин...
      - А за мной, - раздался голос из полутемного покоя, - почему, присматривая за всем в доме, ты не хочешь присмотреть и за мной, Озарсиф? Ты ведь слышал, наверно, что я осталась одна и недомогаю? Переступи порог и войди ко мне!
      - Я с радостью, - отвечал Иосиф, - переступил бы порог и навестил тебя, госпожа, если бы не было такого беспорядка в палате приемов, где множество мелочей требует моего безотлагательного вмешательства...
      Но голос прозвенел:
      - Войди ко мне! Госпожа приказывает.
      И тогда Иосиф переступил порог и вошел.
      ЛИЦО ОТЦА
      Тут наша история умолкает. То есть умолкает она в настоящем своем виде, в этом своем праздничном воспроизведенье, ибо когда она происходила в оригинале, рассказывая себя самое, она отнюдь не молчала, а продолжалась в полумраке покоя как взволнованный обмен репликами или даже как такой диалог, где оба говорят одновременно, но мы накидываем на это покров деликатности и человеческого сочувствия. Ведь тогда она совершалась сама по себе, без свидетелей, а сегодня, сейчас, она разыгрывается перед многочисленной публикой - все согласятся, что это существенная разница для чувства такта. Точнее сказать, не молчал, да и не смел молчать Иосиф; он говорил, не переводя дыханья, невероятно гладко и ловко, призвав на помощь всю обаятельную находчивость своего ума, чтобы уговорить эту женщину отказаться от ее желанья. Но тут-то и кроется главная причина нашей уклончивости. Ибо он запутался при этом в одном противоречии - или, вернее, при этом распуталось одно противоречие, весьма затруднительное и неприятное для человеческих чувств, - противоречие между духом и телом. Да, под возраженья женщины, под ее высказанные и невысказанные возраженья, его плоть восставала против его духа, и, произнося самые складные и самые умные речи, он превращался в осла; а это потрясающее противоречие, обязывающее к величайшей повествовательской бережности, разглагольствующая мудрость, которая безжалостно уличена во лжи плотью и предстает в обличье орла!
      То мертвобожественное состояние, в каком он бежал (известно ведь, что ему удалось бежать), давало женщине особый повод впасть в отчаянье и безумную ярости разочарования: ведь ее вожделенье уже встретило в нем мужскую готовность, и крик, с которым она, покинутая, терзала и ласкала в припадке восторженной боли оставшуюся у нее в руках часть его платья (известно, что он оставил у нее какую-то часть одежды), - этот неоднократно вырывавшийся у египтянки крик горя и ликованья гласил: "Ме'эни нахтеф!" - "Я видела его силу!"
      А вырваться и бежать от нее в самый последний и решительный миг удалось ему потому, что он, Иосиф, увидел лицо отца - об этом сообщают все подробные изложения нашей истории, и мы подтверждаем, что это правда. Да, да, когда, несмотря на все свое красноречие, он был уже на волосок от гибели, ему явился образ отца. То есть образ Иакова? Да, конечно, Иакова. Но это не был образ с замкнуто-личными чертами, и увидел его Иосиф не в том или ином месте пространства. Нет, он увидел его в уме и умом: это был мысленный, символический образ, образ отца в самом широком и общем смысле - черты Иакова смешались в нем с отцовскими чертами Потифара, но было в нем вместе с тем сходство и со скромно умершим Монт-кау, и были еще какие-то, куда более величественные, выходящие за пределы всех этих сходств черты. Отцовскими глазами, карими и блестящими, с нежными жилками у нижних век, глядело это лицо на Иосифа пристально и тревожно.
      Это спасло его; или, вернее (будем судить разумно и припишем эту заслугу не какому-то видению, а ему самому) - или, вернее, он спас себя, поскольку этот образ был рожден его духом. Он вырвался из положения, определить которое можно только как далеко зашедшее и весьма близкое к поражению, - вырвался к нестерпимому горю женщины, прибавим мы, справедливо распределяя свое сочувствие, - и это его счастье, что его телесная ловкость не уступала его красноречию, ибо поэтому он ухитрился в два счета выскользнуть из своего платья ("плаща", "одежды"), за которое его схватили в любовном отчаянье, и, хоть это не очень-то подобало управляющему, убежать прочь - в северную палату, в столовую для гостей и дальше - в переднюю.
      За его спиной бесновалось любовное разочарование, наполовину уже счастливое - "Ме'эни нахтеф!" - но нестерпимо обманутое. Она выделывала с оставшейся у нее в руках, еще теплой одеждой что-то ужасное: покрывала поцелуями, увлажняла слезами, разрывала зубами, топтала ногами это ненавистное, это милое платье, обходясь с ним почти так же, как обошлись некогда братья с нарядом сына в долине Дофана.
      - Любимый! - кричала она. - Куда ты? Не уходи! О сладостный мальчик! О мерзкий раб! Будь проклят! Умри! Измена! Насилье! Держите беспутника! Держите убийцу чести! На помощь! На помощь госпоже! На меня напало чудовище!
      Ну, вот. Ее мысли - если можно говорить о мыслях, когда налицо только горячка гнева и слез, - ее мысли свернули на то обвиненье, каким она не раз угрожала Иосифу, когда, делаясь страшной в своей похоти, заносила над ним, как львица, смертоносную лапу - убийственное обвинение в том, что он оскорбил госпожу чудовищным посягательством. Дикое это воспоминанье всколыхнулось в покинутой, она бросилась на него, она выкрикнула его изо всех сил, надеясь, как это бывает с людьми, усилием голоса сделать неправду правдой, - и мы, справедливости ради, порадуемся, что боль обиженной женщины нашла себе такой выход, получила пусть ложное, но столь же страшное, как и сама эта боль, выраженье, способное ужаснуть, способное заразить сочувственной жаждой мести кого угодно. Крики ее звучали пронзительно.
      В передней были уже люди. Солнце садилось, и большая часть челяди Петепра уже вернулась с праздника на усадьбу и в дом. Поэтому хорошо еще, что, прежде чем он достиг вестибюля, у беглеца нашлось место и время собраться с мыслями. Слуги стояли, прислушиваясь, скованные страхом, ибо крики госпожи доносились наружу, и, хотя молодой управляющий вышел из гостиной неторопливо и прошел сквозь их толпу спокойной походкой, они все равно не могли не усмотреть какой-то связи между ущербом в его одежде и криками в покое хозяйки. Сначала Иосиф хотел удалиться направо, в свою комнату, в Особый Покой Доверия, чтобы привести себя там в порядок; но так как на дороге стояли слуги, а кроме того, в нем победила потребность уйти из дома на свежий воздух, он пересек переднюю и через открытую бронзовую дверь вышел во двор, где царило оживление съезда, ибо как раз в это время к гарему прибывали носилки тараторок-наложниц, которые, под надзором писцов Дома Замкнутых и евнухов-нубийцев, также выезжали поглядеть на зрелища праздника и теперь возвращались в свою почетную клетку.
      Куда он собирался уйти, так дешево отделавшись? На улицу, через те ворота, в какие он однажды вошел. А куда потом? Этого он сам не знал и был рад, что впереди у него еще двор, где можно было идти так, словно ты куда-то идешь. Он почувствовал, что его тянут за платье - это был сморчок Боголюб, который подавленно верещал: "Погибла нива! Бык ее сжег! Пепел! Пепел! Ах, Озарсиф!" Это было примерно на полпути от главного зданья к воротам наружной стены. Малыш вцепился в одежду Иосифа, и тот оглянулся. Его догнал голос женщины, госпожи, которая, белея, стояла на возвышенье ступеней перед дверью дома, окруженная слугами, стекавшимися вслед за ней из передней. Она простирала руку в его сторону, и продолженьем ее руки за ним бежали люди, тоже протягивая руки к нему. Они схватили его и привели его назад, в гущу сбежавшейся к дому дворни - ремесленников, привратников, людей конюшен, сада и кухни, столовой прислуги в серебристых набедренниках. Плачущего карлика, который вцепился в его платье, он тащил за собой.
      И перед челядью почечного своего супруга, столпившейся во дворе за нею и перед ней, жена Потифара держала ту известную речь, которая всегда вызывала неодобрение человечества и которую мы также, при самом добром своем отношенье к Мут-эм-энет и ее преданью, не можем не осудить - не за неправду ее утверждений, которая могла все-таки сойти за облачение правды, а за демагогию, которой она не побрезгала, чтобы распалить своих слушателей.
      - Египтяне - кричала она. - Дети Кеме! Сыновья Потока и Черной Земли!
      Что это значило? Перед ней стояли обыкновенные люди, к тому же почти все немного навеселе. Их чистокровность детей Хапи, поскольку она вообще существовала, ибо среди них находились и мавры из Куша, и люди с халдейскими именами, была природным, не зависящим от них качеством, которое, кстати сказать, нисколько не помогало им, если они бывали нерадивы на службе: тогда спины им полосовали, совершенно не глядя на преимущество их происхождения. А теперь вдруг к этому преимуществу, остававшемуся обычно в тени и не имевшему ни для кого из них никакой практической ценности, подчеркнуто и льстиво взывали, используя их честолюбие, их египетскую гордость против того, кого нужно было уничтожить любой ценой. Призыв этот показался им странным, но он не преминул оказать своего действия, тем более что пары ячменного пива повысили их впечатлительность.
      - Братья египтяне! (Так вдруг и братья! Это проняло их, они блаженствовали.) Видите ли вы меня, вашу госпожу и мать, первую и праведную жену Петепра? Вы видите меня на пороге дома, и мы с вами хорошо знаем друг друга, не так ли, вы - меня, а я - вас?
      "Мы" и "друг друга"! Это ласкало слух, у них был сегодня, право, хороший день.
      - Но вы знаете и этого юношу-ибрийца, который ходит полуголым в такой знаменательный вечер, потому что верхнее его платье вот оно, у меня в руках... Вы узнаете его, поставленного над вами, уроженцами этой земли, назначенного управлять домом великого мужа стран? Глядите, с горемычной чужбины он явился в Египет, явился в прекрасный сад Усира, к престолу Ра, к горизонту доброго духа. Этого чужеземца привели к нам в дом ("к нам"! опять, подумать только!), - чтобы он посмеялся над нами и покрыл нас позором. Ибо это ужасное дело совершено: я сидела одна в своем покое, одна в доме, оправданная перед Амуном своим нездоровьем, и одиноко стерегла пустой дом. И вот этот негодяй, этот ибрийский злодей воспользовался моим одиночеством, чтобы поступить со мной так, как ему хотелось, и опозорить меня: этот раб хотел спать с госпожой, - закричала она визгливо, насильственно спать! Но я стала громко кричать, когда он захотел это сделать, чтобы удовлетворить рабское свое желанье, - я спрашиваю вас, братья египтяне, слыхали ли вы, как я кричала изо всех сил, чтобы доказать, как того требует закон, что я сопротивлялась и в ужасе защищалась? Вы это слышали! Но так как и он, блудодей, это слышал, преступная отвага его иссякла, и он вырвался из своего плаща, который я держу в руках как улику и за который я хотела его удержать, чтобы вы схватили его, и, не совершив злодеянья, бежал от меня, так что я, благодаря своему крику, стою перед вами чистой и непорочной. А он, поставленный над вами и надо всем этим домом, он стоит сейчас вон там, как злодей, который поплатится за свою вику и предстанет перед судом, как только вернется мой господин и супруг. Наденьте ему колодки на руки!
      Такова была не только неправдивая, но, увы, и подстрекательская речь Мут-эм-энет. Потифарова челядь стояла в смущенье и замешательстве, одурев уже и от дарового храмового пива, а от услышанного и вовсе. Разве все они не слыхали, не знали, что она бегает за красивым управляющим, а он ей не поддается? А тут вдруг оказывается, что он посягнул на госпожу, захотел овладеть ею силой? Голова у них шла кругом - и от пива, и от этой истории, ибо она была несуразна, а все они от души любили юного управляющего. Кричать она, конечно, кричала; все они это слышали, и все они знали закон, по которому женщина считается невиновной, если она во время нападенья на ее честь громко кричала. К тому же в руках у нее была верхняя одежда управляющего, по виду которой можно было заключить, что она действительно осталась ей в залог, когда он вырвался; но сам он стоял с опущенной головой и молчал.
      - Почему вы медлите?! - раздался почтенно-мужественный голос, голос Дуду, важного коротышки, который тоже был тут как тут в своем праздничном, крахмально-оттопыренном набедреннике... - Разве вы не слыхали приказа госпожи, нашей чудовищно оскорбленной и чуть не поруганной госпожи надеть колодки на этого мальчишку-ибрийца? Вот они, я захватил их с собой. Ибо, услыхав ее законные крики, я сразу смекнул, что к чему, и мигом сбегал за колодками в бичевальную кладовую, чтобы за ними дело не стало. Вот они! Довольно пялить глаза, наденьте скорее колодки на мерзкие руки этого негодяя, купленного однажды вопреки дельному совету по совету болвана и так долго начальствовавшего над нами, чистокровными египтянами! Клянусь обелиском, его препроводят в Дом Пыток и Казни!
      Это был желанный час Дуду, женатого карлика, и он насладился им вволю. Нашлись и два челядинца, которые, взяв у Дуду колодки, надели их под смешные теперь причитания Шепсес-Беса на Иосифа; колодки эти представляли собой веретенообразную чурку, намертво схватывавшую и отягощавшую своим весом защелкнутые в особой прорези руки узника.
      - Бросьте его на псарню! - приказала Мут с рыданием в голосе. А потом она опустилась наземь там, где стояла, перед открытыми воротами дома, и положила платье Иосифа рядом с собой.
      - Вот я сижу, - говорила она нараспев, наполняя звуками темнеющий двор, - вот я сижу на пороге дома, а возле меня лежит вопиющая эта одежда. Отойдите от меня все и не советуйте мне вернуться в дом хотя бы за моим тонким платьем, чтобы избежать простуды из-за вечерней свежести. Я останусь глуха к таким просьбам, ибо я хочу сидеть здесь возле моего залога до тех пор, пока не придет Петепра и чудовищная эта обида не будет искуплена.
      СУД
      Каждый час, гордый ли, горестный ли, велик по-своему. Когда Исаву дано было бахвалиться и высоко задирать ноги, тогда, конечно, шел час его возвышенья, его почета. Но когда он выбежал из шатра - "Проклятье! Проклятье!" - и сел на корточки, чтобы заплакать крупными, как орехи, слезами, - разве _этот_ час был для косматого брата менее велик и торжествен?.. Глядите, вот он, мучительнейший час Петепра, час, которого он однако, в сущности, всегда ожидал: охотясь ли на птиц на бегемотов и на зверей пустыни, читая ли старых добрых авторов, он всегда смутно готов был к такому часу и только не знал его подробностей, хотя они, как оказалось, когда срок наконец исполнился, в большой мере зависели от него, - и право же, он оказался тут на высоте положенья.
      Он въехал во двор с факелами, на колеснице, управляемой его возничим Нетернахтом, - раньше, как мы уже сказали, чем это требовалось для вечернего приема, из-за своих предчувствий. Это было одно из тех многих возвращений, во время которых он всегда ждал беды, только на этот раз беда и в самом деле пришла. "Все ли благополучно в доме? Весела ли госпожа?" Вот именно, нет. Госпожа трагически сидит на пороге твоего дома, а твой утешительный чашник лежит на псарне с колодками на руках.
      Так, так, таким, значит, образом это произошло. Ну, что ж, возьмем это на себя! Что Мут, его жена, как-то страшно сидела перед дверью дома, он увидал еще издали. Тем не менее, вылезая из своей блестящей повозки, он задал привычные эти вопросы, но на сей раз они остались без ответа. Помогавшие ему слуги опустили головы и промолчали. Так, так, именно этого он всегда ждал, хотя бы другие подробности этого часа и сложились иначе, чем ему думалось... Покуда одни слуги уводили его упряжку, а другие по-прежнему стояли на освещенном факелами дворе поодаль от господина, этот нежный, рувимоподобный великан поднялся с опахалом и почетным жезлом в руке по ступенькам к сидевшей.
      - Что бы значила, дорогая подруга, - спросил он с вежливой осторожностью, - эта картина? Ты сидишь в легкой одежде у порога, а рядом с тобой лежит какой-то непонятный предмет?
      - Да, это так! - отвечала она. - Твое описание, правда, вяло, невыразительно, ибо картина эта гораздо сильней и ужасней, чем в твоей, мой супруг, передаче, но по существу твое утверждение верно: я действительно сижу здесь, а рядом со мною действительно лежит предмет, значение которого тебе, к ужасу твоему, придется понять.
      - Помоги мне в этом! - ответил он.
      - Я сижу здесь, - сказала она, - в ожидании твоего суда - над гнуснейшим преступленьем, какое когда-либо видели эти страны, а может быть, и все царства народов.
      Он особым образом сложил пальцы, чтобы отвратить зло, и стал спокойно ждать объясненья.
      - Этот раб-ибриец, - пела она, - которого ты ввел в наш дом, вздумал со мной потешиться. Я молила тебя в вечерней палате, я обнимала твои колени, чтобы ты прогнал своего чужеземца, ибо я не ждала от него ничего хорошего. Но напрасно, слишком дорог был тебе этот раб, и ты заставил меня уйти ни с чем. Ну, а теперь этот развратник напал на меня, вздумав причинить мне наслажденье в твоем пустом доме, и он был уже в состоянье мужской готовности. Ты не веришь мне, тебе это кажется невероятным? Погляди же на этот знак, истолкуй же его, как должно! Знак сильнее, чем слово; его нельзя толковать вкривь и вкось, ибо он говорит недвусмысленным языком вещей. Гляди! Разве это не платье твоего раба? Проверь как следует, ибо я обелена перед тобой этим знаком. Когда я закричала под натиском этого чудовища, он испугался и побежал от меня, но я схватила его за платье, и он от страха оставил его у меня в руках. Вот оно, перед твоими глазами, доказательство его мерзости, а вдобавок доказательство его бегства и того, что я подняла крик. Ибо если бы он не пустился бежать, у меня не осталось бы его платья, а если бы я не подняла крика, он бы не пустился бежать. Кроме того, вся твоя дворня может засвидетельствовать, что я кричала, спроси этих людей!
      Петепра стоял опустив голову и молчал. Затем он вздохнул и сказал:
      - Это очень печальная история.
      - Печальная? - повторила она с угрозой.
      - Я сказал: "очень печальная", - ответил он. - Но она даже ужасна, и я поискал бы, пожалуй, еще более сильного определения, если бы из твоих слов нельзя было заключить, что благодаря твоему знанью законов и присутствию духа она окончилась еще сравнительно благополучно, ибо могло быть и хуже.
      - А бесчестному этому рабу ты никаких определений не подыскиваешь?
      - Он бесчестный раб. Так как речь сейчас идет о его поведенье, то определение "очень печальное" относилось, конечно, в первую очередь к нему. И надо же, чтобы эта беда поразила меня не в какой-нибудь другой, а непременно в сегодняшний вечер - в вечер прекрасного дня моего производства в единственные друзья, когда я возвращаюсь домой, чтобы отметить милость и любовь фараона небольшим торжеством, на которое вот-вот съедутся гости. Признай, что это жестоко!
      - Петепра! Есть ли у тебя сердце?
      - Почему ты об этом спрашиваешь?
      - Потому что в этот несказанный час ты можешь говорить о своем новом придворном званье и о том, как ты отпразднуешь его полученье.
      - Но ведь я же сделал это только для того, чтобы резче противопоставить несказанность часа приятности дня и тем самым подчеркнуть эту несказанность. Такова уж, видно, природа несказанного, что о нем самом нельзя говорить, и, чтобы его выразить, нужно говорить о другом.
      - Нет, Петепра, у тебя нет сердца.
      - Вот что я тебе скажу, моя дорогая, есть обстоятельства, в которых известную бессердечность впору прямо-таки приветствовать - и ради затронутого лица, и ради самих обстоятельств, справиться с которыми куда легче, наверно, без особого сердечного пыла. Как же сейчас поступить в этом очень печальном, в этом ужасном деле, обезобразившем день моего почета? Дело это нужно без промедленья уладить и прекратить, ибо, во-первых, я прекрасно понимаю, что ты не поднимешься с этого вообще-то невозможного места, не получив должного удовлетворения за такую невыразимую неприятность. А во-вторых, со всем этим нужно покончить до приезда моих гостей, которые уже очень скоро прибудут. Следовательно, я должен сейчас же устроить домашний суд, и суд мой, хвала Сокрытому, может быть скорым, ибо только твое слово, моя подруга, тут что-то значит, а всякое другое вообще не имеет веса, благодаря чему приговор последует тотчас. Где Озарсиф?
      - На псарне.
      - Так я и думал. Привести его ко мне. Позвать на суд священных родителей с верхнего этажа, даже если они уже спят! Всей дворне собраться перед Высоким Креслом, установив его здесь, где сидит госпожа, чтобы она поднялась лишь после того, как я совершу суд!
      Эти распоряжения были поспешно выполнены; единственным затруднением оказался первоначальный отказ единоутробных родителей Гуия и Туий явиться, куда их звали. Они были уведомлены о переполохе в доме нежной своей прислугой: своими вытянутыми трубочкой губами стеблерукие девочки донесли им о событиях, подобных которым эти старики, как и их искупительный сын, царедворец света, издавна втайне ждали; и вот теперь они испугались и не хотели идти, чуя в расследовании этого дела предвосхищенье суда перед подземным царем и зная, что оба они слишком слабы умом, чтобы привести в свое оправданье какие-то доводы, кроме слов "намеренья у нас были самые добрые". Поэтому они передали, что они близки к смерти и уже не в силах присутствовать на домашнем суде. Но их сын, господин дома, разгневался, топнул даже ногой и потребовал, чтобы они приволоклись в любом состоянье; ибо если они собираются испустить дух, то место, где, требуя правосудия, сидит и плачет невестка их Мут, как раз и подходит для этого.
      Вот они и приковыляли к воротам, опираясь на приставленных к ним девочек, - с дрожащей серебряной бородкой, со страшно трясущейся головой, старый Гуий; с унылой улыбкой, то влево, то вправо, как будто она чего-то искала, поднимая слепые щелки своего белого, большого лица, старая Туий, приковыляли и стали во зле судейского кресла сына, где они сначала, в великом волненье, упорно бормотали: "Намеренья у нас были самые добрые", а потом успокоились. Мут, госпожа, сидела со своим залогом и знаком возле изножья кресла, за которым помахивал опахалом одетый в красное мавр, а рядом с ним стояли рабы-светоносцы. Но и двор тоже был освещен факелами, ибо там собралась вся челядь, которую не отпустили из дому на праздничный вечер; к ступеням, в колодках, подвели Иосифа, а с ним вцепившегося в его набедренник Зе'энх-Уэн-нофре и так далее; в твердой надежде, что час его радости станет еще прекраснее, к ступеням важно проследовал и Дуду; карлики стали по обе стороны от преступника.
      Тонким своим голосом Петепра произнес чеканно и быстро:
      - Начинается суд, но мы торопимся. Я призываю тебя, ибисоголовый бог, который написал закон людей, тебя, белая обезьяна с весами, а также тебя, владычица Ма'ат, украшенная страусовыми перьями заступница правды. Жертвы, которыми мы как просители обязаны вас почтить, будут принесены вам позднее, я за это ручаюсь, они за нами. А сейчас время не терпит. Я начну суд над этим домом, ибо это мой дом, и начну его так.
      Сказав это с поднятыми руками, он уселся удобнее, оперся на локоть и, поглаживая маленькой рукой подлокотник, продолжил:
      - Невзирая на прочные заслоны, которыми этот дом отгородился от зла, несмотря на непроницаемость его отворотных изречений и добрых правил, беда ухитрилась проникнуть в него и на время разрушить прекрасные чары мира и нежной бережности, во власти которых он находился. Этот случай следует назвать очень печальным и даже ужасным, тем более что такая беда дала себя знать как раз в тот день, когда милость и любовь фараона соблаговолили украсить меня великолепным званием Единственного Друга и когда, следовательно, я должен был бы видеть сплошную учтивость и благотворное доброжелательство, но никак не ужас пошатнувшегося порядка. Ну, что ж! Давно уже проникшая сквозь преграду беда тайно подтачивала прекрасный уклад дома, чтобы он рухнул и сбылась угроза древних писаний, что богатые станут бедными, бедные богатыми, а храмы придут в запустенье. Давно уже, повторяю, украдкой вгрызалось в устои моего дома зло, скрытое от большинства, но не укрывшееся от глаз господина, который дому одновременно и мать и отец, ибо взгляд его подобен лучу, что оплодотворяет корову, а дыхание его слова подобно ветру, что в знак божественной своей плодовитости переносит пыльцу от дерева к дереву. И так как всякое становленье и процветанье вытекает из лона его присутствия, как мед из сотов, из-под его надзора не выходит ничто, и даже то, чего большинство не видит, перед его взглядом как на ладони. Запомните это по случаю сегодняшней незадачи! Ибо мне отлично известна сопутствующая моему имени молва, будто я не знаю никаких дел на свете, кроме как есть и пить. Но это вздорная болтовня. Я все знаю, так и запомните; и если эта незадача, над которой я сейчас вершу суд, заново усилит ваш страх перед господином и его всевидящим оком, то о ней можно будет сказать, что при всей своей прискорбности она имела и свою хорошую сторону.
      Он поднес к носу малахитовый пузырек с благовониями, который носил поверх воротника на цепочке, и, освежившись, продолжил:
      - Итак, мне были известны пути, которыми следовало проникшее в этот дом зло. Но не укрылись от меня и пути тех, кто поощрял его с надменным коварством, прокладывая ему путь из зависти и ненависти, - и не только поощрял, но даже предательски открыл ему лазейку, чтобы оно пробралось в дом через заслон добрых правил. Эти предатели стоят перед моим креслом в карличьем облике моего бывшего смотрителя ларей и нарядов, именуемого Дуду. Он сам вынужден был признаться мне во всех кознях, которыми он впустил в дом это жадное зло и прокладывал ему путь. Вынесем же ему приговор! Я не стану наказывать его лишением силы, которую солнечному владыке заблагорассудилось соединить с его ублюдочной внешностью, - ее я не хочу трогать. Пусть этому изменнику отрежут язык.
      - Пол-языка, - поправился он, брезгливо отмахиваясь, так как Дуду жалобно завопил. - Но поскольку, - прибавил он, - я привык, чтобы мои наряды и драгоценные камни находились на попечении карлика, а мои привычки отнюдь не должны страдать из-за этого недоразумения, то я назначаю писцом одежной другого карлика моего дома, Зе-энх-Уэн-нофре-Нетерухотпе-эмпер -Амуна - пусть он отныне смотрит за моими ларями!
      Маленький Боголюб, с заплаканным из-за Иосифа, красным, как киноварь, носиком на сморщенном личике, подпрыгнул в знак радости. Но Мут, госпожа, повернула голову к Высокому Креслу и прошептала сквозь зубы:
      - Что это за приговоры, супруг мой? Они же затрагивают дело только с самого краю и совершенно несущественны! Что можно подумать о твоем правосудии и как мне подняться с этого места, если ты судишь подобным образом?
      - Терпенье, - ответил он так же тихо, наклонившись к ней с кресла. Каждый получит по заслугам и расплатится за свою вину. Сиди спокойно! Скоро ты сможешь подняться, и довольна ты будешь так, словно судила сама. Ведь я сужу вместо тебя, моя дорогая, только без излишнего сердечного пыла, - будь этому рада! Ибо если бы, при своем неистовстве, приговор вынесло сердце, оно было бы обречено на вечное раскаянье.
      Тихо сказав ей это, он выпрямился и снова повысил голос:
      - Соберись с духом, Озарсиф, бывший мой управляющий, ибо я перехожу к тебе и сейчас ты услышишь свой приговор, которого, наверно, уже давно со страхом ждешь, - я нарочно продлил время твоего ожиданья, чтобы больнее тебя наказать. Я собираюсь обойтись с тобой строго и подвергнуть тебя жестокому наказанью, - помимо того, которое уготовано тебе в собственной твоей душе, ибо отныне тебя преследуют по пятам три зверя, носящих безобразные имена. Зовут их, насколько я помню, одного "Стыд", другого "Вина", а третье - "Глумливый Смех". Это, конечно, они заставляют тебя стоять перед моим креслом с опущенной головой и потупив глаза, что я уже давно вижу, ибо за все время мучительного ожиданья, тебе навязанного, я ни разу не выпустил тебя из поля моего тайного зренья. Ты стоишь в колодках с низко опущенной головой и молчишь, да и как тебе не молчать, если твои оправданья никому не нужны и свидетельствует против тебя госпожа, одного непререкаемого слова которой было бы уже достаточно, чтобы решить дело, а кроме того, неопровержимым языком вещей тебя уличает знак твоего платья, доказывающий, что ты, вконец обнаглев, посягнул на госпожу, а когда она захотела призвать тебя к ответу, вынужден был оставить свою одежду в ее руке. Я спрашиваю тебя: какой тебе смысл говорить что-либо в свою защиту наперекор слову госпожи и однозначному показанью вещей?
      Иосиф молчал и опустил голову еще ниже.
      - Конечно, нет смысла, - ответил вместо него Петепра. - Ты должен онеметь, как ягненок, который немеет, когда его стригут, - ничего другого тебе сегодня не остается, хотя вообще-то ты говоришь куда как ловко и складно. Благодари, однако, бога своего племени, этого Баала или Адона, равносильного, по-видимому, заходящему солнцу, за то, что он уберег тебя в твоей наглости и, не дав твоему мятежу достигнуть вершины, вытолкнул тебя из твоего платья, - благодари, повторяю, его, ибо иначе тебя сейчас бросили бы на съедение крокодилу или твоим уделом была бы медленная смерть на костре, если не под стержнем, на котором вращается дверь. О таких наказаниях, конечно, не может быть и речи: поскольку от худшего ты уберегся, я не вправе их применять. Но не думай, что я не намерен обойтись с тобой строго, и услышь после умышленно продленного ожиданья мой приговор! Я брошу тебя в темницу, где томятся узники царя и которая находится в островной крепости Цави-Ра, посреди реки; ибо отныне ты принадлежишь не мне, а фараону и становишься царским рабом. Я отдам тебя под надзор начальника темницы, человека, с которым шутки плохи и которого ты, пожалуй, не так-то скоро подкупишь мнимой своей благотворностью, так что поначалу, во всяком случае, тебе будет там очень несладко. Впрочем, в сопроводительном письме я дам этому чиновнику кое-какие особые указания, соответствующим образом тебя описав. В это место искупленья, где никто не смеется, тебя доставят завтра утром на корабле, и больше ты не увидишь моего лица, после того как в теченье многих приятных лет тебе было дозволено находиться рядом со мной, наполнять мне кубок и читать мне хороших авторов. Это, наверно, причинит тебе боль, и я не удивился бы, если бы твои низко опущенные глаза оказались сейчас полны слез. Но как бы то ни было, завтра тебя доставят в это очень суровое место. А на псарню тебе незачем возвращаться. Это наказанье ты уже отбыл, и ночь там пускай лучше проведет Дуду, которому завтра укоротят язык. Ты же можешь спать, как обычно, в Особом Покое Доверия, каковой, однако, на эту ночь получит наименование "Особый Покой Заключения". Далее, поскольку на тебе колодки, то справедливость требует, чтобы на Дуду надели такие же, если, конечно, найдутся вторые. А если в доме только одни, то пускай их носит Дуду. Таково мое слово. Домашний суд окончен. Всем отправиться на свои места для приема гостей!
      Никто не удивится, если мы скажем, что по оглашении такого приговора все, кто был во дворе, пали на лицо свое и подняли руки, выкликая имя своего кроткого и мудрого повелителя. Иосиф тоже благодарно пал наземь, даже Гуий и Туий, поддерживаемые девочками-служанками, почтили сына земным поклоном, а если вы спросите о Мут-эм-энет, госпоже, то она тоже не составила исключенья: она склонилась над изножьем судейского кресла и спрятала лоб на ногах своего супруга.
      - Не за что, подруга моя, - сказал он, - благодарить. Я рад, если мне удалось угодить тебе этой расправой и оказать тебе услугу своим могуществом! А теперь мы можем отправиться в палату приемов, чтобы отпраздновать день моего почета. Ибо, благоразумно высидев днем дома, ты сберегла силы для вечера.
      Вот как спустился Иосиф в темницу и яму во второй раз. А как он снова поднялся из этой дыры к вышней жизни, о том пусть поведают дальнейшие песни.