Статьи 2004-2013 годов
12.07.2013 Внезапны, но иногда предсказуемы
Происходящее сегодня в Соединенных Штатах, в частности дело Сноудена, указывает на большой потенциал неожиданной дестабилизации, накопившийся в стране. Необходимо готовить идеи на случай краха мирового гегемона
26.12.2011 История одного падения
Советский проект был одной из наиболее успешных попыток России приблизиться по уровню развития к центру миросистемы. А отказ от него привел к резкому скатыванию к периферии
26.12.2010 Идейная эволюция столетия крайностей
Двадцатый век — совершенно исключительный период в истории идей. Такого бурного и широкого разлива не случалось никогда и, вероятно, больше никогда не случится. Сегодня мы переживаем затянувшийся период безыдейности, но что последует за ним?
28.12.2009 А был ли нужен Пиночет?
Чилийский опыт считается эталонным примером успешных неолиберальных реформ, проведенных диктатором. Однако Чили обязано успехом необычным сочетанием природно-географических и исторических особенностей
28.07.2008 Индустриализация власти
Практика массового уничтожения людей получила распространение в ХХ веке прежде всего потому, что массовые производство и контроль сделали возможными ранее утопические проекты полномасштабной трансформации общества
13.10.2008 Конец прекрасной эпохи
Интерлюдия финансовой глобализации под американским зонтиком закончилась. Мир вступает в период нового индустриального рывка третьих стран
29.12.2008 Кризисы неизбежны — как с этим бороться
История острова Пасхи — клинически чистый случай самозарождения и последующего самоуничтожения архаичной цивилизации. Ее изучение наводит на серьезные размышления и о нашем современном обществе
31.12.2007 Что такое революция
Со времен перестройки общественное отношение к 1917 году и его последствиям качнулось из одной крайности во другую. Однако именно потому, что мы уже покинули ХХ век, эту великую «эпоху крайностей», по выражению ее лучшего историка Эрика Хобсбаума, можно теперь сделать набросок более рациональной реконструкции новейшей истории.
29.10.2007 Тупик как историческая развилка возможностей
Кризис официозной общественно-научной мысли Запада дает России уникальную возможность стать центром консолидации и синтеза прорывных социологических исследований второй половины XX века
25.10.2004 За флажки
Накопленный Соединенными Штатами комплекс проблем не может быть решен нынешним поколением американских политиков с их предпочтениями и ресурсами. Поэтому новый президент США, будь то Буш или Керри, способен лишь маневрировать в рамках уже заданного курса, но не изменить радикально политику Белого дома
29.03.2004 Под длань империи
Вашингтон открыто заявляет, что для продолжения глобализации требуется имперская сила. Но у самих США ресурсов для проведения "имперской глобализации" явно недостаточно. Альтернатив у американской военно-финансовой империи всего две - мировое правительство либо хаос
Г. М. Дерлугьян. Биографическое эссе
За последнее десятилетие из известного сравнительно небольшому кругу специалистов профессор Северо-Западного университета из Чикаго Георгий Матвеевич Дерлугьян превратился в одного из самых цитируемых на постсоветском пространстве ученых-социологов.
26.04.2010 «Адепт Бурдьё на Кавказе» архисвоевременная книга
Книга русско-американского социолога Георгия Дерлугьяна «Адепт Бурдьё на Кавказе» стала едва ли не первой масштабной попыткой вписать кавказские события ХХ века в контекст всемирной истории на материале биографии нашего современника — первого президента Конфедерации горских народов Кавказа Юрия Шанибова
Происходящее сегодня в Соединенных Штатах, в частности дело Сноудена, указывает на большой потенциал неожиданной дестабилизации, накопившийся в стране. Необходимо готовить идеи на случай краха мирового гегемона

Распад империй вызывают не диссиденты и недовольные, которые где-то есть всегда. Распад наступает внезапно именно потому, что его производят те, кто сам не ждет подобных последствий своих действий
Историческая социология — моя редкая специальность — занимается прежде всего поиском ответа на вопрос «почему?». Например, почему в 1588 году испанская Непобедимая Армада не смогла справиться с «пиратами» второстепенной тогда Англии. Ведь во владении испанцев тогда оказалась почти треть Европы (Португалия, Италия, Австрия и то, что позднее назвали Бельгией), плюс золото и серебро индейцев Америки. Но богатства шли не столько в бюджет, сколько в частный доход приближенных к престолу грандов и их приспешников — тех самых, которые по-испански назывались камарильей. Они соревновались в престижном потреблении, в то время как истощались хозяйство и управление Испанией. Гипертрофия олигархических элит и, соответственно, неспособность центральной власти к смене курса оказываются главными признаками надвигающегося краха империй.
Главное, что мы узнаем сегодня из разоблачений беглого Эдварда Сноудена, не масштаб американской электронной слежки, а баснословные ассигнования на это безнадежное в принципе дело. Количество собираемых данных обратно пропорционально возможности их осмыслить — вспомните восточногерманскую Штази с ее мешками непрочитанных материалов прослушки. Но если даже молодой контрактник Сноуден мог себе позволить дом на Гавайях, какие же эшелоны более серьезных людей должны прекрасно кормиться из контртеррористического бюджета США?
Добавьте сюда выкупленный от самого себя финансовый сектор, где сконцентрированы многие из грандов наших дней, плюс фантастически оснащенную армию, оказавшуюся не в состоянии навести ожидаемый порядок в Ираке и Афганистане. И это все на фоне ханжеского урезания бюджета по всем прочим статьям, от образования и науки до национальных парков. Это неприятные, если не сказать грозные признаки, хотя так может продолжаться годами. У американской гегемонии изрядный накопленный запас финансовой и политической прочности.
Исторический опыт, впрочем, показывает, что имперские системы на грани перенапряжения подвержены стремительному саморазрушению. Такая участь некогда постигла Рим и совсем недавно — Советский Союз. Распад наступает не при нападении открытого врага. СССР некогда выстоял перед армиями Гитлера. Распад вызывают не диссиденты и недовольные, которые где-то есть всегда. Распад наступает так внезапно именно потому, что его производят те, кто сам не ждет подобных последствий своих действий. Например, лояльнейшие России армяне, попросившие всего-то о передаче Карабаха из одной советской республики в другую, или прорабы перестройки, искренне верившие в обновление советской системы.
Тревожные явления уже возникали в прошлом, когда, например, в 1973 году нефтяные монархии Ближнего Востока попытались чуть-чуть перетянуть на себя одеяло в момент, когда их покровитель отвлекся на неприятности во Вьетнаме, Западная Германия решила немного поиграть в примирение с Востоком, а Япония взялась скупать недвижимость в Нью-Йорке. В те годы у США хватило сил и координации на уровне собственных элит — то есть того, что называется политической волей и предвидением, — чтобы аккуратно, но решительно вернуть в строй своих заигравшихся сателлитов. Потрясающе неожиданная сдача позиций СССР придала американской гегемонии новые силы.
Этот период вторичного процветания назвали глобализацией, Вашингтонским консенсусом и даже концом истории. И вот теперь Великая рецессия на фоне тупиковых войн и разброда среди союзников поставили США примерно в такое же положение, в каком оказался СССР в начале 1980-х, на фоне своих тупиков в Афганистане, Польше и реформирования собственной экономики. Более того, американская политическая элита расколота на гордые своей непримиримостью фракции, не желающие договариваться между собой о сколько-нибудь серьезной коррекции курса. Это уже совсем грозный признак, типичный для предреволюционных ситуаций.
Однако далеко не все революционные ситуации разрешаются революционным переустройством. Возможен и просто паралич и распад, как это произошло с СССР или сейчас происходит с Сирией. Это не означает, что завтра Калифорния решит отделиться от США. Кризисы проходят по существующим линиям напряжения. Для СССР это означало восстания в республиках и подспудное своеволие министерств, а в США наверняка выльется в нечто другое — упаси боже, в расовые и какие-то еще волнения в стране, где столько стрелкового оружия на руках у граждан.
А не каркаем ли мы зря, чтобы не сказать злорадно? Увы, не каркаем, потому что признаки надвигающегося краха серьезны и проверяются теорией. И не зря, потому что это должно глубоко беспокоить нас всех. Крах худо-бедно организующей мир гегемонии способен вызвать катастрофические последствия по всему миру.
Крах СССР стал возможен во многом потому, что долго виделся невозможным. Поэтому политики времен перестройки вели себя столь безоглядно. И главное, решительное и радикальное переустройство лучше элементарного хаоса и распада. Лучше для всех, включая сами элиты, которые иногда требуется спасать от самих себя. Сегодня это означает какую-то форму социал-демократической регуляции социальных и экономических процессов на уровне отдельных стран, регионов и всего мира.
Пока что это звучит утопическим лозунгом. Значит, нам, ученым, и не только им, надо быстрее и более реалистично думать в этом направлении. Потому что с началом развала время уходит быстро, и перестройка тому ближайшее грозное напоминание.
Советский проект был одной из наиболее успешных попыток России приблизиться по уровню развития к центру миросистемы. А отказ от него привел к резкому скатыванию к периферии

Фото: ИТАР-ТАСС Смена поколений в московском руководстве, воплощенная в Горбачеве, помогла разблокировать процесс сближения. Вашингтон был вынужден ответить взаимностью из-за падения своего влияния на союзников. На какой-то момент дорога для мирного включения СССР в ядро капиталистического сообщества власти, богатства и престижа казалась открытой
Феномен СССР нельзя объяснить вне контекста капиталистической миросистемы. Беспокоит, хотя и не слишком удивляет, насколько упорно все российские проблемы и предлагаемые решения строятся вдоль шкалы, где за верхний уровень принимаются идеологические ценности и культурные практики некоего обобщенного Запада. Эта историческая шкала обычно называется модернизацией. Но одномерная перспектива искажает и реальные политические цели, и доступные России средства.
Возможно, наиболее наглядное сравнение здесь — Солнечная система, где тела различной плотности и размеров движутся по разным орбитам, некоторые близко к центру, а другие по периферии. При этом орбиты у них более или менее эллиптические, то есть тела периодически приближаются или удаляются от центра системы. Но политэкономические системы, в отличие от Солнечной, созданы людьми, а не природой, поэтому в них есть место для подвига. Орбиты отдельных государств иногда можно подкорректировать, хотя это и не просто. Для этого надо создать «двигатели» развития и запустить их в момент благоприятного сочетания гравитационных сил прочих объектов системы.
Структурная логика системы, где множество государств соревнуются за обладание капиталом в едином мире-экономике, привела к возникновению общемирового осевого разделения труда. Наиболее прибыльные, технически передовые и социально привилегированные виды труда концентрируются в центральной зоне, которая до недавнего времени располагалась на Западе. В то же время второстепенные и менее прибыльные задачи, такие как поставка неквалифицированного дешевого труда и непереработанных природных ресурсов, выталкивались на периферию как бы сами собой, посредством структурной логики прибыли и геополитической мощи.
Но существует еще и промежуточная зона, или полупериферия, куда мы относим Россию. Полупериферийное положение противоречиво и политически нестабильно, потому что сочетает в себе черты продвинутости центра с периферийными свойствами социоэкономической отсталости. Баланс нестабилен. В некоторые периоды полупериферийные страны вроде России или Китая могли двигаться вверх в мировой иерархии, в другие периоды кажется, что они теряют ранее достигнутые преимущества и скользят вниз.
Сила государства всегда была ключевой переменной в этих циклах полупериферийных колебаний. По этой причине полупериферийные государства испытывают столько политических потрясений, революций — снизу или сверху. Правители-реформаторы или повстанческие движения обычно стремились лишить существующие олигархии власти и контроля над ресурсами, а также рационализировать и усилить государственный аппарат для выращивания новых институтов и создания возможностей, повторяющих преимущества стран центра, чтобы в итоге наконец повысить положение их страны в миросистемной иерархии.
Россия, конечно, тут служит главным примером, а Советский Союз — один из наиболее показательных периодов ее истории. Механизмы отката на периферию, состоящие из слабости государства, силы олигархов, деиндустриализации и неравных условий внешней торговли, продолжают действовать и в наши дни. Вот почему Россия стала выглядеть более слабой и менее развитой в последние два десятилетия.
Государство большевиков в свои первые романтические годы угрожало покончить с капитализмом, продвигая мировую революцию. Но вскоре большевики сами изменили свой курс, вполне реалистично (или цинично) лавируя меж структурных ограничений капиталистической миросистемы. Обратите внимание, что Россия всегда достигала исторического пика своей славы именно в те периоды, когда зона центра была поглощена войнами. Тогда Россия бывала востребована в качестве сильного военного союзника. Геополитические колебания современной миросистемы всегда давали России возможность оставаться важной страной. Едва ли просто совпадение, что российские модернизационные циклы синхронизированы с циклами гегемонии в центре.
Однако Россия сначала должна была стать способной использовать свои геополитические возможности. Это всегда требует энергичных усилий по созданию новой армии, государственного аппарата, налоговых потоков и производительной базы — адекватных своему веку. В прошлом такие усилия порождали деятельных деспотов: Ивана Грозного, Петра Великого, Сталина. И это не совпадение. Появление активных деспотов связано с типичной полупериферийной стратегией компенсации недостатка концентрированных капиталистических ресурсов силовым принуждением. Во всех трех примерах скачки на новый уровень государственной централизации и военной мощи имели целью прежде всего выжать из крестьян человеческие и экономические ресурсы. Однако обыкновенно забывают (особенно марксисты, но не только они), что между государственными реформаторами и народом всегда стояли элиты, статус и привилегии которых коренились в существующем порядке вещей. Каждую серьезную попытку улучшить миросистемное положение России надо было начинать с разрушения старых элит и замещения их новыми кадрами, чьи групповая организация, навыки и идентичность отвечали целям государственного реформирования. Каждая российская модернизация, таким образом, означала некую революцию сверху — или, в случае с большевиками, вначале огромную революцию снизу, вслед за которой последовала сталинская революция сверху.

К началу XX века Россия подошла обремененной множеством проблем: огромный разрыв между богатыми и бедными; недовольство либеральной интеллигенции, простого народа и национальных меньшинств; слепая инерция и коррупция правящей бюрократии; жестокость полиции; техническая отсталость при наличии ряда прекрасных ученых и инженеров; наконец, зависимость от экспорта сырья (в то время прежде всего хлеба). В сумме это означает, что Россия отставала от Запада и скатывалась к периферии.
На пороге XXI века длинный список проблем посткоммунистической России выглядит во многом так же, если не хуже. Сегодня коммунистический период многим кажется лишь ужасной интерлюдией между знакомыми, типично российскими ситуациями. Ничего не меняется? И да и нет. С одной стороны, это проблема для всех полупериферийных стран, особенно для тех, которые балансируют на внешнем крае ядра. Отсюда и очередные призывы сделать Россию современной и более европейской. Но с другой стороны, мир сам по себе основательно изменился в течение ХХ века, в котором Советская Россия сыграла значительную роль.
Давайте обратимся к событиям, которые все мы должны помнить. В 1917-м большевики были лишь одним из нескольких радикальных течений интеллигенции, то есть разочарованных образованных кадров, чья профессиональная карьера была блокирована аристократическим порядком или вовсе структурно не существовала. Старый режим с 1860 года предпринимал попытки различных реформ, но все они упирались в политические препятствия. Попытка земств расширить институты и службы современного государства в сельской местности столкнулась с экономическими и статусными интересами аристократических землевладельцев. Проект повышения легитимности самодержавия посредством официального русского национализма немедленно спровоцировал революционное отрицание со стороны других национальностей. Железнодорожная мания, амбициозно продвигаемая министром финансов графом Витте, привела к росту иностранного долга, стачкам рабочих стратегически важных железнодорожных отраслей и в результате способствовала превращению России в экспортера зерна и необработанных материалов, в основном на благо промышленности Германии.
Витте неистово пытался получить от Запада лучшие условия для торговли, защитить и продвинуть едва оперившуюся российскую промышленность, воспитать формацию технических кадров вне реакционного министерства образования и закрепить за Россией ее собственную колониальную периферию на Востоке. Сегодня технократам в российском правительстве многие из дилемм Витте могут показаться болезненно знакомыми, особенно недостаток политической поддержки. Последний русский царь, однако, становился все более отчужденным и нерешительным перед лицом конфликтующих интересов элит и угрожающего недовольства интеллигенции, крестьян, рабочих и национальных меньшинств.
Члены Временного правительства 1917 года, со всем их риторическим позированием, вскоре тоже столкнулись со структурными проблемами и выглядели нерешительно и недееспособно. Критики большевистской революции должны были бы доказать, как Россия могла быть либеральной во времена, когда она понесла военное поражение, была полна вооруженных озлобленных крестьян, быстро разрушалась на фоне разнообразных националистических настроений, даже быстрее своих исторических близнецов — Австро-Венгерской и Оттоманской империй. Намного более вероятной перспективой было образование целой серии бессильных, иногда отвратительно националистических авторитарных режимов той разновидности, которая распространилась в межвоенное время в Европе, и не только в ней.
Большевиков, конечно, меньше всего можно обвинить в нерешительности. Они несли мощную универсальную идеологию, которая заставляла их самих (и даже их оппонентов) верить в то, что они являются авангардом мировой революции. Передача государственной власти, даже временно, ради демократической ротации была для них немыслима, потому что означала бы провал исторической миссии. Чистки, ГУЛАГ и железный занавес очень логично и со всей очевидностью вытекали из этого. В реальности большевики занялись дальнейшим воплощением реформ графа Витте другими средствами. У них просто не было выбора, если они хотели, чтобы государство выжило и стало серьезным игроком в мире-системе, разорванном на части борьбой между Германией и Америкой за право перехватить мировое лидерство у закатывающейся Британской империи. Ирония последнего столетия в том, что сам капиталистический мир-система смог пережить попытку нацистов стать мироимперской державой во многом благодаря невероятному повороту событий в России после 1917 года.

Стратегия строительства государства, называемая ленинизмом, очень мало что унаследовала от классического марксизма. Ленинизм полагался на сплав трех современных достижений в организации государственной власти: идеологически вдохновленная и дисциплинированная партия, воспитывающая массовую политизированность людей путем продвижения из нижних уровней общества, пусть и не традиционным демократическим способом; индустриальная экономика массового производства, которая также требовала образования масс и урбанизации с последующим, но не очевидным формированием системы всеобщего благосостояния, финансируемой государством; механизированная армия, комплектуемая посредством всеобщей воинской обязанности.
Успех этой стратегии развития был подтвержден победой в 1945 году и породил много подражаний по всему миру в различных социалистических и националистических цветах. Быстрый демонтаж колониальных империй после 1945 года, возрождение таких стран, как Китай и Индия, возможно, не были прямым результатом советской внешней политики. Тем не менее такие эпохальные сдвиги глобального баланса сил происходили под мощным воздействием самого факта существования советского примера. И последнее, но не менее важное: рабочие стран самого капиталистического ядра, вероятно, не получили бы так много после 1945 года, не будь страха правящего класса, связанного с холодной войной.
Советский успех посеял семена своего собственного краха. Геополитически СССР после 1945 года вместе с США оказался ответственным за умиротворение Европы и до некоторой степени части Азии. Из-за этого достижения (о котором цари и их министры не могли и мечтать) огромные механизированные армии советского блока застряли в позиционном тупике.
Другой источник роста издержек был прямым результатом успешной индустриализации. Эти издержки состояли из трех компонентов, соответствующих трем основным социальным классам зрелого советского общества: номенклатуре, интеллигенции и рабочим. После 1991 года Россия избавилась от бремени сверхдержавы, хотя и очень болезненным путем. Однако социополитические и демографические проблемы, возникшие из-за внутренних классовых противоречий, сохранились и даже стали хуже.
Бюрократической номенклатуре, как любой политической элите, была свойственна тенденция сохранять свой привилегированный статус для себя и для своих потомком и просто получать удовольствие от плодов власти, ничего не боясь. Осуждение сталинизма в 1956 году привело к открытому восстанию номенклатуры против террористических методов, которые держали их на очень коротком поводке. Личные качества Хрущева этому не способствовали, но вся номенклатура с момента казни Лаврентия Берия определенно двигалась в этом направлении. После того как в дальнейшем от власти бы отстранен гиперактивный и очевидно идеологически верующий Хрущев, номенклатура обрела свой тихий рай. Результат, однако, оказался иррациональным. Командная экономика требовала верховного командира. В его отсутствие бюрократические патологии всех видов быстро размножились. Государственный аппарат стал коррумпированным, фрагментированным системой покровительства, слепо инерционным и расточительным.
Иногда говорят, что СССР не смог достичь успеха в микроэлектронике и компьютерах из-за демократичности, гибкости и сетевых качеств, от природы присущих этим технологиям. Однако ни американский департамент обороны, где был придуман интернет, ни прославленные японские корпорации не могут считаться демократическими институтами. Советская экономика, однажды достигшая впечатляющих темпов экономического роста и технологических инноваций, начала замедляться именно тогда, когда Москва перестала быть «командной высотой», превратившись в место бюрократического лоббизма министерских и региональных тяжеловесов. Рассеивание центральной власти на олигархический по сути своей баланс интересов элит привело, говоря на жаргоне экономистов, к валовой неэффективности в выделении ресурсов и более мягкому «бюджетному ограничению», которое, в отличие от раннего героико-террористического периода, теперь вело к быстрому сокращению отдачи.
Большинство советских работников на фабриках или в колхозах тоже получили свою версию малого рая. Значительные прибавки в реальных зарплатах происходили в основном за счет советских индустриальных структур и меняющейся демографии. Это придало процессу вид объективной данности, хотя недавно историки обнаружили удивительно большое число забастовок, бунтов и других протестов. Какой бы ни была специфическая комбинация причин, впервые в российской истории правители больше не располагали неистощимым источником рабочей силы и рекрутов, поставляемых крестьянством. Автономная организация работников была строго запрещена, но это не могло предотвратить коллективного выторговывания благ в более скрытой форме. Советские рабочие и колхозники могли «торговаться», покидая менее привлекательные рабочие места в пользу тех, где предлагаются лучшие условия. Другая распространенная практика сокращения вкладываемого труда состояла в отлынивании, прогулах и алкоголизме.

Впрочем, безработица, не то чтобы совсем не известная, по крайней мере в менее промышленно развитых республиках СССР, в более профессиональных сегментах рынка труда оставалась незначительной. Такая ситуация с нехваткой профессионализма и ростом стоимости труда обнаруживается во всех быстро индустриализующихся государствах. Сталинский режим дисциплинировал рабочую силу в основном террором, идеологическим увещеванием и, более того, вливанием в промышленное производство значительных масс молодых крестьян и крестьянок. В 1960-е власть больше не могла полагаться на старые инструменты в той степени, как раньше. Оставалось покупать послушание рабочей силы повышением уровня потребления и официальной терпимостью к неэффективности. Этот патерналистский сговор тоже имел свою стоимость, и, вероятно, наименьшей ее частью было прямое перенаправление средств из инвестиций в потребление. Больший ущерб наносила эрозия трудовой этики и стагнирующая производительность труда, проистекающие из пресловутой победы в пролетарской классовой борьбе.
Эта политическая экономия стоит за саркастическим выражением тех лет: «Они делают вид, что нам платят, а мы делаем вид, что работаем». При этом на заднем фоне все это время маячила еще одна причина того, что номенклатура шла на уступки рабочим: призрак политического альянса между социалистическими пролетариями и интеллигенцией, который мог материализоваться в межклассовых восстаниях, что сделала польская «Солидарность» в 1980-м.
Период после 1945 года отмечен появлением другого источника внутреннего давления, требующего гораздо более серьезных изменений, чем простое ослабление сталинской диктатуры. Это была советская интеллигенция — очень разнящийся по роду занятий и этническому происхождению класс образованных специалистов, которые тем не менее разделяли основное общее устремление: реформировать политическую и культурную структуру советского государства в соответствии со своей значительно возросшей долей и функциональной важностью в обществе. Потенциально это была сила для обновленного экономического динамизма на базе, как это тогда стали называть, научно-технической революции. Это юное романтическое движение (было бы переоценкой назвать его проектом) почти мгновенно натолкнулось на сопротивление номенклатуры. Проблема была очевидно политической.
Идеологически все еще в массе своей коммунистическая, молодая интеллигенция ожидала получить право голоса в выборе государственных кадров и в обсуждении политики. Это бросило вызов номенклатурному контролю на всех уровнях: от образования и промышленного предпринимательства до внешней политики, по крайней мере в том, что рассматривалось как связанная с высокой долей запретности изоляция простых советских граждан от престижных западных товаров, современных культурных практик, личных контактов, путешествий.
Этот вид давления достиг максимума в 1968 году, отмеченном кипучей антиавторитарной активностью. Назревающий бунт был быстро подавлен, но цена дальнейшего подавления оказалась действительно сокрушительной. Склероз, персонифицированный Брежневым, едва ли был медицинским диагнозом. Советские правители в результате закрыли возникшую публичную арену вместе со всей изобретательностью, социальной энергией и, возможно, даже обновленной легитимностью, которую все это могло принести. Остались только отупляющая догматическая инерция, институционализированное лицемерие, всепроникающее вмешательство в частную жизнь, апатия и цинизм.
Такая цена вряд ли измерима. Ее длительное и разрушительное воздействие, однако, обнаружилось в катастрофическом провале перестройки и в том, что за ним последовало. Несколько оставшихся кругов интеллигенции все еще питает диссидентские политические амбиции, превратившиеся в идеологию, которые выглядят абсолютными противоположностями советскому бюрократическому национализму и неолиберальному рыночному индивидуализму. Это было бы вдвойне иронично, если бы не было так трагично: обе диссидентские идеологии в конце концов обеспечили спасение номенклатуре, одновременно разрушая те самые геополитические и организационные преимущества, которые могли бы подвинуть СССР ближе к капиталистическому ядру.
Перестройка в ретроспективе выглядит обескураживающим и смутным эпизодом, ныне вытолкнутым за границы серьезного обсуждения. Это кажется нам просто опасным, потому что уроки из нее так и не были извлечены. Но каковы же эти уроки?
Российская модернизация — будь то в Петровскую эпоху или во времена Витте — всегда должна была опираться на импорт и быструю ассимиляцию продвинутых иностранных технологий и организационных моделей. В ранний период большевистского правления Ленин еще должен был опираться на компромиссный нэп, выделяя как центральную особенность допуск сочетания государственного капитализма с иностранным капиталом. Но желающих инвестировать в то время не оказалось. (Заметим, что китайские реформы 1980-х следовали той же логике, но при совершенно иной международной обстановке.) Позже, в начале 1930-х, Сталин эксплуатировал международные возможности Великой депрессии, относительно дешево и в массовом порядке приобретая технологии. Вскоре его старания встретили еще больший отклик, когда Запад, особенно Америка, осознали, что военный потенциал индустриализированного Советского Союза будет необходим, чтобы победить Третий рейх.
К 1960-м советские наука и технологии впервые казались соответствующими наиболее развитым американским. Общественные достижения, однако, наткнулись на непреклонность номенклатуры, озабоченной политическими последствиями новой уверенности, демонстрируемой интеллигенцией и квалифицированными рабочими. Помимо этого геополитика холодной войны давала сильные аргументы в руки руководителей советского военно-промышленного комплекса, которые продолжали контролировать большую часть науки и технологий.
В то же время межгосударственный режим холодной войны имел свою собственную динамику. В 1970-х Америка была внезапно ослаблена одновременным поражением в войне во Вьетнаме, внутренним неспокойным состоянием и экономическим кризисом. В это время западноевропейские союзники и Япония полностью восстановились от военных разрушений и превратились в сильных экономических конкурентов США. Они предсказуемо стали выступать за получение большей независимости в мировой политике, включая ослабление напряжения холодной войны на своих границах и открытие прямых коммерческих отношений с коммунистическими странами. Москва казалась очень заинтересованной в таких предложениях — они открывали немедленный доступ к иностранным займам, потребительским товарам и технологиям производства. Взамен западноевропейцы хотели получить доступ к обширным советским рынкам, природным ресурсам и образованной и все еще относительно низкооплачиваемой рабочей силе.
Предсказуемо и то, что «разрядка» вызвала сильное сопротивление со стороны той части элит внутри обеих супердержав, которая должна была потерять от подобного развития событий, — это советский военно-промышленный, или военно-промышленно-идеологический, комплекс и его оппоненты по другую сторону Атлантики. Они затягивали процесс, а в 1980-е даже спровоцировали поворот обратно. Однако выгоды от мира были слишком заманчивы, чтобы от них отказываться. Смена поколений в московском руководстве, воплощенная в Горбачеве, помогла разблокировать процесс сближения. Вашингтон был вынужден ответить взаимностью из-за падения своего влияния на союзников. На какой-то момент дорога для мирного включения СССР (на довольно щедрых для него условиях) в ядро капиталистического сообщества власти, богатства и престижа казалась открытой.
И тогда Горбачев уронил мячик. Конечно, он был вынужден играть в чрезвычайно сложную игру на разных фронтах, правила которой быстро менялись. Но катастрофический результат вовсе не был предопределен. Ключом к успеху, а также главным козырем был продолжающийся контроль над большим советским государством со всеми его ресурсами. Неблагоприятные обстоятельства, такие как конъюнктурное падение доходов от нефти, конечно, сыграли свою роль, но сами по себе они не были фатальны. Были и удачные обстоятельства — относительное спокойствие в Польше, удивительное приземление немецкого пилота-любителя на Красной площади, отсутствие военного успеха в Афганистане, что подрывало авторитет советского высшего начальства. Принимая во внимание все эти факторы, можно сказать, что катастрофический итог перестройки стал результатом неверного политического расчета, отчасти обусловленным структурными ограничениями.
Горбачев, понимал он это или нет, искал политических союзников среди нескольких различных классов внутри Советского Союза и за его пределами. С внешней стороны это была в основном западноевропейская политическая элита, которой Горбачев обещал избавление от давней советской угрозы, от американской опеки и партнерские отношения в совместном контроле над огромными новыми рынками (тогда Китай еще не считался серьезным игроком). Дома же Горбачев хотел опереться на реформистов и более космополитичную фракцию номенклатуры (как правило, связанную с более продвинутыми секторами производства), используя их поддержку против провинциальных и более консервативных фракций. И когда он делал это, его главная политическая стратегия была довольно традиционной для российских правителей, собирающихся изменить курс: чистка кадров, совмещенная с идеологической кампанией. Но ключевые пропагандисты и массовая аудитория идеологической кампании были определенно новыми. Это были интеллигенция и специалисты, чьи устремления с 1968 года всячески сдерживали. В этом смысле 1989 год стал продолжением 1968-го по всему советскому блоку.
Горбачев обычно рассматривается как безрассудный либеральный реформатор, но на самом деле он был консерватором. Его целью было сохранение Советского Союза как основной силы (с необходимыми компромиссами для сокращения затрат), коллективная (так этот процесс был более безопасным) трансформация номенклатуры в капиталистических технократов и создание полугосударственных корпораций, частично открытых иностранному капиталу (образование совместных предприятий). Эта стратегия укрепила бы позиции бывшей коммунистической элиты в глазах западных партнеров, а особенно собственного населения.
Если бы это сработало, конечный результат не слишком бы отличался от того, что было в Западной Европе и Японии в послевоенные десятилетия. Отсюда происходит интуитивное родство между Москвой, Парижем, Бонном, а также Токио. Остается невыясненным, выглядела ли бы тогда англо-американская неолиберальная версия капитализма так победоносно, как это произошло в реальности в 1990-е, после коллапса СССР.
Однако структурные ограничения перестройки были в основном негативными. Наблюдалась относительная нехватка самоорганизующейся эффективной поддержки, оказываемой социальными группами ее бенефициарам — реформистской номенклатуре и образованным специалистам. Ограничения, скорее всего, определялись предыдущим подавлением социальной энергии в конце 1960-х. Весьма удаленное наследие российской деспотической традиции или сталинизм были давно преодолены успехами советского девелопментализма.
В отличие от Китая СССР не был больше аграрной страной, чье сельское население могло обеспечивать большой приток дешевой рабочей силы и мелких предпринимателей при минимальном вмешательстве государства. Было идеологически наивно ожидать, что наемные работники огромных и технологически сложных советских производств с готовностью освоят социальные навыки, капитал и рыночные возможности и превратятся в продуктивных бизнесменов в тот же момент, когда реформаторы примут такое решение или, как это по большей части происходило в действительности, государственные предприятия перестанут платить зарплату. Главная ирония советской ситуации состояла в том, что любой успешный переход к рынку должен был тщательно планироваться и поддерживаться государственной бюрократией.
В отличие от Венгрии, где с конца 1960-х социалистическим управляющим было разрешено принимать участие в различных совместных предприятиях с западными капиталистическими фирмами, советские промышленные управляющие имели слишком мало опыта в таких делах, для того чтобы немедленно оценить возможности перестройки и начать воплощать свой карьерный энтузиазм в реформистское движение. И в отличие от Чехословакии, с памятной ей недавней всеобщей мобилизацией, политические навыки и организационная сеть советской интеллигенции оставались очень ограниченными. Разумеется, было много символического активизма на публичной арене, вызванного гласностью и исходящего в основном от знаменитостей-интеллектуалов и журналистов, но этого было недостаточно, чтобы затронуть более широкие массы и получить их поддержку.
Такие альянсы интеллигенции с массами и несколькими людьми, вышедшими из номенклатуры, начали возникать как надежная политическая сила ближе к 1989 году. К этому времени Горбачев, совершая общую ошибку авторитарных реформаторов, производил впечатление все более дезориентированного и неадекватного политика. Не решаясь реактивировать государственную безопасность и партийный аппарат, он был слишком медлительными, чтобы оценить быстро растущий политический потенциал возникающих социальных движений. А Горбачев возложил слишком большие надежды на свой международный престиж и иностранные займы, напрасно ожидая, что это позволит ему остановить поднимающийся дома шторм, добиться ощутимых экономических результатов и самоутвердиться. Но иностранные займы едва ли когда-либо помогали развитию какой-нибудь страны (и менее всего в условиях государственной дезорганизации). Наоборот, взамен западные партнеры очень предсказуемо эксплуатировали драматическое ослабление позиций Москвы, требуя от нее обременительных концессий.
И тут номенклатурное большинство, до этого инертное и послушное, осмелилось действовать самостоятельно. Его отчаянные оборонительные действия трансформировались в опасные импровизации, направленные на выживание в краткосрочной перспективе. Разрушая давние советские табу, номенклатура развернула три стратегии, каждая из которых была взята из требований оппозиционных социальных движений. Это парламентские выборы, приватизация госпредприятий и национальный суверенитет. Поскольку во многих случаях номенклатура еще контролировала государственные организационные ресурсы и экономические активы на уровне их текущей административной юрисдикции, она могла использовать выборы для продвижения себя в спикеры или президенты, приватизацию — для самообогащения, национальный суверенитет — для того чтобы защитить себя от чисток, идущих из Москвы, и обуздывать неоперившиеся гражданские общества, спонсируемые местной интеллигенцией.
В 1990–1992 годах номенклатура в основном демонтировала СССР на части — республики и провинции или промышленные сектора и предприятия. Утрата государства и экономической целостности привела к размножению бюрократических патологий, которые никогда до конца не исчезали и в советское время. Но их масштаб был качественно другим. Теневое покровительство стало основным и даже исключительным организационным принципом политики, в которой дотация в виде коррупционной ренты превратилась в основную форму вознаграждения и контроля. На территориях, где прямой политический контроль был неосуществим или нежелателен, возникли два других института контроля и извлечения ресурсов: организованная преступность и бизнес-олигархи (пересекающиеся направления, особенно на ранних стадиях дезинтеграции), которые использовали непосредственную силу и коррупционные схемы, чтобы создать возможности для бизнеса.
Результат восстания номенклатуры оказался чрезвычайно разрушительным. Значительно более слабые государства-преемники, на которые распался СССР, не могли поддерживать прежний уровень промышленной координации, инвестиций, науки, образовательного и социального обеспечения, а также военного и дипломатического влияния, достигнутого СССР. Наивно думать, что такие государства могут установить права собственности и власть закона, так как это идет вразрез с жесткой действительностью их морфологии и функционирования. В них государство служит главным или даже единственным жизнеспособным источником прибыли, так же как и ареной для бизнес-конкуренции, неизменно грязной и часто с применением насилия.
Самые же громкие призывы восстановить власть закона и наказать «толстых котов» обычно исходят из той фракции элиты, которая в данный момент проигрывает. Но как только они приходят к власти путем переворота или народного восстания, которые периодически происходят из-за слабости государств, бывшие оппозиционеры обнаруживают, что менять коррумпированную систему слишком трудно и что она на самом деле работает на них, предлагая способы контроля и обогащения.
Негативная динамика имеет тенденцию самоусиливаться, делая почти любое предприятие ненадежным и неприбыльным. Траектория накопления устойчиво смещается к грабежу (посредством злоупотребления государственным положением) и созданию подчиненных альянсов имеющих обширные иностранные интересы продажных чиновников, которые могут организовывать свою собственную защиту. Это то, что многие называют капканом периферизации. Эта картина была знакома нам по многим странам третьего мира, к которым теперь присоединились фрагменты развалившегося второго мира. Вместо того чтобы двигать СССР ближе к ядру, кончина советского государства привела к его откату на периферию.
Двадцатый век — совершенно исключительный период в истории идей. Такого бурного и широкого разлива не случалось никогда и, вероятно, больше никогда не случится. Сегодня мы переживаем затянувшийся период безыдейности, но что последует за ним?

Двадцатый век в наибольшей степени приблизил нас к пониманию того, откуда берутся и зачем вообще нужны идеи. Идеи, конечно, возникали и в прошлом, начиная с самой далекой первобытности. Рисунки мамонтов на стенах пещер, женские фигурки «палеолитических Венер» с гипертрофированными детородными органами, следы тщательно спланированных погребений древнейших охотников или регулярно чередующиеся, скорее всего календарные, зарубки на обломках бивней представляют собой отголоски архаических верований, касающихся не просто самого важного для первых гомо сапиенс — добывания пищи, цикла жизни и смерти, наступления весны, — но уже и стремления целенаправленно воздействовать на земной и потусторонний мир, сделать человеческое существование более предсказуемым, полным и осмысленным.
Без идей человечество просто не может нормально существовать. Мы — коллективный биосоциальный вид, который изначально стремился не просто выжить, но и переделать самих себя и окружающий мир в некую лучшую сторону. Задумайтесь хотя бы на минуту над очевидным и все же поразительным фактом. Нам не известно ни одного, даже самого «дикарского», человеческого общества, не обладавшего довольно сложной культурой. Абсолютно все общества придумали те или иные формы религиозных верований и ритуалов.
С научной точки зрения главное тут не в вопросе, есть бог или нет. Людям во все эпохи необходимы коллективные представления, которые создают, освящают и скрепляют изнутри социальные группы — семью, дружеский круг, деревенскую общину, нацию, а в скором, наверное, времени и глобальное человечество. Кстати, как не бывает социальных групп без верований и ритуалов некоего высшего трансцендентального порядка, так не известно ни одного общества без какой-то формы музыки, танца, героических легенд, бытовых историй и смешных анекдотов, без вроде бы никчемных игр, изготовления украшений и поделок.
Похоже, все человеческие группы также склонны сплетничать и совать свой нос в чужие дела. Вспомните и об этом, когда половину страны усадит перед телевизором очередной сериал, полный идиотских страстей; хотя, конечно, лучше бы читали/смотрели «Анну Каренину» или «Войну и мир» — по сути, мастерски сочиненные многоуровневые сериалы.
Зачем нужна культура и в чем смысл изобретения идей? А вы попробуйте как-нибудь осмотреть себя нагишом. В анатомическом плане мы, грубо говоря, недоделанные обезьяны. Зубы вроде бы есть, только куда нам до клыков какого-нибудь бабуина? Кто из наших лучших гимнастов сравнится ловкостью с гиббоном? Но никакая стая даже самых умных и свирепых шимпанзе не завалит мамонта, не изловит рыбу на удочку, не подоит корову и не оседлает коня. Тут требуется длительное экспериментальное накопление и передача опыта от поколения к поколению, довольно сложное планирование и координация внутри социальной ячейки.
Задумайтесь, наконец, и над тем, как невероятно долго по меркам природы длится наше детство. Это ведь период крайней уязвимости, потому что детеныши требуют регулярного кормления, они подчас опасно болеют, и чуть только подрастут, начинают шалить и совершать безрассудные поступки. Однако детство — важнейший период усвоения навыков и идей. Без длительного ученического детства не может быть социально и технически компетентных взрослых. Этим мы не просто отличаемся от подавляющего большинства прочих видов, но, главное, с лихвой компенсируем свою физическую недоделанность.
Созданием идей и, более широко, культурных практик человечество занимается испокон веку. Без идей не было бы и самого человечества. Съели бы наших предков самым вульгарным образом по ходу эволюции. Но до недавних пор идеи, как и их прикладная реализация в виде технических и организационных инноваций, возникали в истории лишь эпизодически. Кто-то (наверное, не один раз) придумал, как добывать и поддерживать огонь, и многие тысячи лет горел он красиво, дымно и неэффективно в элементарных кострищах и очагах. Всего лишь пару тысяч лет назад придумали наконец домашние печки, а отопительные батареи или тем более электрические обогреватели появились буквально вчера.
![]() |
|
| East News |
Точно так же выдумали в незапамятные времена замысловатый мир, густо населенный духами и демонами, и одновременно разные способы-уловки общения и обхождения со своенравными потусторонними существами, да так это и передавалось из поколения в поколение в целом без особых изменений. Передается, между прочим, и по сей день. Что, по-вашему, кроется за неистребимым соблазном вызвать при свечах дух Наполеона, погадать на картах, бросить в водоем монетку или «получить установку» от шаманствующего экстрасенса? Видимо, существует принцип сохранения идей и представлений, которые не исчезают совсем, а скорее откладываются напластованиями. Почитайте-ка замечательную «Морфологию волшебной сказки» Владимира Яковлевича Проппа, одну из подлинно прорывных научных работ ХХ века, и узнаете не только для чего бабе-яге костяная нога, но, может, и найдете золотой ключик к пониманию кое-чего фундаментального в современной массовой политике, рекламе, культе спортивных и эстрадных звезд или в компьютерных играх.
Большие идеи и инновации до наступления современной эпохи возникали лишь эпизодически, очевидно, потому, что очень долгое время оставались практически неизменными базовые структуры повседневности. Похоже, в самой сердцевине противоречий человеческой натуры заложены разнонаправленные векторы как к любопытству и изобретательству ради самореализации и улучшения жизни, так и к воспроизводству глубоко консервативной нормальности существования.
Рациональный смысл обнаруживается даже в иррациональной приверженности традициям. Традиция в современном языке приобрела негативный оттенок из-за противопоставления прогрессу и модерну. Но традицией ведь становится все, что люди сделали успешно или с удовольствием больше двух раз. До очень недавнего времени жизнь большинства людей балансировала на грани реального голода, и отступление от традиции, как правило, означало абсолютно неприемлемый риск. Выбор «пан или пропал» может привлечь авантюрного воителя или, позднее, биржевого игрока, но только не крестьянскую общину. Впрочем, и в наши дни позволительно и даже необходимо уметь рисковать капиталом или научной репутацией, но никак не будущим детей.
Идеи начинают возникать валом с наступлением Нового времени. За этой вроде простой фразой кроются такие давние, запутанные и острые идейные дебаты, что страшновато открывать тему. Однако надо хотя бы обрисовать в общих чертах, потому что это те же самые представления и дебаты, в которые упирается сегодня любой разговор о модернизации экономики и рациональном переустройстве общества.
Что возникает первым — новые идеи или Новое время, то есть капитализм? Отмахнуться от вопроса, сказав, что это очередной спор о курице и яйце, не удастся. Слишком насущные последствия обнаруживаются у этих абстрактных диспутов, потому-то они и оказались в центре социальной науки ХХ века. Какое условие современного общества первично по значению — современные идеи или современный образ жизни? Новые технологии порождают рынки или, наоборот, рыночный спрос порождает технологическое предложение? Создают ли демократию пылкие демократы или демократия создала самих демократов? От ответа на такие вопросы могут зависеть очень серьезные решения и очень серьезные ошибки.
![]() |
|
| East News |
Опыт социальной науки ХХ века показывает, насколько непродуктивна постановка вопросов в абстрактной антиномии «или—или». Одной логикой проблема не решаема. Надо глубоко влезть в историческую эмпирику, покопаться в деталях, но при этом ни в коем случае не терять из виду общей картины, проводя контролируемые сравнения (поскольку экспериментальный метод в истории и эволюции невозможен). Для этого приходится регулярно возвращаться к теории, спорить с доказательствами в руках, а не одними только эффектными фразами и ссылками на авторитеты, перепроверять себя и других, быть постоянно готовым переделывать теорию. Короче говоря, заниматься нормальной современной наукой.
Кстати, с курицей и яйцом теперь вроде все ясно. Ответ — яйцо, потому что яйцекладущими были динозавры, от одной из ветвей которых, как ныне доказано, происходят все современные птицы. Заказывая цыпленка табака, будьте готовы вкусить динозаврятинки. Вот вам наглядная разница между абстрактной логикой и логикой эволюционной.
Так что же теперь стало понятно с бурным возникновением идей в современную эпоху? Сегодня считается, по крайней мере в России, что если Маркс оказался неправ, значит, прав был Макс Вебер, связывавший модернизацию с духом протестантизма. Но историки Европы с самого начала были не согласны с Вебером (который, заметим, сам вырос в истово протестантской семье). Чем, спрашивали историки, тогда объясняется Ренессанс в папской Италии? Историки были правы. Это подтвердилось уже после смерти Вебера модернизацией Японии, Кореи, Китая, но прежде них — в России в советский период.
Но не спешите вовсе списывать Вебера — как, впрочем, и Маркса с Энгельсом и их первопроходческой «Немецкой идеологией». Идеи, похоже, в самом деле имеют материальные и даже классовые основы в широком смысле укорененности в социальных группах, явно или, чаще, неосознанно преследующих политические интересы.
Мартин Лютер был далеко не первым еретиком, обличавшим Ватикан. Вспомните хотя бы чеха Яна Гуса, в 1415 году сожженного на костре за аналогичные идеи. Разница в том, что едва Лютер приколотил к дверям церкви свои подрывные тезисы, как его взяла под вооруженную защиту целая коалиция немецких князей. Оставим историкам выяснять, какие уж там были у князей конкретные интересы и претензии к Ватикану. Важнее, что на сей раз у них оказалось достаточно наемных пикинеров, пушек и, главное, капиталов, инвестируемых купечеством Северной Европы в восстание против имперской власти и беспредела позднего феодализма, то есть в коллективное снижение охранных издержек.
Не менее важно, что идеи тиражировались теперь на печатных станках и благодаря невиданным ранее книжным рынкам расходились среди беспрецедентной массы читателей. Согласитесь, с учетом таких классовых интересов и материальных факторов картина возникновения европейской модернизации становится сложнее и как-то реалистичнее.
Исследовать механизмы возникновения и распространения идей начали в поколении, идущем непосредственно за классиками. В 1920-е годы первые эскизы устойчивой теории предложили Карл Маннгейм и Норберт Элиас, учившиеся в Германии у Альфреда Вебера (брата Макса), и итальянский марксист Антонио Грамши. Их судьбы отражают конфликты тех лет. Евреи Маннгейм и Элиас бежали в Англию, где их долго не замечали. Грамши умер в фашистской тюрьме, но, несмотря на ореол мученика, коммунистические идеологи долго замалчивали его идеи, которые не вписывались в ортодоксию.
Знаменитыми эти мыслители (как, кстати, и советский фольклорист 1920-х годов В. Я. Пропп) стали лишь в вольнолюбивые 1960-е, когда их теоретические эскизы оказались востребованы уже следующими поколениями исследователей. На этом примере нам становятся видны практически все важнейшие закономерности идейного поля, которые и составляют современную теорию творчества. Здесь стоит развернуть аргументацию, потому что в дальнейшем это поможет также понять, почему мы сегодня живем, как многим кажется, в безыдейную эпоху и к чему мы идем.
Прежде всего, Маннгейм, Элиас и Грамши работали на основе сильных и всеобъемлющих теорий, выдвинутых классическими предшественниками. Это, собственно, и делает классиками Вебера, Маркса или, в случае Элиаса, также Фрейда. Классики стремились объяснить все, потому что им довелось открыть идейную целину. Продолжатели усвоили их идеи, но столь же неизбежно — многочисленные противоречия и недосказанности. Поэтому они видели, где требуется достроить или перестроить усвоенное, как лучше парировать критику соперников и оппонентов.
Обратите внимание, что в 1920-е годы ни марксизм, ни веберианство, ни фрейдизм еще не оформились в ортодоксию, строго предписывающую почтительное цитирование и толкование в рамках только своего канона. Более того, мыслители 1920-х получили огромный заряд эмоциональной энергии от катаклизмов своей эпохи, которые, казалось, смели прежние структурные ограничения и открыли новые горизонты. Грамши мог еще всерьез ставить вопрос о том, почему народные массы не особенно поддерживают революцию, рассуждать о характере идейной гегемонии и общественном воображении как одной из главных арен политической борьбы. Маннгейм мог анатомировать германский консерватизм и выявлять его связи с военными, клерикальными и деловыми элитами. Недавний фронтовик Элиас отверг абстрактное философствование по поводу Человека вообще (это в немецком-то университете!) и вместо этого придумал фрейдо-веберианскую программу конкретно-исторического исследования становления современной европейской культуры и социальной психологии.
![]() |
|
| East News |
Итак, что мы тут видим? Новые идеи, в том числе идеи о возникновении и роли самих идей, возникают: 1) из изобретательной рекомбинации прежних идей; 2) в условиях серьезного конфликта и социального запроса на новое, взламывающего ортодоксальные каноны и генерирующего эмоциональную энергию, проще говоря, побуждающего увлеченно создавать нечто дотоле невиданное; 3) с появлением активной образованной аудитории, включая сомневающихся и оппонентов, до которой пытаются достучаться изобретатели новых идей; и, наконец, 4) при наличии институциональных площадок и работающих сетей распространения, то есть, в наши дни, университетов, профессиональных ассоциаций и конференций, научных издательств и массовой прессы, политических движений, дискуссионных клубов.
Впервые эти условия прочно возникают на Западе в XVII–XVIII веках, в эпоху Просвещения. В ХХ веке они распространяются в изобилии и даже вопреки цензурным мерам, которые лишь раззадоривают инакомыслящих, потому что всякое удачное преодоление барьеров мысли создает чувство полета и делает самих творцов ведущими фигурами в том или ином творческом поле.
А теперь вы будете смеяться, если еще помните всем обрыдшие советские семинары по обществоведению. Западные социологи окрестили данную теорию творчества организационным материализмом. Доля шутки тут, несомненно, присутствует — о диамате и истмате, уверяю вас, кое-что знают и ведущие современные теоретики Майкл Манн с Рэндаллом Коллинзом (проведшим, кстати, часть детства в стенах американского посольства в Москве). Но помимо самоиронии наличествует и серьезное основание.
Идеи не проистекают просто из гениальных мозгов. Гении возникают там, где есть только что перечисленные условия для их возникновения. Коллинз обратил историю мировой философии в колоссальный массив данных (не всем философам, надо признать, это пришлось по душе) и показал, что гениальность есть командная игра, в которой форвардами, то есть признанными гениями, становятся те, кому удается организовать и воодушевить свою команду, повести ее к цели или на прорыв обороны противника.
Импровизация в научном и художественном творчестве играет такую же огромную роль, как в любой спортивной игре. Но не меньшую роль играют классические предтечи и наставники-тренеры (в творчестве не обязательно присутствующие во плоти), упорные тренировки, голевые передачи от второстепенных игроков, что не делает их менее важными в команде, научной школе или поэтическом движении.
Творчество, если продолжить метафору, — это своего рода чемпионат, который невозможен без полей, норм и правил, устойчивых сетей социальных взаимоотношений между игроками, соперниками, рефери и комментаторами и, особенно важно, болельщиками. Наконец, хорошая игра требует профессионализма, который обеспечивается материальной и организационной возможностью целиком посвятить себя игре. Все это, собственно, и предлагает изучать организационный материализм.
Метафору игры, надо отметить, предложил французский социолог Пьер Бурдье, который шел к аналогичной теории творчества своим собственным путем. Он всю жизнь играл в регби, что в рафинированных парижских кругах почитали мужланством. В ответ Бурдье бравировал своим крестьянским происхождением из горного Беарна, и это здорово сказывалось в его беспардонном анализе столичных интеллектуалов, которые, по его грубому разумению, занимались игрой в модные фанты.
Как бы то ни было, представление о творчестве как об игре, азартной и жесткой либо полной виртуозных маневров и галантных подножек, сегодня может считаться установленным научным фактом, подкрепляемым эмпирическими наблюдениями. Попробуйте и вы сами смоделировать в уме, а лучше на листе бумаги, эволюцию, скажем, современной живописи или музыки.
Идеи, однако, даже в последнем столетии, богатом на организационные условия и общественные разломы, возникали неравномерно. Ситуация, конечно, разнится по областям творчества, потому что они сравнительно автономны и обладают внутренней динамикой. Наблюдаются и индивидуальные всплески, что осложняет обобщения. Тем не менее в ХХ веке можно выделить две мощные приливные волны — 1920-х и 1960-х годов. Они начинаются подъемом в предшествующем десятилетии и продолжаются какое-то время в десятилетии последующем, но пики достаточно ясно видятся в промежутках между 1914–1929-м и 1956–1968 годами. Даты, конечно, символически важные для современной истории нашей страны, однако ими отмечены интеллектуальные подъемы и спады далеко не только в СССР. Скорее, СССР двигался в общемировом потоке, хотя и сам в какой-то мере влиял на характер и направление потока идей. Неизбежно рискуя впасть в ложное обобщение, все-таки возьму смелость сказать, что это относится ко всему спектру творчества, от физики до лирики.
Что-то тут, несомненно, связано со сменой поколений. Поглядите, насколько меняется стиль одежды и поведения между 1914–1929-м, 1956–1968 годами! Но что порождает сами поколения? Ведь одежда и стиль поведения оставались в общих чертах неизменными многие века, и даже еще в предшествующем столетии, между 1815-м и 1914 годами, скорее преобладает преемственность. И все-таки уже шло неуклонное накопление нового. К 1914 году мир не только жил в эпоху пара и электричества. Колоссально выросло, хотя пока в основном только на Западе, число людей, чьи занятия и статус определялись не одной лишь сословной наследственностью, но все более современным образованием и навыками. Иначе говоря, себя стало можно сделать в английском смысле self-made man, состояться благодаря упорству и таланту. Не случайно один из типичных персонажей романов того времени — пробивающий себе дорогу романтический или, напротив, циничный, или просто «лишний» одиночка, вступающий в конфликт со светскими условностями и жизненными обстоятельствами.
Но в 1914 году обстоятельства и условности рушатся. Высвобождается огромная эмоциональная энергия, накопленная к тому времени беспрецедентным расширением образованных слоев. Жизненные траектории развиваются сколь стремительно, столь и непредсказуемо причудливо. Поскольку предыдущая фраза может вызвать романтический восторг, предложу задуматься, где бы были без 1914 года амбициозный австрийский художник Адольф Гитлер и не вписавшийся в режим духовной семинарии поэт и публицист Сталин? Поскольку теперь возникает опасность противоположного крена в охранительство, задумайтесь, сами они реализовали свои наклонности или их случайно взметнуло волной от коллапса прежней западной цивилизации, чьи консервативные сословные структуры не совладали с беспрецедентной мощью новых рынков, бюрократий, техники и идей?
Взлет шестидесятничества по всему фронту, от физиков до лириков, имел несколько другие причины и динамику. Они скорее напоминают романтизм 1820-х годов, первого поколения с ярко выраженной молодежной культурой: карбонарии, декабристы, Байрон, Пушкин и Шопен — лишь наиболее яркие примеры. Оба поколения «непоротые»; оба приходят уже после гигантских и славных войн; оба со школьной скамьи влюблены в науку и поэзию; оба полны пылких и неоформленных надежд на самореализацию, которые наталкиваются на косность и конформизм правящих стариков, которым как раз довелось пережить ужасы террора, голода и войн.
Шестидесятников, конечно, было во много, много раз больше. Производство образованных кадров работало с ускорением уже полтора столетия и распространилось по всему миру. А значит, всплеск энергии был куда больше и шире. Однако есть и еще одна структурная черта, роднящая молодых романтиков 1820-х и 1960-х. В обоих случаях учителей и источники вдохновения они находили не в своих отцах, а двумя-тремя поколениями раньше, соответственно в энциклопедистах эпохи Просвещения и в различных модернистских течениях начала ХХ века. Это, похоже, еще одна закономерность, обнаруживаемая исторической социологией. Поколения в современном мире чаще отталкиваются, нежели следуют опыту непосредственных предшественников.
Ни к чему тут сетовать на молодость и якобы извечную проблему отцов и детей. Это бытовое наблюдение, не подкрепленное ни анализом, ни эмпирическими данными. Дело, скорее, в двух отличительных чертах современности — возросшей продолжительности жизни и характерном для эпохи модерна динамизме распределения социальных ролей и позиций. Каждое поколение склонно занять все доступные и в первый черед, конечно, наиболее привлекательные позиции. Но ведь люди стали жить довольно долго, а тем временем следующее поколение ожидает и требует своей доли социального статуса и ресурсов. В прошлом проблему демографического давления молодежи обычно снимали войны, голод и эпидемии. К счастью, теперь это не так. Конкуренция между поколениями сместилась в область символического, что порождает молодежное иконоборчество, экспериментирование, чередование «мод».
Наиболее наглядно это прослеживается в такой традиционной сфере, как религия. Секуляризация мощно развернулась по всей Европе с конца XVII века, прежде всего в качестве реакции на религиозные войны и нетерпимость предшествующего столетия. В вестернизированных верхних слоях России времен Петра и Екатерины религиозность если сохраняется, то на чисто ритуальном уровне. Где-нибудь во Франции того же времени многие прелаты церкви едва не открыто исповедуют вольнодумство, а американских отцов-основателей Франклина и Джефферсона сегодня не потерпели бы в Республиканской партии США. Но в начале XIX века происходит возрождение религиозности, новая генерация богословов, мистиков и проповедников во всех христианских конфессиях отвоевывает себе изрядную долю паствы.
Поколение спустя возникает новая волна нигилистического «вульгарного» материализма, которую на рубеже нового столетия сменяет контрмода на различные формы обновленчества и спиритуализма. Такие колебания продолжались и в ХХ веке, теперь уже по всему миру, и если это что-то нам предрекает в ближайшем будущем, то, вероятнее всего, это скорый спад волны религиозного фундаментализма, длящейся уже почти поколение.
Здесь мы подходим к проблеме наших безыдейных дней. Всплеск шестидесятничества был настолько ярким, скорым и бурным, насколько затяжной, бессобытийной и блеклой представляется наступившая затем эпоха.
Постмодерн? Это модное словечко на самом деле ничего не объяснило, хотя и запечатлело в себе кое-что, вероятно, важное. Приставка «пост» пристала ко всему. Посткоммунистические режимы, экономика постиндустриального постфордизма, пострационализм, постструктурализм, постутопизм, постсекуляризм, постпотребительские ориентации продвинутых слоев, пост-чего-угодно. Не пытайтесь понять, что все это могло бы означать. Пустое.
Нанотехнологии… Да только кто их видел? Интернет, куда переместились расписания, коммерческие каталоги, укороченные письма, дамские дневники и то, что раньше писали на партах и заборах? Возникает ощущение, что странно долго не появляется ничего действительно нового и интересного. Недавно коллега-парижанин жаловался, что из столицы мира они превратились в большую туристическую деревню. Идеи и стили ХХ века как-то разом увяли, превратились едва не в самопародию, однако же никуда не делись — потому что на смену им не приходит ровно ничего.
Возможно, это нам лишь кажется. И мы пока просто не знаем, как разумнее употребить интернет и какие перевороты готовят нам нанотехнологии. И все-таки пауза затянулась.
Вернемся к нашей теории, которая, согласно принципам проверяемости и переносимости, должна объяснять как всплески, так и отливы творческой активности. Пойдем по пунктам. Классика вроде бы осталась с нами, разве что стало ее многовато для нормального студента — чего только не запихали сегодня в список обязательной литературы, потому что не знаем, где остановиться, что важнее. Рэндалл Коллинз между тем замечает, что в каждой области наиболее продуктивно соперничество двух-трех и никак не более шести направлений. При большем числе исчезает фокус внимания, распыляется интеллектуальная энергия, игроки и аудитория впадают в апатию.
Это, однако, не главное. При сохранении прочих условий команды во всяком творческом поле должны были бы сгруппироваться вокруг нескольких перспективных идей и заново развернуть захватывающее дух соперничество. Этого не происходит, потому что серьезно истощены материальные основы творческих полей. Наука и искусство в целом дотационны. Конечно, есть коммерческие окраины полей, но в интеллектуальном плане это именно окраины, пользующиеся идеями из центров, где обычно генерируются фундаментальные знания и авангардные концепции.
В прошлом ведущие ученые и художники пользовались покровительством меценатов вроде королей и кардиналов. (Впрочем, сами творческие личности издавна боролись за избавление от капризного меценатства.) В последние два столетия престижная функция поощрения науки и искусства перешла к государствам, что, конечно, чревато цензурой и бюрократизмом. Но более важно, что в последние тридцать лет многие государства столкнулись с бюджетными трудностями, конца которым не видно. Хотя и возрождение частного меценатства проблемы не решает. Их ресурсы не сопоставимы с исторически беспрецедентным числом образованных специалистов, готовых заниматься искусством и добыванием абстрактного знания. Американский опыт здесь настолько же своеобразен, как и спортивный бизнес колледжей. Впрочем, и в Америке начинает чувствоваться жестокая недокормица и перенаселенность науки.
И тут вступают два тесно связанных между собой фактора, которые в основном и вызвали затяжной кризис в производстве новых идей. Дело не только в обесценении дипломов и степеней, размывании фокуса внимания и даже не в деньгах самих по себе — мыслители прошлого нередко терпели нужду. Главное, как видится, — в резком падении престижа и социальной востребованности творческого труда.
До недавних пор интеллигентность служила высоким альтернативным статусом. Родовитости, богатству, связям довольно успешно противопоставлялись ум, талант, общественное признание и служение идеалам. Ради такого можно было и страдать, и дерзать. С идеалами и признанием ныне главная проблема. Горькая ирония состоит в том, что идеалистическое поколение шестидесятников (в наших условиях — перестроечников) в своей сумбурной борьбе произвело такой грандиозный натиск, что его политический провал произвел не менее грандиозный вакуум, заполнившийся как минимум на следующее поколение эгоистическим расчетом и уходом в личные дела.
Статусная группа интеллигенции распалась повсюду вместе со своим коллективным статусом. Более подвижная ее часть мигрировала в другие социальные поля, прежде всего в бизнес, либо превратила интеллектуальную деятельность в разновидность бизнеса. Но поскольку в бизнесе успех имеет сугубо частное и денежное измерение, а творчество и изобретательность служат подчиненной и, откровенно говоря, не всегда обязательной стратегией, то эмоциональный градус общества резко упал. По всему миру это еще более усилило эффект постшестидесятнического вакуума. Идейные и эстетические баталии, чистая наука и чистое искусство в глазах большинства утратили смысл.
Нет необходимости заканчивать на столь смутной ноте. Если изложенная здесь теория верна, то можно прогнозировать очередной подъем. Какие основания для такого неожиданного оптимизма?
Производство идей в современную эпоху имело волновой характер. Чередование подъемов и спадов приблизительно соответствовало поколениям. Фаза спада, начавшись еще в 1970-е, значительно усугубилась вторичным фактором обвала советской перестройки (учитывая, что сама перестройка и восточноевропейские антибюрократические восстания 1989 года были вторичны по отношению к мировому протестному всплеску 1968 года). Депрессия, таким образом, необычно затянулась, что многими воспринималось как наступление некоей принципиально иной эпохи постмодерна. Это едва ли так.
Возникновение любых творческих идей, научных или художественных, требует определенных материальных условий (прежде всего базы для профессиональных сообществ) плюс подпитки эмоциональной энергией. Материальные предпосылки в целом не просто сохраняются, но и, несмотря на кризис, продолжают накапливаться, поскольку современное общество невозможно без массового образования и информационной инфраструктуры. Сегодня уже нет ничего футуристического в разговорах о мировой коммуникационной сети. Проблема отчасти в освоении новых возможностей, на что всегда уходит время, но более всего проблема все же в нехватке эмоционального заряда.
Серьезные политические противоречия и встающие перед обществом проблемы являются сильнейшим стимулом к творчеству. Это не парадокс и не профессиональный цинизм социолога. Это основа предсказания следующего интеллектуального подъема.
Рационализация кардинально отличает современное общество, в чем Макс Вебер был совершенно прав. Мы отвечаем на проблемы поиском рациональных решений. Даже если кому-то в качестве первой реакции на проблемы хотелось бы воззвать к традициям предков или к мистике, в конечном итоге все-таки большинство идет к специалисту, и специалист чувствует себя вознагражденным и востребованным. Кто-то сомневается, что в новом столетии нам предстоят проблемы и в экологии, и в экономике, и в организации политики, и в извечных поисках прекрасного и смысла жизни?
Но это пока совсем общие фразы. Рискну под конец предсказать что-то более конкретное и интересное.
Учителями и вдохновителями следующего поколения, по логике, обрисованной в этой статье почти наверняка будут шестидесятники, хотя, наверное, и не все шестидесятники. Именно в атмосфере тех бурных лет, насыщенной спорами, сомнением в авторитетах и надеждами на скорое познание и изменение мира, началась научная революция, которая, вероятно, еще получит мощное продолжение.
1960-е были вроде рыночного пузыря, который стремительно возник и еще более внезапно лопнул. Но, как показывает неошумпетерианская теория исторического экономиста Карлоты Перес, пузыри иногда имеют серьезные последствия, если они возникают в моменты первичного освоения новых технических идей и пока неясных возможностей. Новинки, какими некогда были железные дороги, пароходы, автомобили или — совсем недавно — интернет, вызывают ажиотажные мании инвестирования, когда всем кажется, что надо непременно оказаться в новом секторе. Пузыри неизбежно лопаются, но после них остаются брошенные заделы, которые очень пригодятся и обеспечат устойчивый рост где-то поколение спустя. Примерно так мне представляется положение дел в социальной науке сегодня.
В 1960–1970-е было поразительно много сделано для капитального «ремонта» классической социальной науки — тех дыр и упущений, которые обнаружились в корпусе идей, унаследованных от XIX и начала ХХ века, когда совершались первые прорывы. Оглядываясь на достигнутое в 1960-е и затем большей частью заброшенное, просто поражаешься, сколько всего тогда было заново понято…
Теперь мы гораздо лучше видим, как на самом деле работают рынки и политическая власть, какую роль здесь играют конфликты элит, как устроены коррупция и мафия, как возникают нации и государства, каковы механизмы протестных мобилизаций и революций, из чего формируется демократия или откуда берутся наши собственные художественные вкусы и творческие идеи. Все это пока довольно разрозненный ворох теорий, сформулированных на разных концептуальных языках разными учеными и школами, которые, как водится, зачастую ревниво игнорировали друг друга. Но если толком разобраться в этом добре, вполне может открыться заветная дорога к неоклассическому синтезу в социальных науках, к целостному и детальному пониманию человеческих обществ.
Понять еще не значит научиться изменять и направлять, не вызывая при этом катастроф. Но все-таки следующему поколению должно быть в чем-то легче, чем нам, потому что депрессия и тотальное разочарование последних лет расчистили площадку от идеологических утопий и ортодоксий недавнего прошлого. На такой площадке можно будет построить что-то большое, новое и интересное — тот же неоклассический синтез. Какие это будет иметь политические последствия, пока предсказать трудно, хотя антиавторитарный вектор студенческих движений 1960-х, возможно, что-то подсказывает.
Если данная гипотеза верна, то с созданием неоклассического синтеза в социальной науке закрывается целая эпоха в развитии идей. Но кто сказал, что бурное идейное строительство эпохи модерна — норма на все будущие времена? Быть может, наладив свои социальные взаимоотношения, наши потомки начнут просто жить в гораздо более стабильном и сбалансированном обществе. О чем, собственно, и мечтало большинство мыслителей современности.
На протяжении столетий люди мечтали летать — и вот сегодня, с изобретением алюминия и реактивного двигателя, все мы запросто летаем. Пусть это не приносит полного счастья, но, как видим, мечты человечества все-таки сбываются.
Чилийский опыт считается эталонным примером успешных неолиберальных реформ, проведенных диктатором. Однако Чили обязано успехом необычным сочетанием природно-географических и исторических особенностей

В далеком оптимистическом 1965 году в ответ на советские дебаты времен оттепели влиятельный британский экономист Алек Ноув (Александр Новаковский, родился в 1915 году в Петербурге) опубликовал книгу с актуальным по сей день заголовком «Был ли нужен Сталин?». Ноув поставил ребром вопрос о соотношении диктатуры и экономической рациональности в осуществлении быстрой модернизации. Спустя поколение проклятый вопрос возник уже по отношению к переходу от госсоциализма к рыночной экономике.
С провалом горбачевской перестройки и ее демократической риторики умы наиболее радикальной российской интеллигенции захватил образ чилийского генерала Аугусто Пиночета. По элементарной оппозиционной логике выворачивания наизнанку (инверсии) официоза прежний архизлодей теперь превратился в добродетельную аллегорию сурового, но экономически ответственного правителя, осуществившего исторический подвиг, о котором в неустроенной и косной России оставалось мечтать. Пиночет стал примерно тем же, что на письменных бюро декабристов олицетворяли фрондерские бюстики Наполеона.
Неолиберальный план обладал преимуществом геометрической простоты и непреложности. Генерал вначале железной дланью наводит порядок в охваченной смутой стране и затем привлекает к управлению компетентных рыночных экономистов. Жесткими шоковыми методами проводятся структурные реформы, высвобождающие естественные условия рыночного роста. Диктатура далее еще некоторое время защищает реформы и реформаторов от нападок безответственных демагогов, ищущих незаслуженной ренты коррупционеров, левых романтиков и просто нытиков. Сделав свое дело, генерал с почетом уходит в отставку, и новый средний класс восстанавливает либеральную демократию. Примерно так трактовали итоги пиночетовского правления его неолиберальные поклонники. Посмотрим теперь, насколько соответствует эта картинка реальному опыту Чили.
Для начала, как предписывал Фернан Бродель, следует взглянуть на географическую карту. Территория Чили имеет, мягко говоря, уникальную форму. Тому есть крупная очевидная причина — Андский хребет. География в самом деле получается удивительная. Возьмите более привычный Старый Свет и вообразите себе узкую полосу от пустыни Сахара, где под песками залежи полезных ископаемых, до фьордов Скандинавии, в чьих водах плещутся лососи. Посредине же — пшеничные поля, сады и виноградники, как во Франции. Вдобавок к этому разнообразию в стране нет ни одного производительного района более чем в ста километрах от океанского порта. Такая география обречена работать на экспорт.
Для испанских конкистадоров это были задворки, где не обнаружилось ни серебра, ни климата для тропических плантаций. В том своя историческая удача Чили. Массив существующих исследований показывает, что ничто не становится таким тормозом дальнейшему развитию, как возникновение на ранних этапах интеграции в мировой рынок экспорториентированного производства, основанного на принудительном труде. Иначе говоря, рабские плантации и рудники, как и крепостнические поместья, не только крайне жестокие формы эксплуатации. Такой исторический тип политэкономии надолго консервирует крайние степени неравенства и технологический примитивизм, сковывает элиты извечным страхом «пугачевщины» и одновременно отбивает у народа чувство надежды и самостоятельности, встраивает страну в мировое разделение труда на самых периферийных позициях и в сумме надолго задает структуры отсталости.
Позже крупное землевладение все-таки пустило корни в Центральной долине Чили с ее почти южноевропейским климатом, где масса арендаторов-издольщиков вплоть до середины ХХ века оставалась фактически в пожизненной кабале у латифундистов. Аграрные предприятия такого рода работали на рынок, экспортируя тогда прежде всего хлеб в другие американские колонии. В 1840-е годы Чили получает неплохой доход, обеспечивая продовольствием и логистикой золотую лихорадку в Калифорнии (вспомните фабулу оперы «Звезда и смерть Хоакина Мурьеты»). Сельхозсектор, однако, долго еще оставался технически примитивным, поскольку дешевизна труда при необразованности крестьянства не создавала для землевладельцев особых стимулов к инвестированию в трудосберегающие машины.
Кроме того, аграрная элита предпочитала жить в городах, которые строились по лучшим европейским образцам. Канализация, общественные парки, брусчатка на мостовых, газовое освещение появились в Сантьяго-де-Чили едва не раньше столиц Европы. (Прослеживаются параллели с архитектурным великолепием Киева, Будапешта и Кракова, где концентрировались доходы от отсталой аграрной экономики.) Образованные горожане могли гордиться национальной публицистикой и литературой. Нобелевский лауреат Пабло Неруда возник ведь не на голом месте. То, что Неруда был еще и коммунистом, вполне согласуется с общими тенденциями литературных полей в странах полупериферии, где бедность и необразованность низов сосуществуют с высокой культурой.
Вместе с тем Чили рано испытало индустриализацию, хотя лишь частичную. Первотолчок дало открытие в 1840-х годах на засушливом севере колоссальных залежей меди, основного металла телеграфных и электрических проводов. Горнорудный бум привел к возникновению собственной промышленности и банковского капитала. Вопреки конкуренции и прямому диктату англичан, предпочитавших вывозить из Чили необработанную руду, передовые чилийские капиталисты смогли тогда создать собственные перерабатывающие мощности и начали выходить на европейские рынки.
![]() |
|
| Фото: Russian Look |
Отделения чилийских банков вскоре открываются даже в Британской Индии. Чили стало первой страной в Латинской Америке, приобретшей пароходы и железные дороги. Правительство с 1870-х годов в поисках противовеса британской гегемонии приглашает на службу немецких специалистов и офицеров, создавших довольно внушительные армию и флот. Вскоре Чили предприняло собственную мини-империалистическую войну, отобрав у Боливии и Перу кусок пустыни с богатейшими залежами селитры.
Так что о полной слаборазвитости Чили говорить не приходится. Ситуация скорее многоукладная, противоречивая и чреватая хроническими конфликтами. С латифундиями Центральной долины сосуществуют горнорудный и банковский сектора. Уже во второй половине XIX века Чили экономически обгоняет большинство стран Латинской Америки и при этом приобретает вполне современную государственность прусского образца. Это отражается в культуре и на самом базовом уровне обиходных привычек.
Путешественники отмечают не без разочарования, что Чили — страна красивая, но довольно скучная, лишенная карнавального духа самбы-румбы. В чопорном Сантьяго всегда ложились спать и вставали довольно рано, вовсе не как в веселых Рио или Буэнос-Айресе. Зато по латиноамериканским меркам в Чили куда меньше расслабленной необязательности, непунктуальности, неуважения к писаному праву, преступности и коррупции. Все это, конечно, относится к условиям, которые Макс Вебер считал залогом рационального рыночного поведения.
И все же Чили не стало развитой капиталистической страной, подобно бывшим североамериканским колониям. Оно осталось в той категории, которую Иммануил Валлерстайн называет полупериферией, занимая место где-то на полпути между уровнями Боливии и США. В правление Пиночета страна вышла из глубокого кризиса и с середины 1980-х годов вступила в период устойчивого роста. Но относительный разрыв между Чили и США сохраняется приблизительно таким же, каким он был 150, 100 и 50 лет назад. В конце ХХ века Чили не совершило прыжка, а скорее вернулось на свой обычный уровень.
Экономические успехи Пиночета преувеличены по явно идеологическим причинам. В 1980-е годы МВФ и неолиберальным комментаторам требовался образец успеха шоковой терапии. И пример Чили был тем более ценен, что именно в Сантьяго с 1948 года базировались харизматичный аргентинский технократ Рауль Пребиш и прочие эксперты Экономической комиссии ООН по Латинской Америке (знаменитой ЭКЛА), чьи неортодоксальные теории зависимости и шумпетерианские программы развития некогда составляли серьезную идейно-политическую конкуренцию МВФ. В чем же состояла чилийская коллизия?
Кризис, приведший в 1973 году к диктатуре Пиночета, и сохраняющаяся двойственность чилийской социально-экономической структуры восходят напрямую к итогам межэлитных конфликтов рубежа XIX–ХХ веков. На момент независимости от Испании чилийское общество состояло из массы крестьян и элиты крупных землевладельцев. Положение, однако, начало меняться с возникновением горнорудного комплекса, где сосредоточились новые капиталы, не освященные традицией. Потомственные латифундисты Центральной долины к выскочкам, как водится, относились с презрением. Так сложились две противоборствующие фракции чилийской буржуазии: консервативные землевладельцы и прогрессивные горнопромышленники.
Соперничество внутри правящего класса регулярно создавало возможности для политизации средних слоев и низов. Большинство интеллигенции, ремесленников и нарождающегося пролетариата поддерживало горнорудных прогрессистов. Но немало крестьян, чиновников и католических священников сохраняло верность консервативным устоям и лично аграрным олигархам, покровительствовавшим их семьям из поколения в поколение.
В водовороте политической риторики регулярно всплывают два требования промышленников. Во-первых, расширение базы налогов, которыми консервативные кабинеты облагали экспорт минералов из пустынь Дикого Севера, но не свои исконные латифундии Центральной долины. Во-вторых — таможенные барьеры для защиты нарождающейся местной промышленности и внутренней торговли от иностранной (в ту эпоху британской) конкуренции. Реализация требований индустриальных прогрессистов вела к усилению и модернизации чилийского государства.
В перспективе это позволяло также создать систему образования и соцзащиты, то есть обеспечить интересы интеллигенции, средних классов и рабочих. Аграрники же предпочитали минимальное государство, понижение налогов и пошлин плюс местная автономия вместо централизации — их власть на местах была обеспечена традиционным укладом латифундий. В отличие от горнодобытчиков латифундисты настаивали на свободе торговли, которая способствовала экспорту чилийского продовольствия и одновременно снижала издержки на импорт европейских промышленных товаров и предметов роскоши.
Впервые пылкие прогрессисты подняли восстание, вдохновляемые европейскими революциями, в 1848 году — и точно так же вскоре потерпели поражение. Вторую и намного более кровавую гражданскую войну в 1891 году спровоцировал президент Хосе Мануэль Бальмаседа. Он подражал своему современнику Бисмарку (в том числе развернув «культуркампф» против католической церкви), хотя действовал скорее в духе экспансивной диктатуры Наполеона III. В первый период своего президентства Бальмаседа, по скептичному выражению британского дипломата, устроил в Чили «настоящую оргию материального прогресса».
На займы и средства от эксплуатации селитряных копей (отобранных у Перу и Боливии) Бальмаседа лихорадочно строил железные дороги, порты, государственные здания, открывал школы и больницы. А также закупал в Европе броненосцы и канонерки, которые, по жестокой иронии, были впоследствии использованы его противниками для высадки карательных десантов против бальмаседистов на севере Чили. Сам Бальмаседа в конце концов застрелился, обернувшись национальным флагом. Все это будто сошло со страниц романов Габриэля Гарсиа Маркеса или Варгаса Льосы. Но возьмем для сравнения траекторию капитализма янки.
До 1850-х годов Североамериканские Соединенные Штаты представляли собой типичную полупериферию с сочетанием плантационного уклада на Юге и нарождавшейся промышленности на Севере. Гражданскую войну между двумя регионами и укладами США обычно объясняют борьбой с рабством. Но это лишь мобилизующий эмоциональный повод. Как-то трудно поверить, что лишь ради освобождения негров обе стороны положили 600 тысяч солдат!
Авраам Линкольн продемонстрировал историческую прозорливость, подавив мятеж рабовладельцев. Плантационный Юг тянул США в третий мир. Камнем преткновения служили те же самые вопросы, что и в гражданских войнах Чили: местное самоуправление (или «права штатов»), что позволяло плантаторам контролировать собственные дела; федеральное налогообложение (южане не желали платить налоги ради развития промышленной инфраструктуры и системы образования); а также свобода торговли, которая была выгодна южным плантаторам — экспортерам сельхозсырья ровно по тем же причинам, что и их собратьям в Центральной долине. Став в 1869 году президентом США, победоносный генерал Грант повел наступление на финансовом и индустриальном фронтах с тем же напором, что и против армии южан (конечно, в угоду северному промышленному капиталу, как написали бы старые марксисты). Менее чем за поколение США станут индустриальной державой. Чилиец Бальмаседа о таком мог только мечтать. Разница в том, что Грант вначале выиграл гражданскую войну.
Печально звучит вердикт известного норвежского экономиста Эрика Райнерта: «Латинская Америка — это континент, где во всех гражданских войнах побеждали южане».
Чили не стало южным аналогом США и Канады. Но потенциал оставался. Новый рывок пришелся на конец 1930-х годов. Волна Великой депрессии повалила консервативную диктатуру генерала Ибаньеса. На смену ей, после продлившейся всего 12 дней «социалистической военной хунты» во главе с шотландско-чилийским полковником Мармадюком Гроувом, вдруг пришла на удивление устойчивая многопартийность. (Эта политическая система сохранялась до правления Сальвадора Альенде в 1970‑1973 годах и возобновилась практически в том же партийном раскладе после ухода Пиночета.)
Политическая история Чили смешанная. Половину ее составляли диктатуры, но ведь другую половину — десятилетия демократии. Оценивая роль Пиночета, никак нельзя забывать, что он воспользовался аппаратом экономического управления, созданным до него демократическими правительствами. Показательно и то, что экономический рост Чили вот уже двадцать лет продолжается без хунты, при тех же самых христианских демократах и социалистах.
Как говорил историк Эрик Хобсбаум, потрясения XX века «заставили все правительства править». Даже консервативное крыло чилийских парламентариев голосовало за меры, аналогичные «новому курсу» Рузвельта. Экспортные рынки закрывались один за другим, внешнее финансирование иссякало, а массовая безработица при наличии активной левой оппозиции грозила очередной революцией. Чили, подобно большинству стран Латинской Америки, перешло к политике импортозамещающей индустриализации, что на пару десятилетий обеспечило социальную стабильность и рост, хотя, конечно, страна таких размеров и географии не могла долго продержаться в автаркической изоляции.
Кризис модели импортозамещения стал нарастать с конца 1950-х годов, отчасти по причине ее собственного успеха. Чили достигло пределов емкости внутренних рынков. Тем временем развитие чилийской промышленности привело к массовой миграции бывших сельских арендаторов из Центральной долины. Старая аграрная элита столкнулась с оттоком зависимой рабочей силы, а с ней и гарантированных голосов на выборах. Рушились основы аграрно-олигархического уклада. Нарастали стихийные захваты земли, забастовки на предприятиях и в университетах. Кульминацией этого тренда стало избрание президентом умеренного социалиста Сальвадора Альенде в 1970 году.
![]() |
|
| Фото: Photas |
Как политик он сформировался в устойчиво демократическую эпоху и не допускал мысли о применении революционного насилия. Альенде был более модернизатором, чем левым радикалом. Он воспринимал президентский мандат как историческую возможность покончить с реликтами отсталости в сфере аграрных отношений и реформировать чилийское общество. Альенде надеялся договориться со всеми — правыми, центристами, левыми, Москвой и Вашингтоном.
К 1970 году модель защищенной экономики, создававшаяся для решения кризисных задач времен всемирной депрессии, давно исчерпала внутренние ресурсы роста. Экономический кризис развивался на фоне патовой ситуации в политике, поскольку за каждой государственной субсидией стояли интересы той или иной политически активной группы чилийского общества. В попытке продолжить финансирование всех проектов правительство Альенде пошло на печатание инфляционных денег и национализацию рудников. Чилийские предприниматели ответили «инвестиционными забастовками». А далее вмешалось американское ЦРУ, чтобы дестабилизировать «вторую Кубу» (хотя, трезво рассуждая, Альенде был вовсе не Кастро — за что и поплатился).
Своими репрессиями Пиночет подвел американцев. Он не был фашистом, а лишь типичным реакционером. Но чилийские военные, некогда считавшиеся наиболее профессиональными в Латинской Америке, возродили методы едва не инквизиции.
Миф, будто убивали только левых. Исчезали даже правые, которые осмелились критиковать Пиночета. Случались загадочные авиакатастрофы и теракты, в которых погибали соперники Пиночета среди самих военных.
Миф и то, будто Пиночет добровольно сдал власть. В 1988 году, в ночь после неожиданно проигранного плебисцита, он приказал было выводить войска на улицы и опять спасать родину, но чилийский генералитет оказался загодя обработан американскими дипломатами.
Миф, наконец, и то, что Пиночет был аскетом и приверженцем неолиберальной идеи. Чилийские военные вывели себя из-под знаменитой пенсионной реформы, оставшись на гарантированном гособеспечении. Медные рудники, национализированные при Альенде, так и остались у государства и продолжают приносить более трети экспортной выручки — из которой по пиночетовскому закону десять процентов должно расходоваться на социальные нужды военных, а если мировые цены падают ниже определенного уровня, то чилийский центробанк обязан компенсировать разницу. (Это похоже на военные госмонополии в Пакистане и Турции.) Обеспечив себя коллективными благами, генералитет поучаствовал в приватизациях и буме недвижимости. Их дети (включая сына Пиночета) стали крупными бизнесменами.
Нет, не было. Диктатур в Латинской Америке хватало, и они не приводили к заметным экономическим успехам. Военные же, как правило, не лучшие управленцы. Либеральная рыночная политика — недостаточное объяснение. Стандартный пакет неолиберальных реформ в десятках других стран привел к посредственным результатам, если не провалу.
Секрет успеха Чили — в сочетании структурных предпосылок, конъюнктуры и, главное, рационального аппарата управления. Если бы Альенде пережил 1973 год, то восстановление и перевстраивание экономики Чили в рынки Тихоокеанского региона, вполне вероятно, произошло бы куда менее травматично и при режиме социал-демократии, подобно Новой Зеландии, также аграрному экспортеру из Южного полушария.
В большинстве своем чилийская бюрократия служила как Альенде, так и хунте (стараясь закрыть глаза на творящиеся жестокости). Часть управленцев, впрочем, нашла более прибыльные места в частном бизнесе либо передвигалась между госаппаратом и финансово-промышленными группами, которые выросли на пиночетовской приватизации. Конечно, это коррупция. Отсюда и из скандального социального расслоения — цинизм чилийского общества времен Пиночета. Но в данном случае коррупция не привела к падению эффективности госуправления, поскольку чилийские ФПГ были вынуждены действовать заодно, если не как придаток государства.
В середине 1970-х на мировых финансовых рынках образовалась масса горячих денег, и проценты по займам пошли вниз. Чилийская хунта и ее сподвижники резко, с трех до семнадцати миллиардов долларов, увеличили внешнюю задолженность, что позволило первому поколению чилийских ФПГ скупить приватизируемые активы, а также устроить себе бум показного потребления. Период 1977–1982 годов в Чили очень напоминал то, что в 1991–1998 годах произойдет в России. Но когда рейгановская администрация США резко подняла ставки и курс доллара, большинство чилийских ФПГ не выдержало удара.
Реальная перестройка чилийской экономики началась после серии банкротств в 1982 году. Спад в спекулятивных секторах недвижимости и финансов вкупе с монополией хунты на экспорт меди и селитры наконец вынудили вкладывать деньги и предпринимательскую энергию в модернизацию сельского хозяйства. Одними из первых смогли выйти на мировые рынки чилийские производители вин — тем более что крепкие алкогольные напитки быстро вытеснялись более здоровыми мерло и каберне в структуре мирового спроса. Развитие транспорта вкупе с распространением среди западных средних классов моды на здоровое питание сделало весьма прибыльным зимний экспорт свежих овощей и фруктов из Южного полушария.
Добавьте еще два вида высокотехнологичного (хотя и не самого экологичного) аграрного производства: разведение лососей во фьордах чилийского юга и выращивание эвкалиптов на фанеру. Здесь уже основными потребителями выступали Япония и Корея. Переход Чили на новые рынки, навыки и технологии координировали гражданские министерства. Это куда более походило на государство развития, нежели неолиберальную открытость рыночной стихии. Роль военных сводилась к подавлению трудовых издержек, но вовсе не очевидно, что это давало чилийскому экспорту его основное преимущество. Неаппетитные ассоциации с кровавой диктатурой скорее мешали сбыту чилийских вин и фруктов среди западных потребителей. Пиночетом стали тяготиться сами элиты, несмотря на все свои страхи.
После интерлюдии импортозамещения Чили фактически вернулось на новом историческом витке к вспомогательной интеграции в мировые рынки — вполне аналогично своей роли в предыдущей рыночной глобализации 1850–1910-х годов. Успех не абсолютный. В мировом разделении труда Чили, в отличие от новых индустриальных экономик Азии, остается специализированным поставщиком на рынки минерального сырья и сельхозпродуктов. Эти рынки обычно подвержены довольно болезненным колебаниям. Вдобавок в Южном полушарии быстро набирают силу и другие поставщики свежего продовольствия в зимний для северян период.
Потому чилийский рецепт едва ли имеет универсальное применение. Реформы хунты были вполне стандартные, а вот набор прочих обстоятельств оказался довольно специфичен. Главное, что даже после побед латифундистов в своих гражданских войнах Чили оставалось все-таки более похожим на Южную Европу, нежели на третий мир. Страна обладала относительно развитой легальной и предпринимательской культурой, капиталами, инфраструктурой, не говоря уже об экспортнориентирующей географии. Вот что позволило преодолеть жестокий кризис старого аграрного уклада, в основном и вызвавший потрясения 1970–1980-х годов, плюс своевременное подключение к новой глобализации Тихоокеанского региона.
Если и есть во всем этом урок для России, то не в уповании на диктатуру, а в том, что после финансовых дефолтов вроде чилийского 1982 года и российского 1998-го возникает окно возможности для сотрудничества государства с бизнесом, бегущим от рисков спекуляции и ищущим, наконец, нетривиальных путей.
Практика массового уничтожения людей получила распространение в ХХ веке прежде всего потому, что массовые производство и контроль сделали возможными ранее утопические проекты полномасштабной трансформации общества

Проницательнейший историк современности Эрик Хобсбаум отмечает труднообъяснимую способность модных кутюрье предугадывать смену эпох. В самом деле, эпоху абсолютистских монархий можно четко определить по аристократическим парикам. Парики распространяются при европейских дворах с 1630-х годов и столь же быстро исчезают после 1789 года с Французской революцией. В буржуазном XIX веке влиятельные мужчины носят чопорные сюртуки и цилиндры.
По этой мерке ХХ век наступает не в календарном 1900 году, а с погружением современного мира в катастрофу 1914-го. Квинтэссенцией массового общества ХХ века становятся повседневные костюмы инженеров и служащих. Война принесла цвет хаки, френчи и кители, перепоясанные дождевики и кожанки — стиль диктаторов и тайной полиции, хотя изначально это лишь профессиональная одежда механиков и пилотов.
Судя по моде же, ХХ век закончился преждевременно — уже в 1968 году. Вспомните битлов, босиком пересекающих Эбби Роуд. Мир захватывают молодежные джинсы. В 1989-м пал последний оплот застегнутых на все пуговицы бюрократов — советский блок.
Итак, если символические фигуры раннего модерна — дворянский щеголь и солидный буржуа, а нынешний постмодерн стал эпохой молодых шалопаев, то «высокий модернизм» ХХ века был периодом инженеров, управленцев, диктаторов и военных.
Индустриализация власти — беспрецедентно возросший потенциал творить добро и зло — вот в чем следует искать объяснение как массовых убийств, так и феноменальных достижений ХХ века.
Сразу оговорю, какие объяснения надо оставить — хотя они весьма популярны среди публицистов и тиражируются на киноэкранах. Это представления о насильственной природе человека либо инстинктах толпы и тоталитарных идеологиях.
![]() |
|
| Фото: DPA/Photas |
Социолог Рэндалл Коллинз в только что опубликованной в Принстоне монографии обобщает массив данных о насилии в целом спектре ситуаций — от семейных ссор и драк на стадионах до полицейских и тюремных избиений, уничтожения пленных, погромов и геноцида. Согласно Коллинзу, насилие всегда ситуативно и кратковременно, то есть зависит от микросоциального контекста и соотношения сил, а не от психологических комплексов и порочной генетики.
Абсолютное большинство актов насилия совершается нормальными людьми, попавшими в ненормальные обстоятельства.
О чем я могу свидетельствовать из личного опыта изучения войн в Мозамбике, Абхазии и Чечне? Сталкиваясь в ходе социологических интервью с признаниями в чудовищных жестокостях, более всего поражаешься, до чего обычны эти люди.
Мой коллега Марк Сэйджман, составивший социально-психологический портрет террористов «Аль-Каиды», пришел к парадоксальному выводу: фанатики оказались нормальнее среднестатистических обывателей, поскольку «Аль-Каида» отсеивала за ненадежностью психически неустойчивых кандидатов. В сознании террористов, они совершают альтруистическое самопожертвование ради отмщения и защиты святого дела, что не так уж отличается от мотивации бросающихся на амбразуру героев и идущих на таран камикадзе.
И еще наблюдение из личной практики. Среди студентов-вечерников в нашем чикагском университете немало полицейских, особенно в семинаре по социологии мафии. Их основная реакция на русский фильм «Брат-2» с его узнаваемыми пейзажами Чикаго — мягко говоря, недоверие. Раки в озере Мичиган, у отеля «Дрэйк»? Но главное, объясняют мне эти студенты, — в перестрелке царит хаос. Сердце бешено колотится даже у самых опытных и крутых, ничто не идет по плану и инструкции, а пули летят во все стороны. Исключение — снайперы. Они (как и киллеры, и пилоты-асы) психологически и физически находятся вне боя, оттого спокойны и методичны. Они научены видеть в прицеле не человека, а цель. Поэтому никогда не смотрят людям в глаза.
А что самое трудное в полицейском профессионализме? Совладать с собой и не добить на месте гадов, которые только что в тебя стреляли и убегали.
Именно это Рэндалл Коллинз называет «наступательной паникой». Расправа над поверженным противником — будь то в семейной ссоре, уличной драке, сразу после боя, в крестьянском бунте или этническом погроме — выплескивает в кровавом буйстве крайние степени стресса. Придя в себя, сами победители не могут поверить, что могли такое натворить.
Стресс охватывает всех нормальных людей в конфронтационных ситуациях. Судя по всему, наша социально-биологическая норма — избегание конфликта. Распространение видеосъемок позволило социологам по кадрам отследить, что типично (не в кино, не в сенсационных репортажах и не в раздутых слухах) происходит на стадионах, в барах, при ограблении банков и разгоне демонстрантов. Норма все-таки — это уклонение от действия через крики и оскорбления. В сравнении с кино реальные драки и ограбления выглядят довольно дурацки. Охваченные стрессом люди не компетентны в применении насилия. Конечно, затем в порядке психологической компенсации они многократно пересказывают себе и друг другу детали столкновения в приукрашенном виде: «Мы им показали!» Но статистика свидетельствует: абсолютное большинство столкновений не идет дальше угрожающей имитации, в крайнем случае пары ударов.
![]() |
|
| Фото: Interfoto/Photas |
Откуда тогда войны, террор и резня? Тут действуют два взаимоусиливающихся механизма — дегуманизация жертв и приобретенный технический навык. Человеческая природа противится убийству себе подобных. А не подобных?
Если они другого племени, языка, религии, класса? Тем более если при этом можно не видеть глаза жертвы, а лишь натренированно наносить удары или, того проще, нажимать на кнопки? Наша природа ведь еще и противоречива…
Человек — существо групповое и территориальное. Мы готовы отчаянно оборонять свое потомство и «кормовые площадки», как выражаются социобиологи. Библейская заповедь «не убий» явно противоречит библейским же рассказам, как праведный народ под корень изничтожает соседей, забирая при этом их «дев и стада» — производственные активы древних скотоводов.
В ходе эволюции значительно увеличивался размер социальных групп, которые мы считаем своими родными: от рода и племени к нации, расе, мировой религии или массовой партии. Собственно, об этом знаменитый постулат «Воображаемых сообществ» Бенедикта Андерсона. Воображаемые вовсе не означает не имеющие реальных последствий.
Ирландец, поляк или, скажем, истинный пролетарий в принципе не могут знать всех представителей своей нации или класса. Но сколько при этом людей готовы идти на смерть за общее дело! Соответственно, возрастали и размеры групп чужаков, которых в ситуации конфликта из-за реальных или воображаемых благ и угроз не считали за людей. Впрочем, это пока слишком общее условие, которое требуется конкретизировать.
![]() |
|
| Рисунок: Константин Батынков |
Социальный философ Ханна Арендт, в 1961 году наблюдавшая в Израиле знаменитый суд над Адольфом Эйхманном, хлестко назвала обвиняемого воплощением «банальности зла».
Оберштурмбанфюрер СС Эйхманн оказался вовсе не демонической личностью и даже не патологическим антисемитом. Водился, когда надо было, и с евреями. Этот бывший продавец электроприборов вступил в нацистскую партию и СС только в 1933 году, когда стало ясно, где теперь делать карьеру. Долго не мог стать полковником. Но в 1942 году Эйхманна произвели сразу в генералы, поручив организовать окончательное уничтожение евреев. За что он и берется с деловым размахом — планы, совещания, выбивание вагонов под отгрузку.
В 1944 году уничтожены уже миллионы людей, Рейх терпит поражения, а Эйхманн все обижается в личном дневнике: его не приглашают на вечеринки к нацистскому руководству…
Какой сверхзлодей? Банальнейший карьерист!
Ханна Арендт одной из первых стала теоретизировать тоталитаризм (о чем, похоже, впоследствии пожалела). Она стремилась предупредить человечество о наступлении ранее невиданных тираний, которые делают из мелких эйхманнов монстров. Предтечей послужил фантастический роман Джека Лондона «Железная пята». Затем были разочаровавшийся анархист Джордж Оруэлл и либеральный воитель Карл Поппер. Само же словечко запустил в оборот Муссолини, подразумевая, что его режим не чета склеротичной монархии и продажному либерализму. Тоталитаризм есть проект полного подчинения государства и народа великой Идее, которую олицетворяет Вождь.
До сих пор вроде бы все так, но дальше что? Добротная теория должна связно отвечать на вопрос, почему в ХХ веке настолько возрастает число и интенсивность диктатур. Каким образом у власти оказывались дотоле маргинальные интеллигенты вроде Муссолини и Гитлера, Ленина и Мао? Либо популисты из младших офицеров начиная с Ататюрка, Перона и Насера? Что общего у Че Гевары и аятоллы Хомейни, кроме оппозиции Америке? Или чем вам не тоталитарна ваххабитская Саудовская монархия, если бы ей не покровительствовали США?
Нелегко спорить с настолько расплывчатой концепцией, как тоталитаризм. Она оперирует философско-публицистическими обобщениями, несет в себе мощный эмоциональный заряд и, главное, идеологична. Поэтому из эмпирической базы заведомо исключены западные демократии, хотя и они в войнах ХХ века прибегали к концлагерям, тайному сыску и массовой пропаганде.
Последнее сказано вовсе не ради «сами хороши». Это вполне аналитический вопрос. Почему государства и политические движения ХХ века, невзирая на издержки, предпринимали гигантские проекты переустройства экономик, обществ и самого мира?
Это тоже цитата из мудрого Хобсбаума. Что стоит за ней?
В 1914 году центр капиталистической миросистемы фактически совершил групповое самоубийство. Волны от этого коллапса не утихали в Европе три десятилетия, а на мировой периферии — до 1970-х годов. Продолжались революциями, партизанскими войнами и националистическими диктатурами.
Откуда, думаете, возник Ирак? Из Месопотамии, которую в 1918 году англичане отобрали у турок-османов и создали там полуколониальную монархию, которую в 1958 году свергли молодые патриотические офицеры, среди которых был Саддам Хусейн. Такими причинно-следственными цепочками полна история ХХ века.
Попав в кровавый водоворот Первой мировой войны, западные правительства шли на меры, ранее невообразимые. К 1917 году британский военный кабинет занимался созданием медпунктов и детских яслей при фабриках — вовсе не из социалистических идеалов, а потому, что после отправки на фронт миллионов мужчин к станку приходилось ставить их жен, а значит, заботиться о детях и о доступном здравоохранении. Воюющие Англия и Франция импортировали продовольствие морем (тем самым попадая в кредитную зависимость от США). Континентальным же Германии и Австро-Венгрии пришлось вводить карточки и продотряды. Австрияки в 1916 году сняли с фронта 60 тыс. штыков и направили эту силу искать по деревенским дворам укрываемое продовольствие. Германский же Генштаб превратился в прообраз Госплана, заменившего рынки всех основных товаров. Это и имел в виду Ленин, превознося империализм как канун социализма.
Хотя в двадцатые годы капиталистические элиты еще надеялись на возврат к нормальным для них либеральным нормам, грянувшая следом Великая депрессия не оставила таких надежд. Государства стали превращаться в осажденные и регламентированные крепости.
Понять эволюцию власти в ходе ХХ века помогает необычный американский политолог Джеймс Скотт. С одной стороны, он давно признанный классиком профессор элитарного Йельского университета, а с другой — убежденный фермер-народник и анархист, регулярно перечитывающий «Бравого солдата Швейка». Что дает, конечно, необычную среди политологов свободу от общепринятых взглядов, правых и левых. Кстати, книга Джеймса Скотта стараниями его друга Теодора Шанина издана и по-русски под названием «Благими намерениями государства». Подзаголовок ее совсем прозрачен: «Как и почему проваливались проекты по улучшению человечества».
Джеймс Скотт выделяет четыре необходимых условия для «апокалипсиса в отдельно взятой стране» — модернистские идеи переделки мира, наличие достаточно сильного аппарата для проведения идей в жизнь, жестокий кризис и неспособность общества сопротивляться.
Обратите внимание, что, в отличие от публицистических инвектив в русле тоталитаризма или массовых инстинктов, здесь прописано несколько условий разного уровня, причем все необходимые. И все четыре условия широко присутствовали именно в ХХ веке.
Модернистская идеология впервые появляется у титанов Просвещения. От Ньютона до Дидро и Гегеля первопроходцы современности были зачарованы логикой, открывшейся им в устройстве мироздания. Как же все стройно и разумно! Бог — великий механик. Но если человек оказался способен постичь законы мироздания, значит, ему доверено ими управлять. Более того, исправлять поломки и недостатки — природные и человеческие.
Неверно винить в утопизме исключительно левых революционеров. Эпоха модерна породила три возможных отношения к прогрессу: консерваторов, полных мрачных предчувствий и ностальгии по идеализируемому вчерашнему дню; либералов, предлагающих доверить экспертной элите реформу дел сегодняшних; и радикалов, призывающих массы (но под водительством авангардной партии) совершить прыжок в светлое завтра.
Модернистская утопия плановой переделки мира свойственна всем трем идеологиям. Могло ли быть иначе в век пара и электричества? Те, кто не принимал технику, были обречены проигрывать войны и становиться колониями. Отсюда не только прожекты царей Петра, Павла и декабристов, но и реально тоталитарные военные поселения Аракчеева.
Самый успешный проект инженерии общества — конституция, да и сама карта Соединенных Штатов Америки, разлинованная Джефферсоном на аккуратные квадратики ферм с непременными участками для школ и университетских кампусов. Апофеоз капиталистического планирования — город Чикаго с геометрически прямыми, пронумерованными улицами. Помните перестроечные возмущения по поводу поворота сибирских рек? Чикаго-ривер еще в 1912 году была повернута вспять и понесла свои загрязненные скотобойнями воды с глаз (вернее, от носа) долой в Миссисипи. Объем перемещенного тогда грунта был больше, чем при рытье Панамского канала! Тот же, кто увидит здание Чикагской биржи, поймет, с чего строили московский Госплан, ныне здание российской Думы.
А скрепившие воедино Германию железные дороги Бисмарка, где в расписаниях гордо указывались секунды?!
А радикальная перестройка Парижа бароном Османом, пробившим широкие бульвары на месте средневековых нагромождений, где слишком легко возникали баррикады?
А британские телеграфные линии на дне океанов, связавшие метрополию с колониями даже в Австралии? Вот она, глобализация викторианской эпохи.
Вместе с машинами из металла росли человеческие машины — бюрократия.
В идеале это люди, организованные в четко расписанную систему должностей и сфер ответственности, которые вне зависимости от личных интересов и пристрастий не должны иметь возможности не исполнить распоряжения. Если служащий неэффективен, ленив или вороват — а трение и сбои случаются в любом механизме, — надо просто затянуть винтики потуже или заменить их. На сей счет школами управления накоплено немало вполне дельных рекомендаций.
Бюрократия означала гигантский скачок в координации совокупных человеческих усилий. Первые свидетельства — египетские пирамиды и Великая китайская стена, которые, собственно, и возводились, чтобы поразить возможностями имперской власти. То же самое — все великие храмы или надолго пережившие Рим акведуки и католическая церковь.
До современной эпохи бюрократии возникали лишь в центрах цивилизаций. Еще феодальные монархии Средневековья — это скорее вотчинно-патримониальные вождества, где короли лично знали практически всех вассалов, а епископы и помещики (и уж точно их экономы), в свою очередь, знали большинство крепостных. Если власть выходила за пределы повседневных личных обязательств (как правило, вследствие успешных завоеваний), то через поколение-другое она дробилась обратно до уровня личного контроля. Такова организационная судьба скоротечных империй Александра Македонского и Чингисхана, да и Киевской Руси.
Британский исторический социолог Майкл Манн, автор многотомной «Истории общественной власти», аналитически делит власть на две составляющие — деспотичную и инфраструктурную. Первая, образно говоря, выражается командой «Голову долой!». Но способность казнить в порыве гнева вовсе не то же самое, что доскональное знание и контроль ресурсов подданных.
Откуда в столице империи знают, сколько податей на самом деле собирают наместники в провинциях? Как добиться повседневного исполнения планов в промежутках между поездками на места для учинения разноса нерадивым?
Тут требуется автоматика, глубоко проникающая в общество, что стало возможно лишь в современную эпоху тотального учета.
В передовой стране индивидуализма Америке пронумерованы не только улицы, но и все граждане с младенчества. Social security number (ныне перенятый и в России ИНН) знают наизусть — потому что без него ни в школу, ни в больницу, ни в банк не сунуться. Поэтому от налогов может уклоняться либо нелегальная иммигрантская мелюзга, работающая поденно за наличные, либо корпорации, способные лоббировать в конгрессе и пользоваться офшорами.
Бюрократия шире чиновничества. Это и современные армии, бизнес, партии и профсоюзы. По немецкой легенде, как-то после объявления войны старик Мольтке, глава Генштаба, отправился на рыбалку. План кампании прописан в деталях, офицеры вышколены, машина мобилизации запущена — чего же боле?
Капиталисты начиная с кризиса 1870-х годов учились обуздывать стихию рынков созданием гигантских корпораций. С семейными фирмами раннего капитализма это соотносилось как баркасы с супертанкерами. Возникшие в ХХ веке школы бизнеса с четкостью и массовостью фордовского конвейера производят честолюбивые и исполнительные «винтики» — для частных корпоративных бюрократий. Бюрократическая плановая рационализация принесла колоссальные результаты.
Век двадцатый многократно превзошел все предшествующие эпохи экономического роста. Увы, также и по производству средств уничтожения. Причем не только пушек и бомб. Немецкие концлагеря вели учет заключенных при помощи передовой технологии перфокарт, поставленной американской корпорацией IBM.
При всей рациональности, в 1914 году генштабы не смогли предвидеть последствия собственной мощи. Войдя в клинч, машины войны продолжали поглощать ресурсы, истощая собственные общества. Молох массовой войны захватывает литературное и художественное воображение первой половины ХХ века.
Средства устрашения и контроля, ранее применявшиеся только против «дикарей» в колониях, теперь использовались против внутренних противников. Первый геноцид ХХ века — геноцид армян при военной диктатуре младотурок — на самом деле имел прецеденты в британской Родезии и германской Юго-Западной Африке (Намибии). Концлагеря вскоре создаются для интернирования революционеров и контрреволюционеров. В декабре 1941 года властям США потребовалось всего около недели, чтобы выявить и заключить за колючей проволокой собственных граждан с японскими фамилиями. (Так, кстати, познакомились родители Фрэнсиса Фукуямы, который, несмотря на статус неоконсервативного гуру, умно избегает рассуждений о тоталитарной природе противников Америки.)
Межгосударственные и гражданские войны, оккупации, повсеместные крушения империй, революции, разруха и экономическая депрессия создавали условия для того, чтобы со всех сторон понеслись вопли: «Кто угодно, да сделайте же что-нибудь!»
Крайний хаос вывел на поверхность крайние политические течения. Массовое производство и контроль сделали возможными ранее утопические проекты массовой трансформации общества.
Вдумайтесь, что стояло за избитой фразой «потрясения всколыхнули массы». Распадались социальные структуры, которые ранее заставляли смириться со своей неизбежной долей не только пролетариат, но и мелкую буржуазию Запада, не только крестьянство России, но и колониальные народы.
Зачем немцам терпеть унижения Версальского мира и платить неподъемные репарации, когда в Германии безработица зашкалила за 45%, но не пропал еще боевой дух? Зачем мужикам терпеть помещиков и малоземелье, когда в их руки попали винтовки, а царь оказался марионеткой Распутина? Зачем вьетнамцам и алжирцам подчиняться французам, которых с позором побили и японцы, и немцы? Зачем миллионам мусульман, наследникам великого халифата, жить на коленях перед неверными, когда у них есть нефть и столько бойцов, готовых на самопожертвование? Могут ли США допустить, чтобы вьетнамские коммунисты разгромили французов, а арабы — Израиль? Можно ли оставить землю мужику, если России без индустриализации грозит вражеское завоевание? Что станет с минеральными богатствами Конго после ухода бельгийцев? Кому достанется Индия после англичан: мусульманам или индусам?
Все это главные вопросы страшного и славного ХХ века.
В сущности, из кризиса ХХ века был только один выход — путем чрезвычайного применения бюрократической власти для создания нового общественного баланса. Но реализовали его по-своему совершенно разные политические силы.
Первыми на новую модель вышли никем после 1918 года не признаваемые два государства-изгоя — Россия и Турция. Социалистическая диктатура в СССР и турецкая националистическая диктатура отличались на самом деле лишь степенью контроля над ресурсами. В СССР к власти пришли радикальные, лишенные собственности интеллигенты, обладавшие заимствованной из Германии марксистской идеологией и организацией. В Турции власть попала в руки среднего офицерского состава, воспринявшего якобинский пример Французской республики. Экономика Турции после резни армянской и греческой буржуазии оказалась целиком в руках государственной элиты — за исключением турецких крестьянских хозяйств и мелких лавок. Поэтому при относительно скромных ресурсах индустриализация носила постепенный характер. Ататюрк и его наследники, помня о долгой серии военных поражений своих предшественников-османов, лавировали на мировой арене, чтобы избежать войн. СССР, напротив, с самого начала оказался в ситуации военной угрозы (чему, конечно, способствовала идеология большевиков) — откуда необходимость военно-индустриального рывка.
Иммануил Валлерстайн назвал эти две модели — националистическую и социалистическую — «ленинизмом с марксизмом или без».
Впоследствии по всему миру множились вариации и гибриды двух моделей. В Китае коммунисты оказались намного более прокрестьянскими, что в конечном итоге позволило после 1979 года устроить исключительно успешный НЭП — смычкой крестьянской основы Китая с капиталистической глобализацией и, через открытие страны для концессий, запустить устойчивую индустриализацию. В Израиле был получен успешный гибрид военного социализма с национализмом — конечно, при умело выбиваемой из США помощи.
При завидно ровном социальном климате Скандинавии в ответ на Великую депрессию пришла социал-демократическая модель марксизма без ленинизма. У отца шведской экономической модели Гуннара Мюрдаля был достойный соизобретатель — польский экономист Михаль Калецкий. Однако ни в тридцатые годы, ни позднее Польша не могла стать полигоном для экспериментов с социальным рынком.
Берусь также утверждать, что, если бы правительство Альенде пережило 1973 год, Чили и при социалистах испытала бы экономический рост, но с куда меньшей политической травмой. Дело ведь не в Пиночете, а в необычной для Латинской Америки эффективности чилийской бюрократии и специфике аграрного экспорта Чили на растущий Тихоокеанский рынок.
А чем был «Новый курс» Рузвельта? Американские элиты, напуганные непривычно долгой и глубокой депрессией, маршами безработных и приближением второго раунда мировой войны, приняли социал-демократическую программу во всем, кроме названия. Когда в 1945 году к ним вернулась уверенность в себе, левизну «Нового курса» значительно подправили, но модель сотрудничества Большого Правительства, Большого Бизнеса и (официальных) Больших Профсоюзов еще несколько десятилетий определяла новый баланс стран Запада.
Нам еще предстоит спокойно и прагматично разбираться с многообразием вариантов ХХ века.
Благодаря усилиям историков теперь все достаточно ясно и с фашистами. Чудовищные последствия авантюр фюрера (но все-таки не дуче и не верховного каудильо) не дают разглядеть, что на деле это была местная политическая мутация, реакционеры нового типа — не аристократические охранительные консерваторы, а наступательные популисты из травмированных средних классов, причем так или иначе связывавших свое благополучие с государством.
Приходили они к власти только там, где традиционные элиты были панически напуганы кризисом и перспективой революции. Поэтому не Англия, Франция или Польша — а Италия, где король, морщась, призвал «проходимца Муссолини» на полгода во власть, чтобы справиться с большевистской угрозой, и Германия, где рейхс-президент Гинденбург божился, что никогда не предложит Гитлеру пост канцлера. Однако в противном случае побеждали бы левые.
Дальнейшая динамика также вполне ясна. Нацисты дерзко воспользовались контролем над военной и экономической машиной Германии, раз за разом идя ва-банк в ослепляющей идеологической надежде обрести контроль над Европой и миром. Они использовали террор и популистскую мобилизацию не только против левых, но и для запугивания прежнего правящего класса. К 1938 году Гитлер уже не мог не начать войну, потому что военизированная экономика грозила крахом.
Вопрос, как бы выглядел мир, где победил Гитлер, к счастью, лишен оснований в реальности. Геополитический баланс — одновременное противостояние индустриальному потенциалу Англо-Америки и армиям России, этот давний кошмар немецких генштабистов — был настолько против Третьего рейха (как и Японии), что нападающей стороне оставалось надеяться только на чудесное завершение войны несколькими ударами. Тщетно.
Однако мощи германской военной машины было достаточно, чтобы всего за несколько лет произвести людские потери масштаба, возможного лишь в ХХ веке.
Источник зла не в инстинктах — их много разных, они противоречивы и опосредуются социальными структурами. Идеологии также изменчивы, а их крайние формы при нормальных условиях неизбежно остаются с краю.
Массовый террор ХХ века был результатом сложного и нередко случайного сочетания геополитических и экономических провалов, унаследованного от значительно более мирного XIX века восторженно-наивной веры в технический прогресс и пророческие схемы, и, главное, многократно возросших возможностей координировать общественные силы.
Бюрократия есть социальная машина, создающая устойчивую и дальнодействующую координацию. Отлаженная бюрократия передает и исполняет команды. Это не зло и не добро, а сложное и мощное орудие двойного применения — как мирно пашущий трактор есть, в сущности, разоруженный танк. Вводится программа — и миллионы детей получают прививки или строится город. Вводится другая программа — и из общества изымаются миллионы идеологически заданных не-людей, а города сжигаются в бомбежке.
Конечно, страшно. И правильно, что страшно. Потому и надо не только помнить, но и рационально понимать причины массовых злодеяний недавнего прошлого. Вопрос сегодня, как и столетие назад, не в технике. Вопрос во власти.
Интерлюдия финансовой глобализации под американским зонтиком закончилась. Мир вступает в период нового индустриального рывка третьих стран
Интерлюдия финансовой глобализации под американским зонтиком закончилась. Мир вступает в период нового индустриального рывка третьих стран
Кризис. Но какой? Конец рейганомики и спекулятивных финансов 80-х? Шумпетеровское «созидательное разрушение» устаревших монополий? Конец самой американской гегемонии, продолжавшейся почти столетие? А может, и подавно смещение центров мировой цивилизации и геополитической мощи, что 500 лет централизовывали всю миросистему вокруг западного ядра? Может статься, что все вышеназванное, притом одновременно.
![]() |
|
| Фото: Landov/Photas |
Начнем с ближайшей предыстории. В конце 1973 года ОПЕК, дотоле малозначимый картель стран — экспортеров нефти, впятеро вздул свои цены с 3 до 15 тогдашних долларов за баррель, что спровоцировало на Западе экономический кризис. От ОПЕК такого никак не ожидали. Главенствовали в картеле вовсе не радикалы, а консервативные аравийские монархии и шахский Иран да вполне тогда проамериканские Венесуэла и Индонезия. Эти клиенты США попросту решили немного перетянуть на себя одеяло, воспользовавшись предлогом очередной войны с Израилем и замешательством хозяина в Вашингтоне.
Взбешенный президент Никсон, который заведомо не мог употребить силу на фоне уотергейтского скандала и поражения во Вьетнаме, отправил к ближневосточным предателям хитроумного Киссинджера. Результатом, как считается, стала тайная сделка, которая в принципе спасала интересы США, хотя больно била по европейским союзникам, не говоря о большинстве стран третьего мира.
Вкратце: цены на нефть по-прежнему исчислялись только в долларах, которые весь мир должен был покупать у Америки, чтобы расплачиваться с ОПЕК, чьи сверхдоходы затем надлежало вкладывать в банки США. Впрочем, и без всякого тайного сговора иранский шах и арабские шейхи держали бы свои авуары на долларовых счетах, поскольку они не собирались лишиться военного покровительства США. Да и во что, как не в американские ценные бумаги, могли они вложить свои возросшие доходы?
Тайная дипломатия Киссиджера в течение последующего десятилетия произвела множащиеся непредвиденные последствия. К примеру, она подпитала неожиданными доходами инертный консерватизм брежневского правления и тем самым обрекла СССР на кризис отложенного действия. Увы, в этой беде наша страна оказалась далеко не одинока, хотя никто этого еще не понимал.
Возникшая на финансовых рынках Запада горячая масса петродолларов искала хоть минимально доходного применения. При этом зрелые промышленные секторы развитых стран, в первую очередь самих США, к началу 70-х уже столкнулись с проблемой сбыта — провозвестником грядущего структурного кризиса — и, соответственно, с понижением нормы прибыли в ранее флагманских отраслях. Это и некогда славное британское судостроение, и металлургия немецкого Рура, и автопром Детройта.
Добавьте к этому массу «евродолларов» и прочих экспортных долларов, которыми США в 50–60-х годах щедро расплачивались за свои военные базы по всему миру и тем самым мощно субсидировали многочисленных союзников, особенно в период войн в Корее и во Вьетнаме. В 1974–1980 годах американские банкиры буквально осаждали правительственные приемные по всему миру, предлагая весьма льготные займы.
Брали многие, и, теряя самоконтроль, брали много. Во-первых, многим режимам срочно требовалась наличность, чтобы откупиться от протестующих масс студентов, молодых специалистов и полуквалифицированных рабочих, которые сформировались в период колоссального послевоенного бума. Всевозможные молодые шестидесятники, оптимистично настроенные на постоянный рост, бунтовали повсюду с 1968 года.
В отличие от прежних крестьян и традиционных пролетариев, довольствовавшихся надежным куском хлеба и сильной отечески заботливой властью, студенты требовали привести устаревшие авторитарные структуры управления в соответствие с их потенциально ведущей ролью в новой научно-индустриальной экономике. Собственно, это интрига и Пражской весны, и польской «Солидарности», и нашей перестройки. Но также итальянского, французского или японского левачества, латиноамериканских герильерос, южнокорейских профсоюзов, индийских наксалитов, да и китайских хунвейбинов-красногвардейцев, раскачавших коммунистическую бюрократию Поднебесной настолько, что «правоуклонистские» реформы Дэн Сяопина самой номенклатурой воспринимались как куда меньшее зло.
Во-вторых, влезавшие в долги правительства стремились поддержать высокие темпы индустриального роста и создать передовые секторы в надежде, что к моменту погашения кредитов новые источники доходов покроют долги. Именно так Египет, Бразилия и Югославия начали создавать собственные фармацевтику и автостроение. Никто еще не видел, что вскоре эти проекты неизбежно перерастут свои национальные рамки, столкнутся с протекционизмом Запада и жесткой конкуренцией восточноазиатских «тигров».
Да и была ли катастрофа проектов ускоренного развития такой уж неизбежной?
Сегодня никто уже не спорит, что националистические проекты автаркии и импортзамещения к тому времени себя исчерпали. Но именно в конце 70-х годов возникает перспектива перехода к экспорториентированному промышленному росту. Для этого, однако, требовалось обеспечить новоиндустриальные экономики доступом на мировые рынки, без чего эти проекты просто бы сорвались.
Поэтому в конце 70-х в повестке дня устойчиво возникают требования нового мирового экономического порядка. По сути, это была первая попытка политической координации экономических требований на уровне всего тогдашнего третьего мира — нечто вроде гигантского ОПЕК. Целью было заставить развитые страны «Севера» поделиться рынками и технологиями, а не отделываться помощью.
Кроме того, страны, как теперь выражались, «Юга» собирались сознательно стимулировать торговлю внутри своего блока. Упрощенный пример: Бразилия по умеренной контролируемой цене поставляет в Анголу свою технику, взамен получая нефть, хлопок и другое сырье — тоже по устойчивым ценам, защищенным от крайних рыночных колебаний с тем, чтобы Ангола сохраняла платежеспособность. По мере усложнения технологической цепочки бразильская промышленная продукция выходит на мировой рынок, а Анголе передаются менее технологичные компоненты промышленного производства и (непременно!) соответствующие каналы сбыта.
Утопия? А как тогда происходила индустриализация Южной Кореи и Тайваня, куда с начала 60-х передавались менее прибыльные звенья японских производственных цепочек с соответствующими экспортными навыками и связями?
Конечно, огромную роль играли капиталы, сбытовые возможности и политическая воля США, исключительно заинтересованных в выживании и самоокупаемости своих антикоммунистических форпостов в Восточной Азии. Но со своей стороны и правящие элиты Кореи и Тайваня еще должны были суметь воспользоваться предоставленными возможностями. Именно за этим следили извне и сверху, направляя даже коррупционные доходы в производство. Это обретало смысл для самих коррупционеров, потому что устойчивые экспортные доходы делали производство по крайней мере в более долгосрочном плане привлекательнее рисков сиюминутного казнокрадства. Сегодня подобное прагматичное, если не циничное отношение к коррупции стало негласной политикой и в коммунистическом Китае — приворовывать позволительно только тем, кто при этом ловит мышей.
![]() |
|
| Фото: Landov/Photas |
Собственно, идея нового мирового экономического порядка и заключалась в создании политических механизмов, способных воспроизвести для всех стран «Юга» то, что США (а также Северная Европа по отношению к Испании, Португалии и Греции) некогда предлагали своим стратегическим клиентам по сугубо геополитическим соображениям холодной войны.
Но тут в игру вступил структурный ограничитель — сами размеры мировой экономики. В ХХ веке элиты Запада согласились поделиться доходами с собственным кадровым пролетариатом перед лицом совершенно реальной катастрофы мировых войн, фашистских завоеваний или коммунистических революций. Результат превзошел все ожидания. Западный пролетариат успокоился и стал ездить на собственных машинах за пособиями, тем самым продолжая потреблять даже в периоды безработицы, а страны советского блока столкнулись с совершенно для них невыносимым демонстрационным эффектом. Но одно дело поделиться долей пирога с не таким уж и многочисленным, но центрально расположенным (и, добавим, белым) населением Запада, и совсем иное дело делить пирог уже со всем (цветным) третьим миром.
К тому же, казалось бы, уже задобренный пролетариат Запада к началу 70-х, оставаясь вполне лояльным капитализму, попросту стал требовать большего. В ходе потрясений 1968 года для всех правительств было исключительно важно предотвратить смычку левых студентов и массы кадрового пролетариата. (Чем для властей могла обернуться такая интеллигентско-рабочая смычка, показала в 1981 году польская «Солидарность».) Профсоюзы на Западе тогда покупались материальными предложениями сверх их собственных ожиданий. Это, конечно, обеспечивало социальное спокойствие, но и гарантировало со временем дальнейший рост запросов. И все это на фоне понижения норм прибыли в устаревающих промышленных секторах.
Вот почему вызванный ОПЕК рост сырьевых издержек произвел в 1974–1975 годах кризис, сломавший прежние компромиссы и приведший к деиндустриализации Запада.
Экономист Джованни Арриги называет этот кризис сигнальным, за которым последовало мощное восстановление нормы прибыли — на основе спекулятивных финансов и одновременного снижения доли зарплат в национальном доходе. Однако подобное восстановление в принципе не могло быть устойчивым.
Впервые это модное слово возникло в 1984 году в редакционном комментарии «Уолл-стрит джорнэл» по поводу решения кабинета Маргарет Тэтчер, открывавшего иностранным банкам прямой доступ на финансовый рынок лондонского Сити. Показательно, что до 1991 года неологизм «глобализация» употреблялся только с прилагательным «финансовая».
После разгрома профсоюзов в некогда ведущих, но теперь низкоприбыльных отраслях угледобычи и машиностроения Тэтчер остро требовалось создать новый ведущий сектор. С распадом Британской империи Сити утратил было свое значение мирового денежного насоса, но теперь воспрял благодаря родовым связям с Америкой и близости к Европе. Ожил и Лондон, где резко выросли цены на недвижимость, скупаемую своими и пришлыми рыночными игроками.
Тем временем некогда славные Глазго, Белфаст, Манчестер и Бристоль переживали повальное закрытие шахт, заводов и судоверфей с соответствующим букетом социальных патологий от алкоголизма и распада семей до терроризма ирландского и мусульманского (пакистанцев в 50-е годы завезли в качестве лимитчиков для давно устаревших текстильных фабрик). Но дело было сделано, капиталы высвобождались из привязанного к конкретной стране и местности материального сектора и утекали в глобальные финансы.
Утекали куда? Финансы — штука эфемерная, подвижная и по натуре космополитичная. Вот что показывают изыскания моей чикагской коллеги Моники Прасад, проработавшей тысячи страниц документов западных банков и центров политических разработок (почти все это ныне доступно в интернете). В 1979 году президент США Джимми Картер под угрозой поражения на выборах призвал своих экономистов сделать хоть что-то для обуздания экономического кризиса. Новый глава американского центробанка Пол Волкер предложил тогда отчаянные меры, не использовавшиеся с 1920 года. Это было почти как пустить пациенту кровь, коль скоро все известные науке антибиотики перестали работать.
К тому времени кризис на Западе продолжался уже десятилетие, с никсоновской вынужденной девальвации доллара 1971 года и формального краха Бреттон-Вудской системы международных финансов, которая после 1945 года служила барьером против повторения больших депрессий. Правительства западных стран вкачивали ликвидность в свои экономики в надежде на повторение кейнсианского эффекта мультипликатора, который так выручал со времен Великой депрессии и послевоенного восстановления. Попросту говоря, и капиталистам, и рабочим по-всякому раздавались деньги в расчете на стимуляцию потребительского спроса и технического переоснащения. Но на сей раз почему-то деньги вызывали только инфляцию вкупе с деловым застоем (стагнацией) — стагфляцию.
Капиталисты попросту боялись инвестировать в производство в ситуации, когда будущие прибыли оказались под угрозой из-за дальнейших профсоюзных требований и новоявленных конкурентов из развивающихся стран. У всех на глазах был легендарный, помпезный, хромировано-крылатый «бьюик» образца 60-х, поникший вначале перед дешевенькими, но вполне пригодными японскими «тойотами», к которым вскоре добавились бразильские лицензионные «фольксвагены-жуки», а теперь еще и угловатый, но вовсе дешевый югославский «юго».
Пол Волкер, как показывают документы тех лет, жал кнопки практически вслепую. Конечно, в идейном поле уже набирала обороты монетаристская ортодоксия Милтона Фридмана, однако конкретные шаги предстояло делать все-таки политикам, которые, как всегда, действовали по сиюминутной интуиции, а не по идеологическому плану.
Итак, в 1979 году Волкер резко поднял ставки по кредитам. Расчет был на ускорение вялотекущего кризиса, чтобы выжившие сильнейшие перехватили активы и рыночные секторы у старых и немощных и поскорее запустили следующий подъем. Суетливый президент Картер не успел поносить лавры. Они после выборов 1980 года достались артистическому мастеру консервативного пиара Рейгану и сохранившему свой пост Волкеру.
Волкер не предвидел размаха и дальнейших последствий — а также мировой цены — своего успеха. Его ориентир был на внутренние процессы в экономике США. Повышение ставок должно было стимулировать приток капитала, что позволяло и далее финансировать дефицит баланса текущих операций. Именно в силу своего размера и особого положения в мировых делах США, в отличие от прочих стран-должников, еще долго (вплоть до сегодняшнего дня) могли избегать болезненной структурной перестройки — сокращения импорта и увеличения экспорта. Меры Волкера, таким образом, виделись паллиативом, призванным помочь президенту Картеру избраться на второй срок, а вовсе не эпохальным переворотом на мировых рынках.
Результат превзошел ожидания. Против всех левых, да и правых теорий в «центр империализма» со всего мира хлынули инвестиции. Из экспортера капитала США стремительно превращались в импортера, из мирового кредитора — в крупнейшего должника. Рейган и Волкер если и были озадачены таким поворотом, но вовсе ему не противились.
После шока начала 80-х экономика США вступила в длительный период процветания, по крайней мере для инвесторов и политиков, которым больше не требовалось решать бюджетные головоломки. Рейган получил средства и на пушки (колоссальные ассигнования на техническое и психологическое перевооружение новой профессиональной армии после поражения во Вьетнаме), и на масло, которое теперь, впрочем, доставалось верхним и верхне-средним слоям общества, расположенным в социальной структуре ближе к финансовым потокам и процессу отбора кандидатов на выборах. Мировая власть с лихвой вернулась к элитам США.
Политический климат миросистемы менялся кардинально. Новые левые движения, еще недавно сотрясавшие устои западного общества, распались так же быстро и бесславно, как и их непризнанные собратья — советские диссиденты и демократы после 1991 года. При всем порыве у этих сил не оказалось никакой позитивной программы. Солидные профсоюзы, приученные к легким деньгам без забастовок, теперь оказались один на один с ожесточившимся менеджментом, отныне всегда готовым перенести производство в Мексику или Корею. Когда забастовки все же случались, ответ властей был суров, как в далеком XIX веке. Президент Рейган начал с показательного избиения элитного профсоюза авиадиспетчеров, которых попросту заменили военными профессионалами.
В 1980 году на первый план выдвигается другая стратегия: капитал, прежде всего американский, уходит из скованного национальными рамками производства в глобальные финансовые спекуляции, ломая прежние политические барьеры и механизмы регулирования. Если легендарные капитаны американского бизнеса первой половины ХХ века выступали организаторами производства (Карнеги, Форд, Рокфеллер, даже Дисней), то героями новой эпохи становятся финансовые игроки — Трамп, Баффет, Сорос. Их первое очевидное преимущество — биржи лишь опосредованно связаны с производственными цепочками, так что не побастуешь. Но куда большее преимущество в том, что капитал в финансовой форме крайне мобилен, адаптивен и всеяден. Развитие электроники дало ему возможность буквально в секунды перемещаться из сектора в сектор, из страны в страну. Оставалось только снести препятствия для глобализации финансов.
В 1979–1982 годах третьи страны в целом откатились в мировой иерархии доходов на душу населения на позиции колониального периода. Структурно удар долгового кризиса был сопоставим с Великой депрессией, если не хуже.
Захлебнулись национальные проекты промышленного роста, финансировавшиеся за счет дешевых кредитов 70-х годов, а с ними и разговоры о новом экономическом порядке. Правительства выстраивались в очередь за спасательными кредитами МВФ, которые теперь обставлялись монетаристскими требованиями жесткой экономии, ликвидации субсидий и защитительных барьеров. Это открывало для сильнейших финансовых игроков мира все больше рынков и доступ к бросовым теперь активам обанкротившихся госсекторов. Слом границ и барьеров, собственно, и стал основным процессом глобализации.
Вскоре в той или иной форме добавились требования либеральной демократизации и приведения государственных институтов в соответствие с американскими нормами ведения бизнеса и политики. Это понижало риски вхождения на новые рынки и попросту делало весь мир узнаваемо своим для американского инвестора. Всевозможные диктатуры развития, утратившие уверенность и средства к осуществлению власти, вдруг шли на переговоры и пакты с оппозицией. В Латинской Америке, как всегда, доходило до крайностей, когда хунты едва не из тюрем и ссылки приводили оппонентов порулить разваливающейся страной. Так, президентом Бразилии стал некогда известный леворадикальный социолог Энрике Кардозу, сделавшийся на новом посту таким же убежденным неолибералом.
Фидель Кастро призвал было к забастовке стран-должников в попытке спасти идею политического блока третьего мира и совместно добиваться пересмотра мировой финансовой системы. Как часто бывает со всякими забастовками, организовать коллективное действие всегда труднее, чем его подавить. Вернее, протесты «Юга» утратили саму перспективу успеха перед лицом гигантской финансовой воронки, в которую превращались США.
В течение следующего десятилетия США регулярно поглощали до 75% прироста мирового инвестиционного капитала. Если раньше какой-нибудь Сьерра-Леоне доставались хоть крохи, то теперь в привлечении капитала приходилось конкурировать с самой Америкой, чьи финансовые инструменты давали устойчиво высокий доход при минимальных рисках.
В распаде Югославии повелось винить этнические конфликты. Забывается при этом, что с 1980-го по 1990 год реальные зарплаты в стране упали втрое на фоне раскручивающейся гиперинфляции. Передовые промышленные отрасли, на которые ранее возлагались большие надежды, оказались в коме под давлением резко вздорожавших кредитов и таких неожиданных конкурентов на авторынке, как Южная Корея. Видя судьбу Чаушеску, сербский номенклатурщик Слободан Милошевич, в молодости не чуждый западнического плейбойства, резко поворачивает к национализму.
Наверное, не случайно и то, что среди основателей «Аль-Каиды» было столько египетских технарей, перенесших распад своих отраслей и нашедших выход своему отчаянию в программе борьбы бывшего саудовского автодорожника Усамы бен Ладена.
В СССР не осознали происходящего в третьем мире. У нас готовили асимметричный ответ на «звездные войны» Рейгана, а беды Югославии воспринимали свысока, если не злорадно: «Доигрались со своим социалистическим рынком и самоуправлением». По сути ведь Советская Россия была одним из первых и крупнейших образцов диктатуры развития, успешно вышедшей на уровень индустриализации середины ХХ века, но там же и застрявшей.
Предположение, что СССР по структуре импорта/экспорта приближался к третьему миру и мог бы угодить в долговую ловушку, отметалось с порога. Остается гадать, насколько удалась бы перестройка при высоких ценах на нефть. Фактом остается то, что спад мирового производства и смещение инвестиционных приоритетов американского капитала (но едва ли злая воля антикоммунистов, у которых просто не могло быть такого дара предвидения) привели к длительному падению цен на сырье, включая нефть, в самый неподходящий для Горбачева момент. Распад СССР убирал последнее крупное препятствие на пути американской финансовой глобализации. Вернее, так всем казалось в 90-е годы.
Молодые центристы Клинтон и Блэр, сменившие жестких стариков Рейгана и Тэтчер, имели значение косметическое. Эти выходцы из левых (все-таки лейбористы были некогда социалистической партией, а Билл Клинтон успел немного попротестовать в 1968 год) стремились поставить доставшуюся им глобализацию на более устойчивую основу многосторонних договоренностей между победителями и проигравшими предшествующего десятилетия. Что случилось, они прагматично признавали неизбежным, в дне сегодняшнем предлагали расплывчатое «сотрудничество в поиске решений», а в будущем обещалось всеобщее воссоединение в новом технологичном, динамичном, толерантном, открытом и мультикультурном глобальном социуме. Риторика глобализации в годы Клинтона достигает своего пика.
Одновременно возникает колоссальный финансовый пузырь, который триумфально провозглашается бумом «новой предпринимательской экономики» без спадов и рисков. Многоцветье факторов тут, как всегда, запутано до предела. Но в целом понятно, что средства, высвободившиеся из государственных банкротств по всему миру, должны были куда-то притекать. Офшорные банки ведь предлагают анонимность, но не высокую доходность. Поэтому капиталы, бегущие вместе с завладевшими ими анонимными бенефициантами от политических и криминальных рисков, должны куда-то вливаться. А что привлекательнее емких, открытых и вполне безопасных рынков недвижимости и финансов Нью-Йорка или Лондона? Неизбежно это была финансовая пирамида. Но особого свойства — ее подпирали США всей своей суверенной мощью и прежним авторитетом.
Американские элиты вели себя подобно предводителю дворянства, который смело занимает у своих клиентов, а те покорно ссужают поиздержавшемуся генералу, который по-прежнему оказывает протекцию просителям, является на все свадьбы — и продолжает азартно играть на скачках. Клинтоновская конъюнктура воспроизвела на новом историческом витке «белль эпок» 1880–1910 годов, золотую осень британской гегемонии. Когда неудержимая индустриализация и кайзеровской Германии, и воссоединенной в гражданской войне Америки неуклонно лишали Британию монопольного положения мастерской мира.
Примерно так же в конце XX века гегемония доллара и финансовых институтов США обеспечивали глобальный сбор ренты, но без грубого и явного принуждения, а объективно, в силу сложившейся архитектуры миросистемы. Но любая сложная система изменчива. Основы власти постоянно требуют ремонта и поддержания. Возникает, скажем, евро. Его пока довольно легко сдерживать — Евросоюз свыкся с положением привилегированной опеки. Но как быть с Китаем?
Китай оказался самым непредвиденным последствием политики глобализации. Начиналось просто. Вывод трудоемких индустрий из стран ядра мироситемы означал поиск новых производительных баз где-то на периферии. В 70–80-х годах это приводило к краткосрочным подъемам то в Бразилии, то в Индонезии, что тут же провозглашали экономическим чудом. Глобальная рыночная интеграция КНР вначале воспринималась американскими элитами как маневр в противостоянии СССР и Вьетнаму, как снисхождение к бывшему противнику, затем как удачное сочетание инвестиционных возможностей и, наконец, как потрясающее подтверждение рыночной идеологии. Страх перед разбуженным великаном возникает к концу 90-х, когда выяснилось, что баснословные долги США скупает прежде всего Китай. Америке предложили сделку, от которой она не могла отказаться. Все еще бедная, но беспрецедентно быстро растущая и вдобавок, конечно, гигантская азиатская страна финансировала потребление богатого общества, которое быстро теряло основы своего индустриального производства. Продолжение гигантской индустриализации Китая требовало поддержания где-то в мире столь же гигантского спроса. Китай стал ссужать Америку, чтобы поддержать американский уровень потребления. Ситуация неслыханная и оттого трудно поддающаяся прогнозированию.
Конечно, историки мировой экономики давно понимали, насколько средневековый Китай опережал остальной мир в развитии рынков. Страна, где изобретали бумажные деньги, когда Европа жгла еретиков. Но кто слушал историков?
А если почитать Фернана Броделя или Джанет Абу-Лугод, то можно также узнать нечто поразительное и, вероятно, актуальное об Индии. Стоит пристально следить и за былыми центрами исламской коммерции, Ираном и Египтом. Дело ученых — объяснить, как именно сохранились стародавние экономические традиции этих регионов, которые Бродель называл великими колесами торговли. Но факт, что эти традиции где-то подспудно сохранялись в течение веков господства Запада. Теперь колеса приходят в движение. И образованные люди в тех странах хорошо помнят свою историю, как славную, так и бесславную в века европейского господства. Так не окажется ли господство Запада историческим эпизодом?
Этой грандиозной картине никак не противоречит и то, что Китай, Индия и прочие страны теперь уже бывшего третьего мира в 50–60-е годы заложили основы своего подъема — современные государственные институты, инфраструктуру, образование. Им не удалось сделать рывок, намечавшийся в 70-х годах, — вмешалась катастрофическая для большинства третьих стран финансовая конъюнктура американской глобализации, которая ударила по их слабым местам и прервала переход от импортзамещения к экспортной индустриализации. Но означает ли это, что нового рывка не случится?
Для объяснения американского вторжения в Ирак придумано много теорий. Большинство из них слишком мелкие и слишком заговорщические. Неоконсерваторы считали, что клинтоновские экивоки лишь трата времени в противостоянии главной угрозе гегемонии США — экономическому росту Китая. Они также осознавали невозможность справиться с Китаем так, как Рейган справился с конкуренцией Японии. Токио вынудили принять американские правила ведения «открытой игры», что привело к краху выстроенной на азиатском кумовстве финансовой системы и многолетней стагнации.
Пекин оказался неподатливей. Конечно, Китаю приходилось накапливать гигантские долларовые запасы от практически односторонней торговли с США, тем самым поддерживая курс доллара и американское потребление. Но при этом Китай развернул инфраструктурное строительство, перед которым меркнут достижения «нового курса» Рузвельта. Прямая война с ядерным Китаем тоже исключалась. Антикоммунистическая либеральная революция пережившему свой 1989 год Китаю явно не грозила.
Война же с Ираком убивала много зайцев. США демонстрировали миру возможности самой дорогой армии в мире и способность действовать по собственному усмотрению, блокировали беспокойный Иран, получали центральное место на Ближнем Востоке и, наконец, фактически входили в состав ОПЕК. Не Европа и не арабы были призваны стать главной аудиторией этой демонстрации имперской мощи, а именно Китай. Но вышло иначе.
Об опасности геополитического перенапряжения давно предупреждали и умнейший консервативный политолог Джон Миершаймер, и левый радикал Иммануил Валлерстайн, и либеральный историк Пол Кеннеди. О том, что будущие войны на периферии будут вестись не в пустынях и джунглях, а в городских трущобах, где высокоточное оружие бесполезно и все будет по-прежнему зависеть от пехоты, говорили и Анатоль Ливен, и многие другие трезвомыслящие теоретики. В Пентагоне едва не все смотрели «Битву за Алжир» — великий и беспощадно реалистичный фильм Джилло Понтекорво о городских партизанах в мусульманской стране. Но имперская идеология и сознание собственной мощи ослепляют самих пропагандистов. На закате империи такое случается нередко.
История острова Пасхи — клинически чистый случай самозарождения и последующего самоуничтожения архаичной цивилизации. Ее изучение наводит на серьезные размышления и о нашем современном обществе

Наука социоморфна. Это замысловатое словечко означает, что всякая наука подобна породившему ее обществу. Даже сама постановка научных проблем — что именно ученые пытаются разглядеть и объяснить в своих исследованиях — довольно значительно зависит от текущих общественных настроений, которые могут принимать форму прямого социального заказа со стороны элит и оппозиционных контрэлит, а могут просто воплощаться в «духе времени».
Это касается не только гуманитариев. Основные математические и физико-химические парадоксы из той области, что впоследствии стала называться теорией хаоса, были известны еще с конца XIX века. Однако их долго считали эзотерическим курьезом, досужей игрой ума ученых. От науки середины ХХ века ожидали осязаемых, четко предсказуемых достижений, вроде невиданных синтетических материалов, лекарственных препаратов, освоения атомной энергии, могучих машин, научного прогнозирования и управления экономикой и обществом. Таково было требование самоуверенной эпохи научно-технического прогресса. В ответ рекомендации передовой науки должны были звучать уверенно и четко, как «дважды два — четыре», вместо расплывчатого «с определенной долей вероятности, в общем-то да, но это зависит...»
![]() |
|
| Иллюстрация: Mary Evans/Photas |
Только в кризисные семидесятые годы прошлого века различные теории хаоса получают массовое признание в основном благодаря популярным книгам Нобелевского лауреата по химии, бельгийца российского происхождения Ильи Пригожина. (Его бестселлер «Порядок из хаоса» был опубликован в СССР в 1986 году издательством «Прогресс».)
Точно так же публикация в 1962 году памфлета Рэчел Карсон «Тихая весна» имела эффект бомбы, потому что точно совпала с поворотом общественных настроений. Карсон описывала наступление весны без гомона птиц, отравленных бешено успешным инсектицидом ДДТ (то есть дустом). Эта мрачная перспектива послужила катализатором мобилизации части общества, чувствовавшей обеспокоенность безудержным наступлением технического прогресса на природу. Такова типичная диалектика: дотоле неявный фон общественной обеспокоенности создал книге Рэчел Карсон громкий эффект многостороннего эха, и тем самым книга спровоцировала лавину. Экология с тех пор стала центральной частью общественного сознания.
В последующие кризисные годы «бомбы» посыпались одна за другой, с уже преднамеренным расчетом на производство алармистских бестселлеров: «Демографическая бомба» Пола Эрлиха (1968), «Футурошок» Элвина Тоффлера (1970), а также побивший все рекорды мировых продаж экспертный доклад Римскому клубу «Пределы роста» (1972). Тогдашний кризис западных обществ породил массовую читательскую аудиторию, стимулировавшую появление новых исследований кризисных явлений.
Душным вашингтонским летом 1968 года в некондиционируемых подвальных запасниках Смитсонианского музея природоведения засела пара аспирантов-палеонтологов — Стивен Джей Гулд и Найлс Элдридж. Заметим, что тем временем на другом берегу Потомака, перед Пентагоном, их сверстники бурно протестовали против вьетнамской войны.
Гулд, обладавший безукоризненно классическим литературным стилем, впоследствии опубликовал десятки научно-популярных бестселлеров и стал такой знаменитостью, что интерьеры его манхэттенских апартаментов снимали для модных дизайнерских журналов, а самого Гулда, на зависть многим кинозвездам, даже пародировали в культовом мультсериале "Симпсоны" (причем профессор Гулд озвучил сам себя). Так что у академических биологов отношение к Гулду смешанное.
Но в 1968 году молодые Гулд и Элдридж были патлатыми бунтарями, что выразилось в непочтительной идее самого их летнего проекта — залезть в ящики с ископаемыми образцами докембрийской морской фауны. Не в том непочтение, что окаменелости восходили к первой многоклеточной жизни на Земле, а в том, что все это было давным-давно описано и классифицировано одним авторитетнейшим натуралистом, чей портрет висел у входа в музей.
Оказалось, авторитетнейший натуралист с портрета викторианской эпохи был настолько под властью тогдашних представлений о поступательных стадиях эволюционного прогресса, что не смог разглядеть в ископаемых образцах целые отряды и классы (!) совершенно неизвестных науке вымерших существ.
Там, где прежний классик видел просто эдакое странное ракообразное с десятком клешнелапок и непонятными шипами на спине (которые на самом деле росли не из спинки, а из брюшка и, вероятно, служили для передвижения по дну древнего моря), Гулд и Элдридж разглядели чудище вовсе неведомой принадлежности, какое могло привидеться разве что под воздействием модного в те времена наркотика ЛСД. Оттого они весело назвали одно из открытых в запасниках животных галлюциногенией.
Разглядеть в древней фауне совершенно нам непривычные эволюционные линии развития мешал факт их полного исчезновения. Эволюционные линии вели в никуда.
Вдумайтесь, у целых классов изначальных животных не оказалось потомков — оттого эти окаменелости выглядят настолько неузнаваемо странно с точки зрения наших дней.
Той преждевременно народившейся фауне просто очень не повезло. На нашей еще неустойчивой планете 544 миллиона лет назад случилось первое, но далеко не последнее массовое вымирание (среди которых гибель динозавров лишь самый известный пример). Не просто большинство, а свыше 90% видов погибло тогда практически в одночасье. Остается предметом дискуссий, что породило кризис: катастрофичное оледенение планеты или химический выброс из недр, вызвавший нехватку кислорода? Но кризис был таков, что очень мало кто из живых существ успел адаптироваться.
Меньшинство видов, которым тогда повезло сохраниться, должны были измениться по геологическому времени мгновенно. В самом деле, в ископаемых пластах ученые не находят переходных форм. Мутация была слишком стремительной, чтобы запечатлеться в окаменелостях.
Тут мы наконец подходим к фундаментальному принципу, по всей видимости, общему для всех сложных эволюционных систем, будь то биологические, астрономические или социальные. Гулд и Элдридж в знаменитой статье 1974 года назвали свое открытие принципом прерывистого равновесия (punctuated equilibrium). Сложные системы и их элементы изменяются не плавно и поступательно, неуклонно восходя к более высоким ступеням, как это рисовалось классическим эволюционистам либерального толка (такой взгляд на историю очевидно не согласуется с фактами). В следующий раз, завидя на кухне таракана, задумайтесь, что эти существа куда древнее динозавров и остаются неизменными еще с Каменноугольного периода. Как приспособились среди сырых и теплых опавших листьев древних болот, так и живут себе среди наших канализационных труб.
В состоянии системного равновесия случайные изменения, как правило, вытесняются или выбраковываются посредством разнообразных надзорных механизмов (policing mechanisms — термин Гулда и Элдриджа). Скажем, в биологии действуют сексуальные предпочтения. Какая нормальная слониха соблазнится необычно волосатым самцом? Но наступает ледник, обычные безволосые особи чаще болеют, и очень скоро из популяции древних слонов возникают мамонты. Заметьте, мамонты при этом ничем не прогрессивнее своих безволосых сородичей из саванны. Они лишь удачнее вписались в климатические условия тундры.
Покуда система равновесна и устойчиво самовоспроизводится, она может долго оставаться практически неизменной. Но никакие динамические «живые» системы не могут быть вечны хотя бы потому, что, по законам термодинамики, расходуют энергию. В какой-то момент нормальные колебания системы, ее разнообразные цикличные ритмы выбиваются за верхние или нижние допустимые пределы (асимптоты), где перестают действовать надзорные механизмы. Цикличные колебания более не возвращаются к прежнему равновесию, структурные опоры рушатся от перенапряжения, высвобождаются прежде скованные противоречия, система втягивается в воронку стремительного хаотичного перехода — назовите это бифуркацией, кризисом или революционной ситуацией.
Переход в иное системное качество вовсе не обязательно ведет вверх, в светлое будущее. В ситуации кризиса чаще возникают всевозможные боковые, обходные маневры, вроде рокировки слонов на мамонтов.
Случается регрессивное, попятное движение или же инволюция — «усыхание», скукоживание прежней системы без кардинального изменения.
Наконец, возможно вымирание.
Вернемся к делам человеческим. В мои детские годы у нас в Краснодаре, в колхозном кинотеатре «Колос» часто крутили документально-фантастический фильм Эриха фон Деникена «Воспоминания о будущем». Швейцарский фантазер объехал свет, снимая всевозможные древние монументальные сооружения, в которых он неизменно усматривал свидетельства посещения Земли инопланетянами. Носатые каменные истуканы острова Пасхи особо преподносились фон Деникеном как изображения пришельцев.
Главным аргументом при этом служил якобы нечеловеческий вес статуй. Само собой, тут не обошлось без какой-нибудь антигравитации!
![]() |
|
| Иллюстрация: Mary Evans/Photas |
Еще популярнее были книжки норвежца Тура Хейердала, предпринимавшего океанские плавания на бальсовых и папирусных плотах ради доказательства передачи сокровенных знаний древними египтянами или инками. Галиматья, конечно, но в детстве это будило романтическое воображение.
Сегодня же вполне научно доказано, насколько скверная история приключилась на тихоокеанском острове. Кевин Костнер даже выступил продюсером зрелищного, но в основе достаточно достоверного боевика «Рапа-нуи» (так аборигены звали свой остров). Об этом трагическом кризисе советую подробнее почитать в недавно переведенном на русский язык научном бестселлере «Коллапс» моего коллеги Джареда Даймонда.
Остров Пасхи в самом деле поразительно интересен для науки — в качестве клинически чистого случая самозарождения и последующего самоуничтожения архаичной цивилизации. Осознав, что погубило Рапа-нуи, мы получаем серьезный намек на загадки многих утраченных цивилизаций прошлого. Что, конечно, наводит на размышления и о нашем современном обществе.
Итак, как передвигались статуи? Особого секрета нет, хотя продолжаются споры о технических деталях. Древние народы повсеместно перетаскивали и сооружали что-то грандиозное из камней — дольмены, астрономически ориентированные лабиринты, пирамиды, статуи, великие стены. Для этого, как экспериментально доказано, требовалось только некоторое количество бревен и канатов, несколько сотен крепких рук и, конечно, здорово попыхтеть.
Целью передвижения и нагромождения камней всегда было именно то, что и сегодня находится прямо на поверхности, — поразить воображение. Все эти мегапроекты были воплощенной в камне идеологией — статусными символами элит, организовавших постройку, о чем с изобретением письменности непременно писали все цари и вожди: Exegi monumentum, то есть Я памятник воздвиг себе, великому.
На боках у гигантских статуй острова Пасхи прорисованы малюсенькие ручки с фантастически длинными изогнутыми пальцами. Фон Деникен увидел в них то, что хотел увидеть: космические скафандры с манипуляторами. Особой загадки, однако, нет. Руки едва намечены, потому что значения не имели, а заканчиваются они не длиннейшими пальцами, а ногтями. Этот статусно-ритуальный «маникюр» полинезийского вождя, по-видимому, пестуемый годами, символизировал полную отстраненность высшей власти от мирских трудов. Вождя буквально носили на руках, вернее, на роскошно изукрашенных носилках, как живого идола.
На небольшом изолированном от остального мира острове не с кем было воевать или торговать. В результате статусные притязания вождей приняли совершенно гипертрофированные идеологические формы. Вожди уподобились богам.
Примерно полторы тысячи лет назад остров Рапа-нуи был случайно обнаружен и заселен группой полинезийцев. До прочих островов Тихого океана было так далеко (взгляните на карту), что повторить путешествие оказалось не под силу даже таким мореходам каменного века, как полинезийцы. На многие столетия попавшие на остров Пасхи поселенцы утратили контакт с остальным человечеством и сами в итоге поверили, что остались одни в этом мире.
Первые лет шестьсот-семьсот на острове не происходило ничего особенного. Людей первоначально было мало, от силы несколько десятков, а продуктов земли и окружающего моря достаточно. Но именно потому, что изоляция спасала остров от войн или эпидемий, население постепенно росло и, по подсчетам археологов, достигло со временем пика порядка десяти тысяч человек.
![]() |
|
| Фото: Владимир Костюков |
Социальное неравенство и сложная цивилизация начинают возникать, когда оказались задействованы все природные ресурсы. Потомки легендарного предводителя первого каноэ, открывшего остров, давно установили особые права на лучшие угодья. Теперь, когда новым угодьям взяться было неоткуда, менее родовитым островитянам приходилось идти на поклон к верховному клану.
Идеологически это представлялось как традиционный культ плодородия и мистической силы, воплощенной в вождях. Правитель не просто давал средства к пропитанию, но совершал загадочные священные обряды, призванные даровать изобилие и нормальный порядок вещей во всем мирке острова. Само собой, вождю причитались все более изощренные почести, лучшие кушанья, изукрашенное просторное жилище, всяческие искусные поделки, особые одеяния из роскошных перьев птиц.
Более того, в какой-то момент на острове Пасхи была даже изобретена собственная письменность — «говорящие дощечки» ронго-ронго, которые до сих пор не удается расшифровать. Собственно, эти атрибуты власти вождей и выставляются в музеях в отделе древних цивилизаций.
Статуи на острове Пасхи начали воздвигать по понятной геологической причине. Подобных, хотя и куда меньших истуканов можно найти и на других островах Полинезии. Там они обычно изготавливались из дерева, что ограничивало размер. На вулканическом же острове Пасхи были залежи прекрасного, плотного и одновременно относительно легкого туфа, который сам напрашивался под резец. (Кто видел орнаменты средневековых церквей Армении, вытесанные из вулканического камня, сразу поймет, о чем речь.)
Вытесывание, передвижение и установка статуй с завершающим грандиозным пиршеством и раздачей наград и подарков за труды представляли собой длительный ритуальный процесс с участием множества подчиненных и разного ранга руководителей. В ходе ритуала воспроизводили символическую иерархию общества, усваивали идеологические роли в своем мироздании — от божественного вождя до последней кухарки.
Статуи поколение за поколением становились все больше и сложнее. У них появились вставные глаза и приличествующие монументальные навершия из красного камня, очевидно, символизировавшие головной убор из перьев. Но также с каждым новым поколением оскудевала земля острова. Возник жестокий парадокс. Ради милости предков и изобилия люди тратили все больше сил на монументы, а урожаи падали...
Сегодня на продуваемом океанскими ветрами острове Пасхи растут только трава и чахлые кустарники. (Лишь в поселке, построенном миссионерами, есть несколько пальм — саженцы привезены с континента.) Но в момент прибытия первых полинезийцев, как показывает анализ пыльцы из археологических слоев, остров был покрыт довольно мощными лесами. Исчезновение деревьев хронологически обратно коррелирует с воздвижением статуй. Иначе говоря, чем больше ставилось статуй — тем меньше оставалось деревьев.
Конечно, деревья рубили с самого начала освоения острова для расчистки участков под поля и просто на дрова. Но экологический кризис усугубил культ статуй, которые перетаскивали из каменоломни во все концы острова Пасхи. Судя по расчетам археологов, на это занятие у островитян уходило немало катков из бревен и лубяных канатов.
Сведение лесов вело к эрозии почвы, которую теперь смывало в море. Добавьте к этому, что прирожденным полинезийским мореплавателям стало попросту не из чего выдалбливать свои каноэ. Они теперь не только не могли покинуть обреченный остров, но и выходить в открытое море для добычи тунца и дельфинов. Оставалось плескаться в прибое на вязанках тростника и ловить прибрежную рыбешку, которой там не так и много — остров Пасхи вовсе не коралловый атолл с лагуной, а обрывистый вулканический пик, окруженный глубокими прохладными водами.
Хуже того, на острове Пасхи, в отличие, скажем, от Гавайев, нет ни одного ручейка, на котором можно было бы построить запруды и резко повысить урожайность за счет поливного земледелия и рыбоводства. Спасением могло быть только жесткое ограничение рождаемости в сочетании с защитой лесов. Для этого требовалось сознательное применение централизованной власти. Именно так вышли из аналогичного кризиса другие островитяне, скажем, японцы эпохи сёгуната Токугава.
Тут мы подходим к самому печальному уроку острова Пасхи. Его правящая элита выдвинула, с нашей точки зрения, совершенно иррациональную стратегию борьбы с кризисом — стали воздвигать еще больше статуй. Что, впрочем, прямо вытекало из господствующей идеологии. Бедствия перенаселения и нехватки ресурсов представлялись гневом предков. Задобрить их должны были все более грандиозные монументы, для чего рубили последние деревья.
Восстание голодных простолюдинов, очевидно, вспыхнуло настолько стихийно и внезапно, что несколько гигантских статуй так и остались лежать в каменоломне или на пути к своим пьедесталам...
Предания аборигенов сохранили отголоски кровавой бойни, перекликающиеся с недавним геноцидом в такой же перенаселенной Руанде. Свергнутые вожди острова Пасхи были буквально съедены, на чем насилие не прекратилось. Рапа-нуи дает чистейший, изолированный от всяких внешних вторжений пример кризисного самораспада высокоорганизованного общества с последующей деградацией.
В 1772 году капитан Кук застал на острове Пасхи лишь кучку хилых дикарей, обитавших среди поваленных громадных статуй.
Не стоит, однако, обольщаться, что в трагедии острова Пасхи повинны лишь суеверие и человеческая глупость. Вспомните надзорные механизмы Гулда — Элдриджа. Как они будут выглядеть в случае социальных систем?
Человеческое общество подобно экосистеме, где кооперативные принципы симбиоза и внутривидового альтруизма соседствуют с хищническими и паразитарными стратегиями. От их изменчивого баланса зависит устойчивость системы. Но в отличие от систем биологических, системы, созданные людьми, наделены сознательной рефлексивностью. Так или иначе, мы думаем, что делаем.
Если же действия и бездействия людей подрывают устойчивость их общества, то заподозрить стоит не когнитивные дисфункции, проще говоря глупость (типа «идиоты они все»), и не нехватку информации («эх, знал бы царь-батюшка»). Аналитически продуктивнее будет поискать чей-то статусный и даже вульгарно корыстный интерес.
В социальной иерархии верхние уровни занимают функционально различные элиты — полководцы, коммерсанты, жрецы и идеологи, администраторы и правители. Пустившие корни элиты становятся склонны к консерватизму попросту оттого, что им есть что сохранять.
Антропологи-теоретики Аллен Джонсон и Тимоти Эрл полушутя вывели из своих штудий различных эпох и племен эволюционный «принцип наименьшего усилия», гласящий: всякое общество сопротивляется инновациям и не изменяется настолько долго, насколько хватит терпения.
Пока элиты обладают значительными ресурсами убеждения и принуждения, они могут повышать степень долготерпения основной массы общества. Так может дойти до внезапного коллапса, который наступает с исчерпанием элитных ресурсов. Приближение критического порога часто не замечают именно потому, что ресурсы убеждения и принуждения не в последнюю очередь расходуются на подавление неприятной информации и поддержание иллюзии status quo.
Это, к счастью, не все, что может сегодня сказать наука. Есть еще два пока не очень доказанных, но перспективных принципа — избыточного разнообразия и оптимальной фрагментации. В эволюции биологических видов и человеческих обществ регулярно возникают кризисные ситуации, в которых наиболее полезными для выживания и перехода в новое качество оказываются какие-то «левые», побочные черты, ранее казавшиеся избыточными. Проще говоря, заранее нельзя сказать, что именно может пригодиться в момент потрясения. Разнообразие, конечно, неэкономично и оттого не может быть бесконечным. Но узкая специализация лишает систему гибкости и при кризисе ведет к беде.
Второй принцип — оптимальной фрагментации — довольно сходен с идей избыточного разнообразия, но относится скорее к механизмам управления и организации различных элит. Слишком много соперничества в системе чревато полным бардаком и беспределом, слишком мало — чванством и косной неадаптабельностью.
Это вроде всем понятно. Менее очевидны параметры оптимальной зоны, расположенной где-то между двух крайностей. Там идет соперничество автономных и более-менее равновеликих групп, при этом хорошо знакомых друг другу, подобно активной научной или литературной среде, лиге спортивных чемпионов либо налаженной многопартийной системе. Оптимальное число участников — от трех до шести, поскольку два есть число фронтальной борьбы, а при числе соперников свыше шести теряется общий фокус внимания.
Данный принцип сформулировали независимо друг от друга социолог Рэндалл Коллинз, изучавший механизмы возникновения новых идей среди философов, и уже упоминавшийся биогеограф Джаред Даймонд, изучавший одомашнивание животных и растений в различных регионах планеты. К удивлению Даймонда, его теории приобрели незаурядного энтузиаста в лице компьютерного миллиардера Билла Гейтса. Ныне принцип оптимальной фрагментации преподается в элитных школах бизнеса. Привлекли параллели между стратегиями гибкой гибридизации в селекции растений — и в построении сложных организаций.
Это достаточно сложные идеи, чтобы излагать в одной журнальной статье, поэтому лучше читайте книги Рэндалла Коллинза и Джареда Даймонда, недавно переведенные на русский. Мне же позвольте завершить цитатой из старого мудрого социолога Артура Стинчкомба: «Все организации регулярно совершают ошибки и не менее регулярно сталкиваются с кризисами. Умные организации отличаются лишь тем, что быстрее это осознают».

Со времен перестройки общественное отношение к 1917 году и его последствиям качнулось из одной крайности во другую. Однако именно потому, что мы уже покинули ХХ век, эту великую «эпоху крайностей», по выражению ее лучшего историка Эрика Хобсбаума, можно теперь сделать набросок более рациональной реконструкции новейшей истории.
В объяснении революций и их последствий традиционно соперничали два противоположных взгляда. Сторонники прогресса считали революции локомотивами истории, славными моментами освобождения и, главное, объективной неизбежностью. Именно эсхатологической борьбой Будущего против Прошлого (все равно, в сознании ли якобинцев, либералов, националистов, социалистов, рыночных реформаторов или иных авангардных групп) оправдывалось героическое революционное самопожертвование, равно как и беспощадная ломка препятствий. Какие могут быть компромиссы, когда законы истории познаны и их надо реализовать?
Противники, особенно проигравшие элиты и эмигранты, напротив, считали революции лишь внезапными приступами массового безумия, «инстинктов толпы», преступного посягательства на устои, веру и собственность. Поскольку те, кому в прошлом было комфортно, ностальгически считали утраченный уклад жизни единственно добродетельным и нормальным, то революцию оставалось объяснять подстрекательством чужеродных смутьянов — либеральных масонов, космополитических евреев, студентов-террористов, иностранных агентов.
Со времен перестройки общественное отношение к 1917 году и его последствиям качнулось из первой крайности во вторую. Однако именно потому, что мы уже покинули ХХ век, эту великую «эпоху крайностей», по выражению ее лучшего историка Эрика Хобсбаума, можно теперь сделать набросок более рациональной реконструкции новейшей истории.
Помочь нам в этом может гарвардский профессор Теда Скочпол и ее сравнительное исследование социальных революций во Франции, России и Китае, которое положило в 70-е годы начало научному перевороту в объяснении подобных катаклизмов.
Отойдя от идеологии, Скочпол показала, насколько все революционные взрывы были обусловлены тектонической динамикой межгосударственных столкновений. Классические революции начинались всеобщим панически нарастающим осознанием неадекватности старого режима и его позорного провала перед лицом внешних угроз. Одновременно возникали альтернативные политические элиты из образованных и при этом «лишних» средних слоев, страстно уверовавших в идеи прогресса и свое право на выведение страны из тупика. Кульминация непременно сопровождалась взрывом неорганизованного, зато устрашающе массового недовольства низов, которые переставали терпеть давние унижения, вдруг видя, что прежнее начальство более не в состоянии им запретить.
Этот взрыв сметал старый режим и расчищал место для нового революционного режима, которому, однако, еще предстояло удержаться в обстановке кровавого хаоса и попыток иностранной интервенции. Успешным итогом во всех случаях было вовсе не наступление царства свободы. В этом все революции, по горькому выражению Троцкого, всегда оказывались «преданы» самими революционерами.
Итогом всех победивших революций было значительное усиление государства — наполеоновская империя, советская военно-индустриальная сверхдержава либо восстановление единства и суверенитета Китая при «новом императоре» Мао, победа вьетнамских партизан над армиями самой Америки или превращение Кубы из сахарного придатка в мини-империю. Иначе говоря, в исторической ретроспективе социальные революции были мощными ответами проигравших стран на падение их мирового статуса. Поэтому революции нельзя понять вне мирового контекста.
Кризис официозной общественно-научной мысли Запада дает России уникальную возможность стать центром консолидации и синтеза прорывных социологических исследований второй половины XX века
Главное политическое и идейное условие наших дней — кризис гегемонии США. Сигнальный предкризис ударил еще в 1960–1970-е годы. Его последствия так и не были преодолены, а лишь отложены на два десятилетия благодаря неожиданному распаду СССР и столь же неожиданному успеху глобализации на основе американской неолиберальной идеологии и американских же финансовых институтов.
Историко-логическая последовательность нынешнего американского кризиса в чем-то поразительно похожа на последовательность кризисных событий, приведших к советской перестройке. Америка и Россия — уникальные страны-гиганты континентального масштаба, непосредственно выросшие из расширения переделов европейской цивилизации и со временем превзошедшие Европу. Такое развитие еще в 1830-х годах предсказывал проницательный Алексис де Токвилль. Однако геополитические прогнозы исполняются крайне медленно (как говорил Шумпетер, день в мировой экономике длится столетие). В августе 1914 года имперская Европа совершила, по сути, групповое самоубийство. Лишь после 1945 года Европа стабилизировалась в новом мирном, хотя и реликтово-карликовом состоянии под двойственным покровительством СССР и США, которые достигли пика благосостояния и могущества. Руководство обеих сверхдержав, разумеется, провозгласило послевоенные успехи исполнением собственных идеологических предначертаний — будь то развитой социализм или регулируемый капитализм. Технологический рост середины ХХ века мощно подкреплял их уверенность в своих силах. Какой научно-фантастический оптимизм — и страхи — порождали тогда космос, органический синтез и особенно атомная энергия!
Сверхдержавам оставалось увековечить свою модель и, в азартном соперничестве, распространить ее на остальной мир в виде программ «либеральной модернизации» либо «социалистической ориентации»...
Американцы напоролись на неподатливость Кубы и Вьетнама. СССР получил аналогичные проблемы в Венгрии, затем Чехословакии и Польше и, наконец, в Афганистане. Первой вполне ожидаемой реакцией было применение подавляющей на первый взгляд военной силы в сочетании с экономической «помощью» союзникам, оказавшимся на поверку бездонной бочкой. Это привело к нарастающему бюджетному кризису, который в свой черед обострил внутриэлитное соперничество между просвещенно-реформистскими и ортодоксально-консервативными фракциями политического истеблишмента обеих стран.
Внутриэлитные разногласия выплескивались наружу, порождая растущие надежды среди интеллигенции и новых средних слоев образованных специалистов. С советской стороны известно множество примеров деятелей науки и культуры, в полном спектре от махровых реакционеров до либеральных диссидентов, писавших записки на Старую площадь. Но ведь и в Америке 1968 года молодые профессора элитных университетов — Бжезинский, Киссинджер, Хантингтон и, с другой стороны, Валлерстайн — стали поставщиками идей для кандидатов в президенты от Никсона до Боба Кеннеди.
Следом за периодом гласности — то есть выплескивания в открытую печать идейной борьбы элитных фракций — наступает этап радикализации в основной массе средних и даже нижних слоев, ловящих политический момент.
Радикализация происходит на основе двух программ. С одной стороны, требования демократического доступа на политическую арену (белые средние слои в США и русскоязычные специалисты в СССР), с другой — признания групповых идентичностей (в США это движения негров, индейцев, феминисток, в СССР — национализмы во всех республиках). Оказавшись в цейтноте, политическое руководство спешно обещает удовлетворить все пожелания, включая большую долю экономических гарантий. Что уже до невозможности перегружает бюджет и провоцирует экономический кризис.
В 1970-е руководству СССР неожиданно помог взлет цен на нефть. Однако это лишь отложило на полтора десятилетия наступление окончательного кризиса. Конечно, СССР был почти впятеро беднее США по ВВП на душу населения, имел иную структуру экономики и исторически сложившееся размещение промышленных баз на своей бескрайней географии. Однако, сравнивая траектории двух сверхдержав, ни в коем случае нельзя забывать разницу в качестве геополитических союзов. Одно дело иметь сателлитами Польшу и Болгарию и совсем иное — ФРГ и Японию.
Руководство США в 1979 году пошло на отчаянный шаг, сорвав ограничители, которые регулировали экономику со времен нового курса Рузвельта. Эффект, как становится ясно из ныне опубликованных стенограмм Федеральной резервной системы, превзошел все ожидания американского центробанка. Вместо стимулирования внутреннего производства в США в 1980–1990-е годы хлынул поток инвестиционных капиталов из Западной Европы, Восточной Азии и нефтедобывающих стран, искавших более выгодного вложения с низкими рисками.
Сломав рузвельтовские механизмы регуляции, Уолл-стрит добилась спекулятивной конъюнктуры, невиданной со времен «белль эпок» 1900-х и джазового бума 1920-х годов. Но также возродился и призрак спекулятивного обвала, подобного «черному вторнику» 1929 года.
Пока что призрак удавалось заговорить как минимум трижды — во время паник 1987-го, 1998-го, и 2001-го. Призрак, однако, никуда не делся. Напротив — вырос до гигантских размеров. В первую очередь это дотоле невиданный дефицит платежного баланса США и астрономическая задолженность, которую все еще финансируют банки Восточной Азии — несомненно, из опасения, что обвал американского рынка погребет в обломках и их экспортно ориентированные индустрии. Перспектива настолько пугающая и неясная, что экономические аналитики мейнстрима о ней предпочитают молчать либо говорить профессионально-жаргонными экивоками. Тем более от этой темы уклоняются политики, добивающиеся голосов избирателей.
Американская война с террором выглядит на этом фоне дерзким и крайне честолюбивым обходным маневром — чей провал теперь можно считать свершимся фактом.
Грядущие выборы 2008 года обещают обернуться если не революцией, то «сменой режима» — на сей раз применительно к самому Вашингтону.
Предсказывать конкретные политические расклады дело совершенно неблагодарное, но уже видится вероятным, что демократы выдвинут Хиллари Клинтон. Хотя не стоит списывать и новоиспеченного Нобелевского лауреата Гора (уже обладающего «Оскаром»). Тогда в последний момент миссис Клинтон или Гора поддержит исключительно харизматичный и наделенный незаурядной интуицией молодой сенатор от Иллинойса Барак Обама. Его поддержка заставит основного кандидата считаться с леворадикальным крылом своей партии.
Демократы сейчас переносят упор с критики войны в Ираке (это может разделить избирателей по патриотическим пристрастиям) на проект всеобщего медицинского обеспечения. Этот изначально леволиберальный проект теперь склонны поддержать не только большинство рядовых избирателей, но также американские промышленные корпорации и губернаторы штатов, на которые ложится основное бремя социальных расходов. Так, конкурентоспособность General Motors подрывает 40 млрд долларов медицинских и пенсионных обязательств перед своими рабочими; у авиакомпании United Airlines это 20 млрд, у Chrysler — 18 млрд. Тогда как в Европе и Японии соцобеспечением занимается государство, предоставляя своим корпорациям наращивать бизнес-преимущества.
Конечно, это лишь одна из проблем Америки, но кандидаты на американских выборах традиционно избегают обсуждения внешнеполитических тем, которые считаются крайне невыигрышными, особенно когда речь заходит о таких негероических, неэмоциональных и для большинства избирателей запредельно скучных вещах, как дипломатия или регулирование глобальных рынков.
Что в такой ситуации полезного и вразумительного могли бы сказать экономисты и обществоведы? Самым непродуктивным было бы продолжать дебаты 1990-х годов на модные, но туманно-неопределенные темы глобализации, рыночных и либерально-демократических «транзитологий» или достижения полумифических рубежей постиндустриализма и информационного общества.
Неолиберальная глобализация, как становится ясным в нынешней атмосфере нелегкого отрезвления, была на деле последней великой утопией ХХ века.
Эта утопия имела поразительно много общего со своим единоутробным собратом и заклятым соперником — марксизмом. В самом деле марксизм и либерализм родились непосредственно из идей Просвещения. Великие умы той эпохи, от Ньютона до Огюста Конта, были потрясены открытием законов природы и собственной способностью объяснить, а значит, изменить мир. Если, согласно знаменитой формуле тех времен, Бог — механик и мироустройство постижимо так же, как устройство часового механизма, значит, возможно и необходимо отыскать те кнопки и рычаги, которые управляют нашим миром.
Сегодня, критикуя самоуверенную веру Просвещения в могущество науки, ни в коем случае не следует впадать в другую крайность — не следует подвергать сомнению саму науку и научный метод рассуждения, как к тому склонны постмодернистские критики. Великий американский астроном и популяризатор Карл Саган просил своих слушателей задуматься, сколько из них было бы вообще живо, если бы не достижения медицины вроде элементарных антибиотиков?
Критическому разбору подлежит та темная зона социальных наук, которая имеет тенденцию переходить в идеологическую веру.
И либерализм, и марксизм постулировали, что все развитие человеческих обществ идет по ступеням прогресса. Они лишь спорили с догматическим апломбом о количестве этих ступеней и их определении: рабство-феодализм-капитализм-социализм-коммунизм или аграрное-индустриальное-постиндустриальное общество. Главный же спор был о том, достигнута ли уже высшая ступень модернизации или еще предстоит революционный прыжок в светлое будущее, когда история уж точно кончается и наступает окончательное воплощение исторической программы. Марксисты считали двигателем прогресса рабочий класс, либералы — средний класс. Для первых главным способом исторического движения была революция, для вторых — эволюционная реформа.
Аналогии можно продолжать и дальше, что совершенно не случайно — обе идеологии выстраивали свои позиции в одном и том же интеллектуальном пространстве, только с противоположными знаками. Великий французский социолог Пьер Бурдье иронизировал, что подлинно мощная догма является нам не сама, а в паре якобы взаимоисключающих антиномий.
Обе стороны марксистско-либеральной догматики достигли зрелого выражения в 1930–1960 годах. Учебным катехизисом одного лагеря стал Энгельсов «Анти-Дюринг», другого — «Протестантская этика и дух капитализма» Макса Вебера. Обоих классиков при этом покрыли изрядным слоем мертвящей бронзы.
Тем, кто в студенческие годы настрадался от советских курсов научного коммунизма, было бы весьма забавно и поучительно поглядеть, что происходило при переводе Вебера на английский. К примеру, слово «господство» (Herrschaft) плавно превращалось в куда менее грубый «политический авторитет» (political authority). Немаловажно и то, что переводом и, по ходу, увековечиванием Вебера руководил Талкотт Парсонс — убежденный американский патриот и сам в молодости именно протестантский пастор. Крайне наивно было бы воспринимать усилия научной школы Парсонса по построению системной теории общества лишь как абстрактную социологию. Бесспорно, Парсонс велик именно своим размахом и успехом в построении сильной научной школы. Но у великих же и великие ошибки, на которых лучше учиться, чем повторять зады чужих авторитетов.
Обе стороны двойной догматики — марксистская и либеральная — были взорваны изнутри в бурный период 1968–1974 годов. Обычные объяснения всплеска молодежного инакомыслия и иконоборчества тех лет страдают поверхностным и излишним вниманием к внешним проявлениям: рок-музыка, переход от формальных костюмов и причесок к джинсам и длинным патлам, сексуальное раскрепощение, якобы стимулируемое изобретением противозачаточных таблеток.
На самом деле все было проще и куда серьезнее. В послевоенные годы начался колоссальный демографический бум, который в сочетании с массированным государственным инвестированием в науку привел к беспрецедентному в истории развитию образования и исследовательской инфраструктуры. Повсюду, от Калифорнии до Новосибирска и от Мехико до Уганды, возникали новые университетские центры. Шло массовое рекрутирование нового поколения в исследователи и высокообразованные специалисты. Вступая в жизнь, они искали себе достойного применения — и отказывались встраиваться в прежние структуры почитания чинов и авторитетов. Времена были, конечно, хаотические, но в результате совершенно не случайно происходят прорывы практически на всем интеллектуальном поле — от киноискусства до естественных наук.
Теории хаоса, которые выдвинул Нобелевский лауреат по химии бельгиец русского происхождения Илья Пригожин, совершенно не случайно оказываются созвучны идеям многолинейной эволюции биологических видов, которые столь талантливо популяризовал американец (кстати, также российского и венгерского происхождения) Стивен Джей Гулд или экологоантрополог Джаред Даймонд.
В общественных науках, расположенных где-то посередине между гуманитарным и естественнонаучным знанием, произошла собственная и весьма основательная серия теоретических прорывов, начинавшихся из сомнения в унаследованной догматике.
Американец Чарльз Тилли и норвежец Стайн Роккан, начинавшие свои исследования еще в рамках модернизаторской парадигмы, восстали против собственных наставников и в результате коренным образом изменили наши взгляды на исторические истоки современных государств. Так называемая военно-налоговая теория сегодня принимается практически всеми историческими социологами. Она гласит, что в основе был элементарный рэкет феодальных баронов, которые выдавали гарантии в первую очередь от самих себя в обмен на согласие подданных регулярно и без особого сопротивления платить фиксированную дань. С резким удорожанием военного дела после появления пушек и массовых армий с подданными пришлось договариваться уже в обмен на производство некоторых общественных благ вроде дорог, безопасности городских улиц и стабильной национальной валюты. Со временем это привело к институционализации парламентов, избирательных прав, а также национальной идеологии, дотоле совершенно чуждой космополитичной феодальной верхушке и духовенству.
Благодаря Баррингтону Муру, Теде Скочпол и Джеку Голдстоуну совершенно по-другому стали исследоваться революции и истоки демократизации обществ. Никто более всерьез не говорит о том, что революции порождаются классовой борьбой либо массовым психозом толпы. Даже если продолжаются споры об отдельных механизмах, вполне установлено, что революции возникают в ответ на политические расколы между различными элитными фракциями — как правило, в моменты военного поражения или экономического кризиса на фоне растущего демографического давления.
![]() |
|
| Иллюстрация: Наталии Вихляевой |
Новые экономические социологи из Франции, Германии и США, исходящие из классических идей Шумпетера и Поланьи, сформулировали весьма перспективные подходы к анализу рыночной деятельности. Вопреки неоклассической модели, которая алгеброй поверяет идеологическую абстракцию свободных рынков, стремящихся к статичному равновесию, выдвинута гораздо более реалистичная теория — теория монополистического соперничества между коалициями предпринимателей за поиск или создание новых рыночных ниш, относительно защищенных от конкурентного давления и поэтому дающих привилегированные нормы прибыли. Особенно обнадеживает, что нишевая теория рынков позволяет встроить в анализ все то, что неоклассические экономисты полагали досадными экстерналиями: политическую борьбу, войны, социальные сети, культурные нормы -или показать, откуда берутся технологические инновации, а не представлять технический прогресс самоочевидным или возникающим из ниоткуда, подобно Deus ex machina.
Подробное перечисление теоретических прорывов, очевидно, займет целую книгу, которую еще предстоит написать. И все-таки назовем еще несколько знаковых имен и новых теорий. Родившийся в Китае англо-ирландец Бенедикт Андерсон указал на новые подходы к рациональному пониманию феномена национализма.
Уже упоминавшийся француз Пьер Бурдье отточил концептуальный инструментарий для анализа организации поля культуры и социального структурирования поведения человека в общественных сетях.
Работающий в Англии итальянский социолог Диего Гамбетта и его соотечественники Пино Арлакки, Фортуната Пизелли, а также Федерико Варезе и наш русский Вадим Волков показали, как рационально, без фобий и теорий заговора, анализировать феномен мафии.
Теоретический археолог Чикагской школы Тимоти Эрл убедительно и доходчиво суммировал новые знания о долгосрочной эволюции человеческих обществ.
Американец Иммануил Валлерстайн и итальянец Джованни Арриги создали принципиально новую историко-географическую политэкономию мировой системы.
Список можно продолжить и развивать. Вполне может оказаться прав Рэндалл Коллинз — американский социолог исключительно широкой эрудиции и спектра интересов, который считает нашу эпоху самой продуктивной в идейном плане со времен классиков-первопроходцев (Маркса-Вебера-Дюркгейма), и даже золотым веком исторической макросоциологии.
Впрочем, это все лишь потенциальная возможность. Между теоретическими прорывами начала семидесятых и нашим днем находится эпоха интеллектуальной засухи, засухи, длящейся и сегодня. Причин тому, как всегда в случае сложных исторических колебаний, несколько, и они разного порядка — от внутренней организации научного сообщества до политического климата эпохи.
Чтобы работать на уровне Валлерстайна или Тилли, требуются годы труда и усвоение изрядного корпуса литературы. Намного надежнее и проще публиковать статьи на общепринятые темы вроде гендерной и расовой идентичности или математически тестировать частную подтеорему поведения бесплотных рыночных субъектов. Поскольку в западной науке количество и ортодоксальность места публикаций непосредственно связаны с занятием научных должностей, следование канону и сфокусированность на узкой тематике дают непосредственные карьерные преимущества. Добавьте к этому еще один аргумент — насколько более денежно разрабатывать прикладную тематику для какой-нибудь фирмы или преподавать упрощенные курсы в коммерческой школе бизнеса.
Менее приятное объяснение — после всплеска эмоциональной энергии неизбежно наступает упадок той или иной степени. В случае последних двадцати-тридцати лет упадок эмоциональной энергии оказался весьма глубоким. В том, несомненно, повинны общее разочарование в любых больших идеях и наступление климата рыночного неолиберального эгоизма.
Воинствующий либерализм, неожиданно возродившийся в рейгановско-тэтчеровских восьмидесятых, обладал как минимум тремя мощными источниками силы.
Первый — возрождение восходящей к эпохе Просвещения веры в индивидуализм и неизбежный прогресс (что при перенесении на уровень мировой экономики вылилось в футуристический энтузиазм по поводу глобализации, которым так ярко было отмечено правление Билла Клинтона).
Поскольку данная вера целиком согласовывалась с унаследованным восприятием классики, большинству она казалась естественной и не требующей дальнейших доказательств. Возьмите столь нашумевший бестселлер Фрэнсиса Фукуямы, который, по сути, есть аспирантского уровня реферат о Гегеле и достижении венца истории. Чем еще объяснить мгновенное вознесение самого Фукуямы до статуса гуру, если не глубинным соответствием его тезиса собственному мироощущению западных элит в момент столь для них неожиданного избавления от угрозы коммунизма?
Здесь становится хорошо виден второй источник силы неолиберальных идей — мощная материальная и пропагандистская поддержка ведущих западных политиков и финансовых кругов, которые после кризисов 1960–1970-х годов обрели второе дыхание.
И все-таки просто по заказу элит успешные идеологии не возникают, как бы ни убеждали в обратном хитроумные политтехнологи своих клиентов. Всплеск иконоборчества образца 1968 года — как на Западе, так и в советском геополитическом блоке, — был на деле первой мировой революцией не по Марксу, а скорее по Максу Веберу. Восставали ведь не пролетарии против буржуазии, а молодые образованные специалисты, более не желавшие покорно сносить бюрократический кретинизм и мелочную патерналистскую опеку Боссов и Начальников.
Отсюда и такой безудержный перехлест — третья причина — в анархические проявления, нарушение всяческой дисциплинарной субординации, а также уход в религиозную и квазирелигиозную романтику — в противопоставление обыденности.
Обратите внимание, что основатели «Аль-Каиды» (если взять самое крайнее проявление) — это ведь тоже довольно образованные люди, не низы общества. Это как раз и есть крайний фланг образованных элит исламского мира. Их безумно утопический и разрушительный вызов направлен в первую очередь против своих же правителей и только затем — против покровительствующей им Америки.
Парадоксальным образом антибюрократический вектор протеста молодых специалистов поколения 1968 года спустя всего несколько лет обернулся самым серьезным и массовым источником силы неолиберальной реставрации.
Если довести до логического завершения идеи Фридриха фон Хайека и Милтона Фридмана, то выйдет либертарианско-анархический мир экономических, политических и культурных предпринимателей, совершено эмансипированных от государственного и любого прочего внешнего регулирования.
По-своему это очень стройная и соблазнительная перспектива. Упор делается на внутреннюю рациональность, трезвый расчет, самодисциплину, трудолюбие и ответственность за свои решения. Это именно те замечательные качества, которые приобретают современные специалисты в результате семейного воспитания и длительного школьно-университетского образования. В свою очередь, обретение данных качеств исторически-де обусловлено трудом предшествующих поколений, того, что выдающийся немецкий социолог Норберт Элиас описывал как «процесс оцивилизования».
Впрочем, самонадеянно и пагубно отметать неолиберализм как простую идеологическую диверсию. Это была именно последняя из великих утопий современности, равно как и марксизм, растущая из самих основ современной цивилизации — притом не только западной, но и других великих цивилизаций мира.
Ценности, к которым взывал неолиберализм (как и марксизм), имеют общемировое значение. Иначе как объяснить притягательность идей либерализма и марксизма для стольких китайцев, индусов, турок, арабов — русских, наконец? Беда с любой утопической верой не только в том, что она оправдывает насильственную ломку общественных отношений — во имя чего-то великого в будущем. Не будем забывать, утопия еще и оправдывает власть тех, кто проводит ломку. Неолиберальная глобализация вполне закономерно привела к такому росту антиамериканизма по всему миру именно потому, что и в самом деле вела к ломке и переделке политических и экономических структур прочих стран мира путем непосредственного предписания (как, скажем, в программах МВФ) и менее персонифицированного, но ничуть не менее жесткого конкурентного давления.
При этом неолиберальные реформы, по трезвому рассуждению, не привели ни к устойчивому экономическому росту, ни к ускорению процессов демократизации, которые начались задолго до неолиберализма, как наглядно видно на примере нашей страны. Подъем Китая, Индии и, вероятно, наступающий подъем экономик Латинской Америки и Ближнего Востока, во-первых, явно (особенно в Китае) обусловлен эффективностью государственной власти не менее чем мировыми рынками, и, во-вторых, восходит еще к политике развития 1950–1970-х годов. И даже к древним основам производительных экономик Азии. То же самое можно и хотелось бы сказать о возрождении и развитии экономик бывших республик СССР.
Конечно, ни о каком революционном сломе неолиберального капитализма речь сегодня не идет. Эта модель просуществовала уже почти три десятилетия и зашла в тупик вместе со своей несущей структурой — гегемонией США. Скорее, если воспользоваться афористичным выражением британского экономгеографа Дэвида Харви, встает вопрос о «спасении капитализма от неолиберализма» — о стабилизации и оцивилизовании мировых рынков, о желательно нетравматичном выходе США как основного элемента миросистемной архитектуры из режима мировой гегемонии.
Но это все останется благостными пожеланиями, если социальные науки не смогут подкрепить цели серьезным и реалистическим анализом того, откуда и в каких вероятных направлениях развивается наш мир, как могли действовать механизмы социального (в самом широком смысле) воспроизводства отдельных народов и всей миросистемы.
Сегодня организация мировой науки такова, что совершенно непропорциональные силы и ресурсы оказались сосредоточены именно в США. Это, конечно, одно из последствий голодных лет недофинансирования науки и образования, поразивших подавляюще большинство стран мира. В американские университеты в последние десятилетия переселялись целые научные школы, притом не только из бывшего СССР, но даже из Великобритании и Франции. Возможно — и пока лишь в теории, — что в ближайшие годы этот тренд будет разворачиваться в противоположном направлении. Отчасти это вопрос финансирования. По крайней мере индийские и китайские специалисты уже начали возвращаться к себе на родину.
И все же не из-за одних долларов утекали мозги. Ученые хорошо чувствуют себя там, где есть эмоциональная энергия, азартное чувство открытия, где можно взаимодействовать с самой передовой и, значит, интересной наукой. В Америке, конечно, сегодня собралась подлинная сборная мира — там совершено куда больше открытий, чем американская среда оказалась в состоянии усвоить. Здесь и появляются возможности.
Известный русский экономист из Гарварда Александр Гершенкрон еще в 1950-х годах сформулировал теорию «преимущества отставания». Представьте себе, что вы сзади приблизились к автомобильной пробке. Люди, которые встряли в нее первыми, не могут видеть обходных путей, а если бы их и увидели, то слишком зажаты в пробке, чтобы совершить маневр. Отставшие герои, как учил Гершенкрон, всегда идут в обход. Ну, а те, кто имитирует моду первых, обречены, как служанка, донашивать за своей госпожой шляпки прошлогоднего фасона.
Имена авторов теоретических прорывов, которые я перечислил ранее, конечно, очень известны на Западе. Если бы существовала Нобелевская премия по социологии, то в списке ближайших кандидатов на нее, несомненно, значились бы и Тилли, и Бурдье (увы, уже посмертно), и Валлерстайн, и Арриги, и Рэндалл Коллинз. Но при этом все эти великие ученые остаются где-то вне ремесленного мейнстрима, куда их идеи с трудом умещаются.
Куда важнее то, что теоретические прорывы в макроисторическом понимании общества никак не согласуются с неолиберальным видением мира как конкурентной арены атомистических индивидов. Поэтому даже если имена известны и почитаемы, продолжения исследовательских программ практически не наблюдается. Вот здесь и видится тот обходной путь, по которому можно сманеврировать в обход затора. Возможно, тогда откроется выход из современного мирового тупика.
У России и сопредельных стран пока еще сохраняется преимущество накопленного интеллектуального потенциала и развитая база, даже несмотря на бедствия и унижения последних лет. В советском периоде было два мощнейших творческих подъема — в 1920-х и в 1956–1968 годах, — когда мы выходили на уровень мирового интеллектуального центра.
У нас были некогда такие экономисты, как Чаянов, Кондратьев, Канторович, такие психологи, как Выготский, правоведы, как Пашуканис, филологи, как Бахтин и Пропп. Даже в брежневский застой продолжались отдельные дискуссии, несмотря на обывательскую апатию или постоянную опасность проработок в парткоме, если не хуже.
Беда, что самые творческие силы уходили подальше от официозной тематики — в совершенно эзотерические разделы философии и филологии, в древнюю историю либо в абстрактное математическое моделирование (слава богу, алгебру преподавали в невиданных объемах). При этом, однако, резко обеднялись самые насущные сектора знания об обществе, где господствовала официальная догматика — политэкономия и социология (именовавшаяся истматом). К моменту перестройки буквально единицы оказались способны вразумительно высказаться о проблемах истории, политической структуры и экономики СССР. Оттого основной заряд эмоциональной энергии ушел в гневную полемику, после которой наступил оглушительный обвал.
Казалось, что хорошего можно сказать о наступивших временах? Однако, едва ли не поневоле, были достигнуты два потенциальных условия для роста общественных наук (которые, однако, еще надо реализовать). Во-первых, открылись невероятные по советским меркам возможности для получения грантов, поездок на стажировки и конференции, доступ к литературе и, конечно, к интернету. Произошла реинтеграция нашей науки в мировой контекст — даже ценой изрядного оттока мозгов.
Во-вторых, как ни чудовищно депрессивны были разочарования после краха перестройки, тем не менее произошло избавление от множества предрассудков и иллюзий, которые делали столь непереносимо наивными большинство диссидентских памфлетов и перестроечной публицистики. Конечно, разочарования обернулись во множестве случаев горьким цинизмом либо выдвижением воинственно самобытных псевдотеорий и заумно-завиральных построений. Вся эта пыль от обвала еще долго будет лезть в глаза и скрипеть на зубах. Просмотр текущих журналов и книжных публикаций с заявкой на интеллектуальность навевает порой самые злые и тоскливые мысли. Графоманы и имитаторы особенно плодятся в неопределенные времена и громче всех заявляют о себе.
И все-таки сохранилась где-то подспудно, в латентной форме вполне здоровая основа, на которой можно строить. Надежду внушает поколение аспирантов, которых встречаешь как в отечественных, так и в зарубежных университетах. При восстановлении мало-мальски нормальной академической жизни (ох, легко сказать, но и не настолько уж трудно сделать!) заработают в автономном режиме механизмы интеллектуальной соревновательности и исследовательского азарта. При этом соревновательность и борьба за почетные передовые позиции в поле интеллектуального производства теперь неизбежно становятся международными. Какому талантливому молодому ученому охота быть эпигоном с периферии? Но как сказать что-то умное и притом оригинальное?
Здесь и должно вступать в действие гершенкроновское «преимущество отстающего». Довольно менять советскую догматику на догматику антисоветскую, «научный коммунизм» на «научный неолиберализм». На Западе ведь достигнуты и свои контрортодоксальные идеи, и очень перспективные. Вот их бы пересаживать и развивать, тем более что время как будто не терпит. Западу, прежде всего Америке, судя по множеству признаков, предстоит свой перестроечный кризис. Это как раз времена для придумывания альтернатив.
Научные революции могут занимать два-три поколения и происходят попеременно в различных странах. Некогда поляк Николай Коперник предположил, что изменение во взгляде на центр мироздания снимет множество накопившихся в тогдашней науке проблем и откроет новые перспективы. Но потребовались еще и эмпирические наблюдения итальянца Галилео Галилея, датчанина Тихо Браге и его ученика немца Иоганна Кеплера, чьи материалы затем предстояло математически формализовать англичанину Ньютону...
В общем, история известная. Прошло более столетия, прежде чем новая теория мироздания стала азбучной истиной для школяров.
Сегодня научная революция во взглядах на устройство человеческих обществ вступает во второе поколение, и при этом не определено, где и кем будут сделаны необходимые усилия по консолидации и синтезу теоретических прорывов поколения Валлерстайна, Бурдье и Тилли. Тут и открывается очень большая возможность.
Данный доклад был специально подготовлен к пятому родосскому форуму «Диалог цивилизаций»
Накопленный Соединенными Штатами комплекс проблем не может быть решен нынешним поколением американских политиков с их предпочтениями и ресурсами. Поэтому новый президент США, будь то Буш или Керри, способен лишь маневрировать в рамках уже заданного курса, но не изменить радикально политику Белого дома
Президентские дебаты в США, как и ожидалось, завершились вничью, возможно, при незначительном перевесе Джона Керри. Более всего обе стороны боялись попасться на мелкой оплошности, а поэтому играли в аккуратную и оттого скучно-предсказуемую оборону. Сенатор Керри демонстрировал в основном свою профессиональную компетентность во владении политической риторикой и статистическими данными по обсуждавшимся вопросам. Президент Джордж Буш старательно обходил опасные для него сложные вопросы и представил себя как лидер воюющей страны, который, несмотря ни на что, твердо верит в Бога и американский флаг. Теперь для Буша и Керри наступили самые нервные дни кампании. В предписанный старинным американским законом "первый вторник после первого понедельника ноября" один из них должен потерпеть поражение и завершить свою политическую карьеру.
Насколько сильно может измениться политика США после 2 ноября? Кто бы ни стал новым президентом США, его руки будут скованы целым рядом структурных ограничителей. Правда, в истории часто бывает так, что именно патовые ситуации служат преддверием исторических подвижек.
Сегодня опросы упорно показывают равновесие в избирательских предпочтениях "в пределах статистической погрешности", что в переводе на обычный язык означает "поди-ка разберись". Поэтому кандидатам остается либо давить на эмоции и имидж в надежде на минимальный выигрыш хотя бы в несколько сотен голосов в неопределившихся штатах вроде Висконсина и Флориды, где на политическую рекламу пошли совершенно непропорциональные деньги, либо заигрывать с узкими интересами этнических меньшинств, чьи голоса могут перевесить чашу весов. Буш обещает ввести для мексиканцев трехгодичные гастарбайтерские визы. Керри привлекает американских армян осуждением турецкого геноцида.
Главным неизвестным остаются те категории населения, которые традиционно не поддаются опросному прогнозированию, потому что попросту не отвечают на рассылки и телефонные опросы. А это едва не половина потенциальных избирателей - прежде всего цветная беднота и деклассированные жители пришедших в упадок индустриальных городов Среднего Запада, отчужденные от результатов конкуренции внутри правящей элиты, плюс отвязная молодежь с сотовыми телефонами, на которые не могут дозвониться социологи-прикладники. В принципе эти группы считаются резервом демократов, чья партия исторически опиралась на мощные источники популистского протеста. Если они вдруг воодушевятся и явятся на избирательные участки, то кто знает, как все обернется.
Однако лозунги демократов сводятся к доходчивому и расплывчато-абстрактному "Кто угодно, только не Буш!". Переход на личности едва может скрыть, что, по сути, демократы сегодня не решаются и, наверное, не могут предложить радикальной альтернативы. Тут запросто можно впасть в цинизм по поводу американской политической системы. На ум приходит клише советских времен, что-то вроде "выборы без выбора". Пожалуй, лучше всего выразил подобное отношение к американской демократии первый президент Танзании Джулиус Ньерере, который еще много лет назад саркастически заметил, что Америка живет в однопартийной системе, но, учитывая американскую привычку к невоздержанному потреблению, партий у них при этом целых две.
И все-таки, почему даже под угрозой проиграть, казалось бы, безрассудному и со всех сторон оскандалившемуся Бушу Джон Керри не пытается раздвинуть поле политической конкуренции или предложить что-то новое и действительно смелое?
Прежде всего потому, что нынешнее руководство Демократической партии извлекло свои уроки из легендарно кровавых выборов 1968 года, также проходивших на фоне неуклонно проигрываемой войны с каким-то необъяснимо свирепым противником из третьего мира. Те выборы сопровождались убийствами Роберта Кеннеди и Мартина Лютера Кинга; захватом Колумбийского университета элитными леворадикальными студентами, со вкусом избитыми простыми парнями из нью-йоркской полиции, и не меньшим побоищем, устроенным вокруг печально знаменитого съезда демократов в Чикаго; эскападами рок-звезд, хиппи и городских партизан из "Черных пантер". С тех пор вот уже 36-й год руководство демократов предпочитает не раскачивать лодку, дабы сохранить свое большей частью оппозиционное, но надежное место в политическом истеблишменте.
Чтобы понять, какие проблемы реально стоят перед Америкой, надо смотреть не на то, что обсуждалось во время дебатов, а на то, о чем там вообще едва упоминалось. Въедливый британский журналист Александр Кокберн недавно привел примерный список неназываемого по взаимному умолчанию:
Подобные вопросы не обсуждаются, потому что накопленный комплекс проблем нерешаем, по крайней мере, не решаем этими политиками с их политическими предпочтениями и ресурсами. Для объяснения каждой из этих проблем потребуется отдельная статья. Но можно обрисовать их общий генерирующий и ограничивающий принцип. Попросту говоря, при всем американском богатстве на сколько-нибудь серьезные структурные реформы внутри страны и на мировом уровне у американского правительства не хватает денег.
Причина в самой структуре распределения богатства и власти, сложившейся со времен кризиса семидесятых годов и демонтажа наследия рузвельтовского Нового курса. Контрреформы Рейгана, завершенные в президентство демократа Клинтона и доведенные до абсурда при нынешнем президенте, помогли усилить позиции американского крупного капитала в собственной стране и мире. Достижения сверхкапиталистической глобализации поставили в жесткие рамки практически все правительства. Общая проблема сегодня состоит в том, что даже самое могучее правительство мира не имеет средств и политической воли для серьезной коррекции социальных аномалий, рыночных и бюрократических иррациональностей и опасных несуразностей, сложившихся за последние десятилетия.
Не имея достаточных средств для позитивной мотивации в поддержку своих целей, США тем не менее по-прежнему обладают мощнейшим военным и полицейским аппаратом, который все более склонны применять к социальным проблемам, таким как наркомания и уличная преступность. Оставим в стороне терроризм и Ирак с Афганистаном, про которые так много написано. Возьмем американскую уличную преступность.
Начиная с рейгановского консервативного поворота США ставят колоссальный социальный эксперимент по перекачке дна общества за решетку. Сажают уже третье десятилетие, сроки дают самые суровые, полиции предоставили очень серьезные возможности. В итоге расчистили от бомжей, воришек и хулиганов центральные улицы Нью-Йорка, как в СССР к Олимпиаде-80 почистили на время Москву. Наивный обыватель злорадно торжествует (и соответственно, лидеры городской чистки вроде республиканского мэра Нью-Йорка Джулиани превратились в национальных героев), но хулиганство и наркомания никак не иссякают.
США поставили мировой рекорд по числу заключенных на душу населения. Даже сталинский Советский Союз не держал столько людей в лагерях. Поездка по внутренним районам Луизианы или Техаса производит на иностранцев обескураживающее впечатление - сплошь и рядом мелькают сторожевые вышки, барачные корпуса и колючая проволока. Штат Калифорния ежегодно тратит более 3 млрд долларов на тюремную индустрию - больше, чем на все свои университеты. (Правда, наполовину приватизированный тюремный бизнес создает рабочие места и, соответственно, голоса - в основном для республиканцев - в самых депрессивных, но и самых религиозно-патриотических сельских местностях американского Юга.)
Спросим: куда деваются американские зеки, выйдя из тюрем? В среднем они проводят на свободе два с половиной месяца, прежде чем совершить новое правонарушение и в очередной раз попасть за решетку, теперь уже совсем надолго, поскольку рецидивистам закон Рокфеллера (об ужесточении сроков) пощады не дает. Как мстительно писала парижская Monde Diplomatique, "американцы часто издеваются над тем, что европейцы кормят столь большое число безработных и просто бездельников. Что ж, американцы их решили держать в тюрьме. Даже по деньгам это выходит не лучше: учитывая затраты на строительство, охрану и поддержание современных тюрем, один заключенный стоит порядка 30 тысяч в год - куда дороже, чем если бы он получал пособие. Что уж тут вообще говорить о несопоставимости уровней убийств и общего насилия в Европе и в Америке".
Америка, конечно, остается очень богатой, но все-таки не такой богатой, как в пятидесятые или шестидесятые годы. Американская экономика более не обладает недосягаемым превосходством, каким она пользовалась в послевоенные десятилетия. Восстановление доходности американского бизнеса после кризиса семидесятых было достигнуто во многом за счет сокращения налогов на капитал, которые сегодня на 47% ниже, чем в 1970 году. Дальше - больше. Поскольку у крупного бизнеса есть прекрасный доступ в политику, а противодействие со стороны профсоюзов, ассоциаций мелкого бизнеса и традиционно левых сил при этом практически отсутствует, то американские политики волей-неволей проводят курс в интересах крупных финансовых групп и корпораций.
Когда между партиями и политиками нет особой разницы, то победа на выборах начинает определяться избирательными технологиями, которые очень дороги. Возникает дополнительный механизм зависимости политиков от большого бизнеса. Наконец, в результате дерегуляции капитал обрел большую мобильность и возможность добиваться наиболее благоприятного налогового климата, если не ухода от налогов через зарубежные филиалы. В итоге основная масса налогов, которые взимаются бухгалтериями непосредственно на рабочих местах, ложится на средние и низшие слои. При этом реальные доходы этих слоев за последние 30 лет не выросли, а для некоторых категорий даже упали. Одновременно росла разница в доходах между социальными слоями американского общества.
В экономически благоприятные шестидесятые годы американский топ-менеджер зарабатывал в среднем в 29 раз больше квалифицированного рабочего. Конечно, и это был далеко не социализм и даже не европейское или японское социальное перераспределение. Но в рейгановские восьмидесятые разрыв вырос до 130-150 раз. В первые годы клинтоновского финансового процветания разрыв составлял уже 310-320 раз, а на пике биржевого бума конца девяностых зашкаливал за 460 - не процентов, раз! Собственно, вот куда перетекали деньги, а с ними власть и политическая и идеологическая инициатива.
В пятидесятые-шестидесятые годы, в эпоху противостояния "американской мечты" "реальному социализму", американский рабочий каждую зиму мог позволить себе летать на курорты Кубы и Мексики, имел грузовичок-трак, чтобы ездить по бездорожью охотиться на оленей, и мог купить дом по цене, эквивалентной трем годовым зарплатам. Как подсчитал один из моих бывших студентов (как и все, он работает в среднем десять с половиной часов в сутки и не на каком-то заводе, а в крупной брокерской конторе на Уолл-стрит), в случае обзаведения семьей и детьми ему потребуется минимум 12-14 годовых зарплат, чтобы купить не самый шикарный дом (он получает до налогов 67 тыс. долларов в год).
Благодаря низким ставкам процента по ипотечным займам американский средний класс смог улучшить свои жилищные условия либо перевести краткосрочные и очень дорогие долги по кредиткам в долгосрочную ипотеку. И все же, по данным газеты USA Today, в среднем американская семья должна сегодня 4663 доллара по кредитным карточкам, проценты по которым составляют 21-29% годовых. Это только болезненно видимая часть долга, а три четверти личной потребительской задолженности записаны в ипотеку при всеобщем святом ожидании, что недвижимость будет только дорожать.
Добавьте к этому, что, по данным федеральной образовательной корпорации Nellie Mae, в среднем на выпускника колледжа сегодня приходится 16,5 тыс. долларов долга за обучение - рост на 74% в сравнении с 1997 годом. И это в среднем, тогда как в наиболее престижных частных университетах плата составляет уже 35 тыс. в год, значит, до 140 тыс. за полный курс обучения. Это если в колледже учится один ребенок, но ведь американский средний класс, при их семейных ценностях, одним ребенком не ограничивается, особенно отвергающие контрацептивы ирландцы и прочие католики. А ведь мы еще даже не начали упоминать расходы на медицину, которые в последние годы росли двузначными темпами в год.
Как справляются средние американцы? Среди экономистов и социологов нет единого мнения, то есть, если честно, - не очень понятно. Ситуация не имеет исторических прецедентов и при этом очень быстро развивается. Очевидно, огромную роль в делах среднего класса играют банковский кредит и ипотека. Насколько хватит этого ресурса? А если что-то произойдет с рынком кредитов? Пойдет ли федеральное правительство на превентивную инфляцию, которая проколет пузырь удорожания недвижимости, но одновременно поможет списать долги среднего класса? И что на это скажут кредиторы - как в самих США, так и в странах, где ради стимулирования собственного товарного экспорта на американские рынки пока активно скупают долларовые финансовые инструменты, а именно в Японии и Китае?
По сравнению с пока что отдаленными, но все-таки вполне вообразимыми перспективами массированного сброса долларов банками Восточной Азии цветочками покажется падение прямых иностранных инвестиций в американскую экономику с 314 млрд долларов в 2000 году до 29 млрд в 2003-м - это лишь мера нестойкости мирового спекулятивного капитала. А вот массовый отказ зарубежных инвесторов от долларовых инструментов в случае раскрутки инфляции в США будет иметь долгосрочные структурные последствия для самого понятия "мировые деньги". Подобные вопросы в той или иной форме неизбежно будут стоять перед тем, кто станет следующим президентом США.
Поэтому ситуация такова, что молодые американские рабочие где-нибудь в районе Детройта или Кливленда уже точно не смогут позволить себе образ жизни своих родителей, потому что производство переносится в Мексику или Китай, где более дешевая рабочая сила. Отсюда отчаянно оборонческий лозунг "Спасти американские рабочие места!". Американцы сейчас много возмущаются, какие ужасные компьютерщики из Индии и России - вовсю воруют рабочие места у американцев. Здесь кроется мощный резерв патриотической ксенофобии, который бушевская администрация в первые месяцы своего правления пыталась направить на Китай, а после 11 сентября мобилизовала в поддержку завоевания Ближнего Востока и установления нового мирового порядка. Инженеры и средней руки управленцы в возрасте около сорока, которые уже не могут надеяться на стабильность своей работы и тем более процветание на уровне поколения своих родителей, едва ли склонны к оптимизму. Что уж говорить о деклассированном пролетариате и фермерстве.
Здесь и кроется одна из главных причин того, что президентские дебаты 2004 года сфокусировались на угрозе терроризма, общепатриотической риторике и обещаниях восстановить величие и благополучие Америки, в чем Керри порой звучал едва не большим "ястребом", чем даже сам Буш-младший. Впрочем, хотя, играя не в свою игру, благовоспитанный Керри проигрывал органично твердолобому Бушу, у кандидата демократов есть хорошие шансы на победу.
Электорат Буша полностью мобилизован, и резервы исчерпаны. С одной стороны, это традиционно республиканские представители крупного бизнеса и старых консервативных элит, так называемые клубные джентльмены. Именно эти богатые и очень влиятельные слои американского общества некогда олицетворял Буш-отец. Его сын со своим плебейским религиозным фанатизмом и политическим упрямством, конечно, вызывает в этой среде определенные сомнения (если не плохо скрываемое раздражение). Но выбор кандидатов ограничен, и совершенно очевидно, кто из них сохранит налоговые преимущества для граждан с доходом свыше 200 тыс. долларов, так что поддержка традиционных консерваторов нынешнему президенту была обеспечена загодя, но число их относительно невелико.
С другой стороны, как ни странно это может прозвучать, массовая база кампании Буша-младшего - американский рабочий класс (хотя в Америке таких слов вслух не произносят, предпочитая по пуританской привычке всякие политкорректные экивоки вроде "простые американцы" или "трудовые семьи"). Секрет непоколебимой популярности Буша-младшего - в его способности перевести экономический популизм на уровень культурно-ценностного противостояния. Идеология популизма, как левого, так и правого толка, непременно предполагает простую мстительную мечту скинуть каких-нибудь злодеев. В том и заключается необузданная эмоциональная сила популизма.
Рабочие в стремительно деиндустриализирующейся Америке не становятся совершенно безработными, но новые рабочие места в торговле, строительстве, обслуживании престарелых, уборке помещений или автомобильном извозе пассажиров и грузов не только не дают им прежнего уровня доходов и социальных гарантий, уверенности в будущем, но, что значительно хуже, лишают простых людей чувства собственного достоинства. По словам Боба Райха, бывшего министра труда в клинтоновской администрации, а ныне ведущего экономического публициста, сегодня проблема Америки не в отсутствии рабочих мест, а в том, насколько плохи новые рабочие места в сравнении с прежней индустриальной экономикой. Встает традиционный вопрос: кто виноват?
На это неоконсервативные популисты и религиозные фундаменталисты дают простой ответ: отступники от исконных американских ценностей, все эти либералы из больших космополитичных городов Восточного и Западного побережий, которые читают свою любимую New York Times, пьют кофе-латте, ездят на дорогих импортных "Вольво" и БМВ (вместо родного "Форда"), балуются йогой и буддизмом, воспринимают владение огнестрельным оружием как опасную дикость, сочувствуют приезжим иммигрантам (а ведь те отбирают работу у настоящих американцев) и, что хуже всего, толерантно относятся к абортам и гомосексуальным бракам. От такой порчи нравов и изнеженности недалеко до неуважения к звездно-полосатому флагу и предательства национальных интересов в тот момент, когда стране со всех сторон угрожают зарубежные конкуренты и исламские террористы.
Многое в политическом курсе и риторике Джорджа Буша-младшего становится понятнее, если принимать во внимание типично мачистские комплексы его травмированных сторонников среди американского рабочего класса. Это весьма политически активное население, считающее своим священным долгом защищать религиозно-патриотические устои Америки. Но все-таки это не большинство, а лишь около трети населения США, причем их доля сокращается.
Потому, по всем объективным демографическим раскладам, Джон Керри просто обязан победить, если активистам Демократической партии удастся расшевелить и вывести на избирательные участки хотя бы часть традиционно не участвующих в голосованиях афроамериканцев и студенческой молодежи. Активисты Демократической партии стараются вовсю, налегая на лозунги типа "Сбрасывайте Буша, а не бомбы", "Спасайте Америку! Долой Буша!" и даже вовсе уж беспардонно "В Техасе заждались домой одного дурачка". Конечно, очень грубо, но что воодушевляющего сказать про самого Керри?
Он абсолютно предсказуемый член истеблишмента, за что и был поддержан руководством своей партии. Керри окружают советники из бывшей команды Клинтона, которые искренне полагают, что правление Буша было лишь страшным сном, и видят свою задачу в простом возврате к нормальному курсу, которым Америка должна была следовать после 2000 года, если бы победа не ускользнула от Альберта Гора. Судя по всему, в окружении Джона Керри искренне считают, что по поводу Ирака надо будет просто поласковее переговорить с Германией и Францией и пойти на разрядку напряженности в отношениях с Ираном и остальным исламским миром - и все станет хотя бы как в Косово, где пускай не все пока хорошо, но по крайней мере не гибнут каждый день американские солдаты. В своей партийной узости им еще предстоит осознать, что Буш своим реакционным накатом усугубил давно наметившиеся структурные проблемы практически на всех направлениях.
Многим в американском истеблишменте кажется, что надо лишь привести в Вашингтон более профессиональную команду. Потому не стоит удивляться, что теперешние демократы не выдвинули ни одной грандиозной харизматической идеи, которыми в прошлом отличалась их партия: Новый курс Рузвельта, федеральная шоссейная сеть, План Маршалла и Билль о Джи-Ай (который предоставил миллионам демобилизованных фронтовиков ссуды на обучение в колледже или обзаведение бизнесом), полет человека на Луну, конец расовой сегрегации, бесплатное медицинское обслуживание для пенсионеров. Отсутствие же больших идей у демократов дает Бушу шанс на переизбрание - у него, по крайней мере, есть мощная эмоциональная энергетика, хотя и того провинциально-атавистического толка, от которого воротит более образованную часть американцев и тем более европейцев.
Положение дел в США таково, что в следующие четыре года нам, скорее всего, предстоит увидеть мучительную патовую ситуацию в американской политике. В случае переизбрания Джорджа Буша ему придется в основном разбираться с последствиями своего первого президентского срока, среди которых Ирак и испорченные отношения с европейцами могут оказаться и не главными. Главные неприятности могут возникнуть в экономике: изменения в структуре занятости, которые деклассируют американских рабочих, неприемлемый рост расходов на рыночную медицину, опасное перенапряжение бюджетов штатов, банкротства в жизненно важных отраслях вроде гражданской авиации, дефицит федерального бюджета и внешнеторгового баланса, курс доллара, задолженность средних слоев и пузырь на рынке недвижимости, рекордные цены на энергоносители. Невозможно предсказать, в какой последовательности, с какой силой и последствиями могут сдетонировать эти проблемы, но равно невозможно представить, как они могли бы рассосаться сами собой.
Следовательно, в случае избрания президентом Джона Керри ему предстоит столкнуться с тем же набором проблем. Есть ли у него в запасе какое-то средство, которое он до сих пор хранил в тайне? Хватит ли гипотетическому президенту Керри политической воли и независимости для решительных действий в случае кризиса? Это выглядит крайне сомнительно, учитывая реальное политическое прошлое сенатора Керри, нынешний состав его команды, в котором господствует правое крыло бывших клинтоновцев, и список богатых доноров (кстати, демократы на эти выборы собрали больше денег, чем республиканцы, так что не очевидно, кто из них больше соответствует званию партии финансового капитала).
Возможно, нам еще предстоит увидеть драматические потрясения внутри самой Демократической партии, которая очень неоднородна, что еще мягко сказано, если взять для сравнения инвестиционного финансиста Роберта Рубина и гениального популиста на кинопоприще Майкла Мура. Если осторожный и элитарный Керри проиграет, то в его партии может произойти давно назревавшее левое восстание, а если Керри станет президентом и увязнет в кризисах, то восстание в низовых ячейках может оказаться еще более вероятным. Такое же восстание некогда заставило президента Линдона Джонсона отказаться от выдвижения на выборах легендарного 1968 года.
Но давайте не будем гадать по поводу сценариев. Все-таки Америка сложная страна, она несводима к игре пары факторов. Вдобавок это страна с серьезными демократическими традициями, которые активизируются именно в периоды кризиса. Руководству демократов пока что удается вести дела по заведенному порядку. Керри стал кандидатом не столько в силу каких-то талантов и стратегического видения, сколько из-за своих деловых и политических связей. В том был разумный расчет. В Америке, при нормальных условиях, на выборах побеждает тот, кто оттянет у противника те 3-5% неопределившихся избирателей, которые обычно и решают исход голосования. Это стоит громадных денег на политтехнологов и рекламу. Обеим партиям главное не отпугнуть середнячков, отчего на выборах традиционно побеждали безлико-улыбчивые и увертливые политиканы.
Но сегодня буквально на глазах это правило нарушается. В штате Иллинойс неожиданно возник исключительно талантливый кандидат с полунегритянской внешностью и странным именем Барак Обама. Имя и внешность объясняются тем, что его папа - экономист-международник из Кении, а мама - белая американка с экзотической профессией антрополога. Мальчик-полукровка из интеллигентной семьи в Гарварде был главным отличником, при этом научился убедительно и доходчиво говорить перед самыми разными аудиториями. То, что Обама - полукровка с африканским именем да еще с интеллигентскими замашками, по мысли руководства чикагского отделения Демократической партии, совершенно исключало шансы на победу. Ни поддержки, ни денег ему не дали. Обама все равно выставил свою кандидатуру в сенат США и пробился на внутрипартийных праймериз прошлой зимой даже не просто сам, но и вопреки явному неудовольствию начальства собственной партии.
Произошло то самое восстание низовых активистов, которым Обама дал надежду и реальный повод проявить самостоятельность. Дальше история приобретает некоторые черты старомодного политического водевиля - республиканский противник Обамы, миллионер, выступавший с пробушевских морализаторско-патриотических позиций, вдруг погорел на сексуальном скандале да еще с оттенком иностранной, французской, эротики. Но и до скандала, похоронившего надежды республиканцев в Иллинойсе, Обама опережал по опросам на 25-30% - невероятный отрыв для американских выборов. На сегодня опросы показывают, что Обама проходит в сенаторы с запредельным отрывом чуть ли не в 60%! Поэтому агитации он практически не ведет.
Преимуществом Обамы стало именно то, что должно было его погубить: он полукровка и, следовательно, не представляет никакой из расовых групп, а олицетворяет в лучшем смысле межкультурную интеграцию, притом, несомненно, весьма умен и образован. Изумленное руководство демократов пригласило восходящую звезду произнести на съезде в Бостоне главную приветственную речь, с чем Обама справился столь же блестяще - на сей раз перед камерами всех главных телеканалов страны. По мнению старого ворчливого обозревателя Chicago Tribune Чарли Мадигана, это выступление показало, что стал известен демократический кандидат на президентских выборах 2012 года. И никто не позавидует республиканскому кандидату.
Барак Обама необычен не только обаянием, силой характера, умом и происхождением, которое сделало его своим для черных и белых одновременно. Он совершенно лишен патриотического милитаризма и религиозной риторики и не провозглашает на каждом шагу "Боже, храни Америку!". Обама, скорее, стоит ближе к европейским "зеленым". Он левый, и притом очень сильный левый. При этом Обама не популист, чего в американской политике не бывало с бурного 1968 года. Конечно, надо еще посмотреть, что станет с Обамой, когда в ноябре его изберут в сенат (где он будет всего лишь седьмым небелым за всю историю США). Но сам феномен совершенно неожиданной популярности Барака Обамы показывает, что в американской политике кроется сильно недооцененный потенциал прогрессивного поворота, который, несомненно, будет и поворотом к остальному миру.
Чикаго
Вашингтон открыто заявляет, что для продолжения глобализации требуется имперская сила. Но у самих США ресурсов для проведения "имперской глобализации" явно недостаточно. Альтернатив у американской военно-финансовой империи всего две - мировое правительство либо хаос
Интеллектуальный климат в США резко меняется. От показного единодушия и оптимизма не осталось и следа. Начиная с Рейгана американский политический маятник все больше уходил вправо. Даже клинтоновские демократы, по сути продолжая линию консерваторов, лишь пытались отыскать для него более устойчивое положение. При Буше-младшем маятник качнулся так далеко, что неизвестно, куда он теперь может рухнуть.
Признаки надвигающейся бури видны повсюду. Недавно мои университетские коллеги, округляя глаза, передавали друг другу номер New York Times со статьей Ноама Хомского. Дело не в ее содержании - видный лингвист и старейшина диссидентов, как всегда, осудил американский империализм, - а в самом факте публикации Хомского на страницах такого издания. Здесь это переживалось как появление Сахарова в "Правде". Известный экономист-флюгер Пол Кругман вдруг заделался социал-демократом, правда, левые оппоненты ему быстро припомнили восторженные комментарии 1999 года об Enron - Кругман, несомненно с выгодой, "консультировал" оскандалившуюся корпорацию. Знаковая фигура неолиберализма Марта Стюарт - напористая польская иммигрантка, которая с нуля создала рекламную медиаимперию брэндов для домохозяек, - признана виновной по уголовным обвинениям в финансовых махинациях (это примерно как если бы в России посадили Иосифа Кобзона). Список бестселлеров в разделе non-fiction возглавил не очередной гуру модной диеты, а пролетарский бузотер из Детройта кинодокументалист-сатирик Майкл Мур. Это он в прошлом году сорвал раздачу "Оскаров", произнеся вместо положенной сорокасекундной благодарности филиппику про страну, где документальное кино должно показывать правду перед лицом фиктивно избранного президента и придуманной войны.
Возможно, как выражался великий историк долговременных структур Фернан Бродель, это все - "событийная пыль". Хотя и пыль может служить индикатором направления ветра, к примеру, сигнального политического кризиса, в котором оказалась Америка в результате неожиданно грубого курса Буша-младшего на наведение мирового порядка усилиями военно-финансовой империи США. Новый империализм вызвал негодование и даже ужас как слева, так и справа. Но, что интереснее, в ходе бурной идейной дискуссии в США в последние годы наиболее теоретизированные оценки породили серьезные сомнения в самой возможности установления в XXI веке мировой империи по образцу Британской и тем более Римской. Анализ структурных трендов показывает, что из геополитического кризиса возникают неожиданные альтернативы.
Начать надо с идеологов нынешней бушевской администрации. Вызывающе откровенная формулировка геополитической программы неоконсерваторов дана в книге "Конец злу: как победить в войне с террором" (2004). Написали ее глава пентагоновского Совета по оборонной политике Ричард Перл и бывший президентский спичрайтер Дэвид Фрум, который придумал "ось ненависти", выросшую затем в эсхатологическую "ось зла". Перл всегда бравировал своим "жестким реализмом". Он начинал политическую карьеру в 1969 году при сенаторе Генри Джексоне, памятном поправкой Джексона-Вэника, которая увязала торговлю с СССР с эмиграцией советских евреев. Перл лично горд тем, что бывшие советские евреи на четверть пополнили население Израиля, и утверждает, что СССР удалось бы развалить намного раньше, если бы не европейцы со своей пустой разрядкой напряженности.
Сегодня, по Перлу и Фруму, открылась историческая возможность довершить победу в холодной войне установлением мирового порядка на основе ценностей неограниченного рынка и американского образа жизни. Орудием и постоянным гарантом такого миропорядка должна стать исключительная военная и финансовая мощь США. Здесь и возникает бывшее до последнего времени неприличным слово "империя" (в средневековом богословии термин Imperium означал идеал правления единственного земного монарха под единым Богом - местные владетели вольны были называться лишь королями).
Расчеты на то, что незападные страны сами усвоят нормы свободного рынка и демократии, были наивны. Это стало ясно после недавних провалов либерализации в Аргентине, Корее и Китае, России и более всего на исламском Востоке. Только решимость и сила могут наказать своенравных деспотов, устранить угрозы и оцивилизовать их подданных. Америка обязана довести до конца свою историческую миссию проводника свободы и прогресса.
Вот как сами Перл и Фрум описывают подлежащую хирургическому вмешательству патологию: "Есть громадные территории, где население помнит о своей великой истории. Через спутниковое телевидение и Интернет они исполнились зависти к жизни за океаном. Притом они обречены на существование в грязи и удушье под властью некомпетентных и жадных правителей, невероятно нажившихся на махинациях с природными ресурсами. Бюрократические препоны не дают жизни никому, кроме взяточников. Убиты, посажены, изгнаны все политики и интеллектуалы, способные предложить современную альтернативу. Умы молодежи захвачены проповедниками дикой ненависти и националистического самолюбования. Чего ждать от ослепленной толпы?" Сказано про мусульман, однако равно имелись в виду и Россия, и Африка, и прочие "источники зла".
Риторика хлесткая, однако после нескольких страниц она приедается, а анализа так и не следует. О том, почему сложилась такая ситуация, не говорится ничего, указывается лишь на дурную историческую наследственность.
Прообразом жесткого реализма, добивающегося замирения и экономического развития с позиций эффективно организованной силы, у Перла и Фрума выступает Государство Израиль. Такие симпатии, надо сказать, очень сильны среди бушевцев. В их кругу удивительным образом сошлись ультрасионисты и протестантские фундаменталисты, равно считающие условием второго пришествия Мессии отвоевание иерусалимской Храмовой горы. Подобного рода эсхатология собирает голоса в набожной американской глубинке, да и сам Буш-младший, как указывает в недавно опубликованных мемуарах его отставной финансист Пол О`Нил, склонен начинать заседание кабинета с молитвы.
Однако в отличие от библейского реальный Израиль до сих пор держался на сочетании военно-социалистической экономики, которой мог бы позавидовать и СССР, и огромной американской помощи, а цели безопасности так и не достигнуты (не говоря уже про рыночный успех). Еще хуже обстоят дела с Египтом, который остается полигоном американских планов в Ираке и на остальном Востоке. Внешняя либерализация египетской экономики после садатовского замирения с Израилем ликвидировала зачатки национальной промышленности без особых признаков роста на новой основе. Подобное реформирование дорого обошлось: египетские социологи находят прямую связь между радикальным исламизмом и структурной безработицей среди инженеров. Среди террористов 11 сентября, кстати, почти половина с техническим образованием.
На это Перл отвечает: давить надо сильнее ради полной и безоговорочной либерализации и, покуда не опомнились, на всех сразу - на мусульман, на Китай, на Россию, даже на европейских союзников, - чтобы создать, как и в 1945-1949 годах, задел неоспоримого американского преимущества во всех областях еще на годы вперед. Это, по Перлу, будет благо для всего мира, который вместо нынешнего разброда получит безопасность и экономическую глобализацию под эгидой США. Именно так, через временную оккупацию, после 1945 года были дефашизированы Италия, Япония и Германия. Конечно, историки возразят, что там уже существовали пусть нехорошие, но действенные бюрократические государства и пусть разбомбленная, но серьезная индустрия - но в такие дебаты Перл не вступает.
Отодвинут в сторону Сэмюэль Хантингтон, который дотоле слыл наставником вашингтонских "ястребов". Его нашумевший памфлет "Столкновение цивилизаций", если честно, по уровню анализа был не лучше идео-логики Перла. Но гарвардский мэтр политологии сознательно пренебрег научными критериями ради политической доходчивости.
Несмотря на, казалось бы, идейную близость, Перл противоположен Хантингтону. Французы прозвали Перла гипердержавником (по аналогии с ребяческой гиперактивностью). Хантингтон, напротив, консервативный пессимист (это мало кто уловил) в духе шпенглеровского "Заката Европы". Его "Столкновение цивилизаций" - оборонительный проект, где Америке предписывалось вернуться к англосаксонским основам и традиционному атлантизму. Остальному миру надо дать жить по своим понятиям вроде якобы исконных для России самодержавия и народности. Запад, по Хантингтону, мог выжить лишь в балансе сил среди основных цивилизаций. Правда, давать определение цивилизации он воздержался, но по тексту становится ясно, что это лишь культурологически подкрашенные торгово-военные блоки. Поэтому у Хантингтона зависимая от США Япония сделалась вдруг отдельной цивилизацией от Китая, а бедная Латинская Америка, несмотря на свой католицизм, выведена за пределы "христианского Запада".
Проект вековечной "холодной войны цивилизаций" (это был именно политический проект, а не научный прогноз) оказался не востребован. Хантингтону остается лишь язвить. Еще по поводу клинтоновской интервенции в Косово он заметил, что "сверхдержава, бомбящая страны-изгои, сама рискует стать сверхизгоем". Это если не прогноз, то диагноз.
При такой идеологической поляризации сил - Хантингтон оказывается недостаточно праворадикален! - наслаждавшиеся девяностыми годами либеральные центристы теперь выглядят жалко. Нет более смысла разбираться в построениях гарвардского профессора и клинтоновского идеолога Майкла Игнатьеффа, который увязал защиту прав человека с военно-гуманитарными интервенциями на Балканах и расширением НАТО на восток (таким образом и после исчезновения советской угрозы США могли остаться арбитром Европы). Политика администрации Буша-младшего с самого начала, даже до раскрепостивших ее терактов 11 сентября, строилась на неоконсервативном напоре (чтоб не сказать нахрапе). Отринуты традиции дипломатического лавирования всего периода после поражения во Вьетнаме, всей политики от Киссинджера до Олбрайт. Бушевский Вашингтон ловит момент.
Из своей оппозиции либерал-центристы пока не смогли предложить ничего серьезного. Вашингтонский Фонд Карнеги за мир во всем мире (Carnegie Endowment for International Peace) запустил целую программу по международной этике, но ссылки на метафизику Иммануила Канта пока не помогли прояснить, чем на деле будет эта этика. Декан гарвардской Школы госуправления им. Кеннеди Джозеф Най произвел на свет трактат "О мягкой власти" (2004). Это, безусловно, самая поверхностная из недавних книг об идее всемирной империи. Сводится она к рассуждениям "с одной стороны, с другой стороны" и модным выражениям типа "экономика систем знания" и прочая глобализация-модернизация-демократизация. Звучит внушительно, но едва ли что-то означает.
Слабость наевских рассуждений проистекает, как ни странно, из силы его деканского положения в школе, где готовятся кадры для обеих правящих партий США и для многих зарубежных правительств. Най связан своим положением и загнан в туманную двусмысленность наступательной риторикой Перла, который в чем-то напоминает российского анфан террибля Жириновского и открыто высказывает то, что основная часть истеблишмента предпочла бы вежливо завуалировать. Зачем говорить "мировое господство" вместо "глобального лидерства"? Старая имперская мудрость предполагала железный кулак в лайковой перчатке. Но европейцы и остальной мир ясно разглядели в иракской войне на самом деле им всем показанный кулак, и уже не до перчаток.
В этой ситуации четче думают те, кто не связан с властью напрямую. На правом фланге это профессор политологии и отставной военный Джон Миершаймер с его монографией под лаконичным заголовком "Трагедия великодержавной политики" (2002). Труд Миершаймера следует германской традиции геополитического анализа на большом и большей частью забытом фактическом материале - ну кто помнит борьбу Италии за господство над Средиземноморьем?
Классики - Макс Вебер в 1910-х, Людвиг Дейо в 1950-х или прозвучавший в 1980-х в оппозиции к Рейгану британский историк Пол Кеннеди - находили предел всем имперским проектам в принципе стратегического перенапряжения (overstretch), который аналогичен экономическому принципу снижения отдачи на затраты. Стремление государств к власти чревато имперской гигантоманией. Приобретение имперских активов (земли, народы, пути сообщения) оборачивается инфляцией средств контроля (баз, флотов, тыла). Даже если противники империи ослаблены или уклоняются от активного противодействия, наступает опасный предел, за которым даже не самые крупные поражения или финансовые неурядицы могут вызвать каскад непредвиденных последствий, которые империя уже не сможет контролировать. Распад СССР тому последний пример.
Трагедия, считает Миершаймер, в том, что остановить имперский тренд невероятно трудно, поскольку позади - победы и патриотические дивиденды от них правителям, впереди - мираж вечного успеха. Миершаймер пишет аргументированно и без обиняков, что выделяет его из потока аналогичных исследований-предупреждений. (Особенно стараются британцы, которые спешат поучить американцев на своем славном прошлом.) У Миершаймера, между прочим, начальство Пентагона отобрало допуск и исследовательский грант, что произвело небольшой скандал.
Воспряли марксисты, которым есть что процитировать об империализме из своих классиков - правда, не столько из Ленина, сколько из менее у нас известных, но теоретически более продуктивных Розы Люксембург, Карла Каутского и Николая Бухарина. Бьют марксисты, надо признать, сильно - как старый пулемет "Максим" в фильме "Брат-2". Западные марксисты не связаны условностями истеблишмента, а их политэкономия ориентирована на вскрытие прагматического интереса господствующих классов. Так, Оксфорд издал "Новый империализм" (2003) географа-марксиста и притом ведущего теоретика постмодерна Дэвида Харви. Его лекции в Городском колледже Нью-Йорка пришлось перенести в столовую - вместительнее зала в этом небогатом общественном учреждении не нашлось, и все равно студенты и публика сидят в проходах.
Причину возрождения империализма марксисты видят в исчерпании модели госрегулирования, ранее привязавшей капитализм к национальным границам, и в нараставшем после кризиса 1973 года стремлении транснациональных корпораций избегнуть издержек социальной и экологической ответственности.
По знаменитому выражению австрийского историка Эрика Хобсбаума, "двадцатый век заставил все правительства править". Из Великой депрессии, едва не похоронившей капитализм, было несколько выходов: фашистский госмонополизм, стремившийся к военному захвату ресурсов; беспощадно ускоренная оборонная индустриализация советского образца; защитительный корпоративизм, который в зависимости от исторических условий мог быть социал-демократического толка в Скандинавии, авторитарно-католического толка во франкистской Испании и Латинской Америке либо христианско-демократического в послевоенных Италии и ФРГ. Американский вариант корпоративизма - Новый курс Рузвельта - после 1945 года стал господствующей моделью.
Эта модель держалась на сотрудничестве Большой бюрократии, Большого бизнеса и Больших официальных профсоюзов. Кейнсианский реформизм обеспечил после войны потрясающий тридцатилетний рост развитых капиталистических экономик и серьезное улучшение материального положения западных рабочих. Но к 1969 году были достигнуты пределы роста в рамках кейнсианской модели, и капитализм вступил в затяжной кризис перенакопления основных фондов, снижения нормы прибыли и, соответственно, все более острой конкуренции на мировых рынках. Восстановить послевоенные нормы прибыли никак не удавалось, поскольку госбюрократия, профсоюзы и лоббизм устаревающих отраслей (например, сталелитейной и автомобильной в США) заставляли западные правительства гасить признаки депрессии, а без нее рынки не могли избавиться от избыточных мощностей и трудоресурсов и снизить издержки. В итоге - ни депрессии, ни роста, а годы стагнации. Это главный тезис экономического историка Боба Бреннера (ранее, кстати, изучавшего купечество Средних веков). Не кто-нибудь, а сама New York Times рекомендует его книгу "Бум и пузырь" (2002) в качестве "лучшей финансовой истории наших дней".
Тэтчер и Рейган политически обеспечили высвобождение капитала от прошлых обязательств и механизмов регуляции, что привело к лихорадочному поиску новых производственных условий по всему миру, то есть к глобализации. Уже упоминавшийся Дэвид Харви видит сегодня главное противоречие капитализма в мировом характере накопления при отсутствии координационного аппарата - мирового правительства. Форум в Давосе пока, скорее, светский раут, а не "исполнительный комитет буржуазии".
Тем временем волей-неволей втянувшиеся в глобализацию капиталисты начали испытывать на себе болезненные кризисы того самого сорта, что были бичом буржуазии XIX века, - как если бы вдруг отменили антибиотики и вернулась чахотка. Харви еще в 1989 году в монографии "Условия постмодерна" показал материальные основы (марксист все-таки) "фрагментации реальности". По Харви, капиталистов эта фрагментация должна занимать еще больше, нежели модных философов и искусствоведов, потому что эфемерность постмодерна грозит самим основам социального воспроизводства. С тех пор англоязычные марксисты (многие из которых преподают в школах бизнеса, правда, не в Америке, а в более социалистических Австралии и Канаде) документированно показали, как глобальное высвобождение капитала превратилось в проблему не только для общества, но и для самих капиталистов. Новый империализм, считает Харви, есть реакция правого крыла новой мировой буржуазии на противоречия разрегулированной глобализации. Объективно возникает полуформальное мировое правительство, круг наделенных властью людей, связанных взаимными сделками, сетями личных связей и космополитическими культурными вкусами. О том, будет ли такого рода имперский постмодерн уже последней стадией капитализма, Харви, впрочем, умалчивает.
Прочим же левым критикам вроде Хомского, у которых такого аналитического оружия нет, остается громкое моральное осуждение, нередко переходящее в отчаяние перед видом новой Железной Пяты. Здесь более влиятельны мрачные рассуждения Мишеля Фуко о всепроникающей власти, в которые мы углубляться не станем. Правда, стоицизмом под стать Марку Аврелию и Грамши проникнут критический бестселлер, просто озаглавленный "Империя" (2001). Успеху этого гарвардского издания несомненно способствовал тот факт, что автор - итальянский философ Антонио Негри - отсидел тринадцать лет по давнему обвинению в ультралевом терроризме.
Марксистов и моральных антиимпериалистов объединяет их почти апокалиптическое видение надвигающегося империализма. Тем неожиданнее звучат, пожалуй, наиболее теоретически разработанные из прогнозов, которые пошли дальше нормативных оценок имперской глобализации. Они предвещают не наступление Империи, а ее провал и непредсказуемую, но наверняка фундаментальную перетряску всей системы мировых отношений.
Майкл Манн до сих пор почитался как исторический социолог-веберианец высшей лиги. Начинал он в семидесятые годы в Лондоне, в кружке Эрнста Геллнера, с критики марксистских схем однолинейной эволюции общественных формаций, которыми тогда увлекалась западная интеллигенция. (Так же, кстати, начинал и Энтони Гидденс, который, впрочем, пошел по другой линии и превратился в ректора и личного советника Блэра по глобализации.) А вот критика Майкла Манна воплотилась в два тома аналитической всемирной истории (третий на подходе).
Манн начал с первых цивилизаций в долинах рек и отслеживает метаморфозы социальной власти до возникновения империй Ассирии, Рима и вплоть до кайзеровской Германии. Попутно он объясняет организационные преимущества кочевых всадников Чингисхана, или роль христианства в "нормативном умиротворении" средневековой анархии, или легалистические особенности ислама. Проверка гипотез у него виртуозна. К примеру, Манн вывел геополитические пределы древнего Двуречья из расчета запаса воды, которую в бурдюках могли унести через пустыню шумерские воины. Далее он показал, как этот вековой барьер был наконец преодолен в IХ веке до н. э. ассирийскими дорожными строителями и какую роль здесь сыграла упрощенная алфавитная письменность, а также почему только китайцы продолжают придерживаться древней иероглифики. Это, скажем прямо, не та заумь по поводу геополитики и цивилизаций, что мутно разлилась по постсоветским пространствам.
И вдруг Майкл Манн разразился гневной книгой на злобу дня - о вторжении в Ирак. Заголовок Incoherent Empire можно перевести как "Нестыкующаяся империя" (2003). С первых строк он предупреждает: "Я ученый, а не активист, и моральному осуждению предпочитаю анализ. Бушу и Блэру нравится старинный отзвук слова 'империя', но на деле они увлечены милитаризмом, который не в силах подкрепить прочими требуемыми в имперском деле ресурсами. Если мне не суждено убедить их, то я попытаюсь убедить вас, избирателей Британии и Америки, избавить мир от этой беды".
Тезисно Манн разбирает американскую мощь на четыре составляющих - военную, политическую, идеологическую и экономическую, - как делал это и по отношению к персам или римлянам. (Вслед Веберу в примат экономики он не верит.)
Исключительная военная сила США неоспорима и крайне соблазнительна. Но она создавалась для борьбы с регулярными армиями. Ядерное оружие бесполезно в гражданских и партизанских войнах. Перл и Рамсфелд, стремящиеся превратить армию США в капиталоемкий спецназ, не учитывают, что в отличие от британских колонизаторов, вооруженных винтовками и пулеметами против племенных ополчений зулусов и бедуинов, сегодня баланс сил с противной стороны определяется "простым и убийственным изобретением русского сержанта Калашникова" и переносными ракетами типа "Стрела". Сами русские испытали это на себе в Афганистане и Чечне. В городских условиях, где отныне будет вестись большинство войн, преимущество высокоточного оружия не спасет от болезненных потерь, на которые американские солдаты более не готовы. США же послали на Ближний Восток, в святые для ислама земли, дополнительные войска. Тем самым они умножили и объекты для нападений, и причины для новой мобилизации боевиков. А казни туземцев, которые применяли все без исключения империи прошлого, сегодня непременно привлекут внимание прессы и правозащитников.
Победа в такого рода войнах обеспечивается идеологическим и политическим превосходством. Но сегодня мир состоит из двух сотен суверенных государств, и патриотизм превратился в господствующую идеологию. Отобрать суверенитет даже на время "хирургической операции" означает спровоцировать сопротивление - от ООН и международной прессы до партизанских отрядов и групп террористов. Религиозный фундаментализм на самом деле - форма радикального национализма. Американцы обманываются, полагая, что террористы их атакуют из зависти и ненависти к свободе. Конечно, если бы это было так, то остается только война, поскольку американцы не могут отказаться от своего образа жизни. Но это не так. Фундаменталисты, как могут, провоцируют бунт против своих правителей и спасают свои народы от социокультурного шока, сопровождающего проникновение капитализма. (Нам, замечу, это легче понять на примере самопожертвования русских народников.)
Экономика в данном случае прямо связана с идеологией, и эта связь превратилась для США в проблему. Начиная с Рейгана Вашингтон усиленно пропагандировал рыночный неолиберализм и демонтаж госрегулирования. Но даже Британия около 1800 года, на взлете первой индустриализации, придерживалась совсем другой политики. Гражданская война в Америке была не столько по поводу рабства, сколько из-за стремления северян защитить свою нарождавшуюся промышленность, в то время как плантаторы-южане предпочитали свободу торговли, которая обеспечивала им беспошлинный экспорт хлопка и импорт промышленных товаров. Если бы не солдаты Линкольна, Алабама и Джорджия сейчас бы напоминали Ямайку.
Дерегуляция рынков - не аксиома, а инструмент, который срабатывает только после (выделено Манном. - Г. Д.) создания эффективного государства и промышленности. Полная и всеобщая дерегуляция открывает доступ и выгодна прежде всего наиболее сильным. Поэтому в Бразилии, ЮАР, Индии и Южной Корее неолиберальные реформы все более отчетливо ассоциируются с американским империализмом, и прикрытие интересов США рекомендациями МВФ больше не работает. Одновременно классовый интерес крупнейших корпораций становится скандально очевиден рядовым американским держателям акций, что может привести к популистскому мятежу и дискредитации всей системы.
Наконец, американская империя не желает делиться ни экономической помощью, ни доступом к рынкам, ни технологиями, ни даже визами. Успешные империи не бывают столь жадными - это знали и англичане, много строившие в колониях, и советская власть, и даже еще римляне, предлагавшие покоренным народам свое гражданство. Америка же не предлагает другим народам ничего, кроме морализаторства и угроз.
Только ли в жадности тут дело? Неожиданный ответ дает Ричард Лашманн, книга которого "Капиталисты вопреки себе" в 2003 году завоевала высшую награду Американской социологической ассоциации. Лашманну удалось систематически показать, что переход к капитализму на Западе в XV-XVIII веках осуществила не зародышная буржуазия, как пишут в учебниках, а сами бывшие феодалы, которые поколение за поколением решали на своем микроуровне проблемы, связанные с усилением королевской власти, неповиновением крестьян и проникновением денежных отношений - покуда графы, бароны и епископы не превратились в титулованных предпринимателей и не изменили всю социальную среду.
Лашманну, таким образом, удалось отследить на реальном историческом материале эволюционные мутации в человеческом обществе. В последних своих статьях он утверждает, что мы сами сегодня вступили в период социальной мутации. Один из признаков этого он обнаруживает в корреляции между ростом потребления элит и бюджетными затруднениями государств современного мира. Аналогичные проблемы преследовали Тюдоров, Габсбургов и особенно олигархическую Речь Посполиту, в итоге исчезнувшую с карты. Тогда проблема разрешилась буржуазными революциями и пролетарскими забастовками, которые после 1800 года привели к созданию совершенно новых налоговых аппаратов, социальной защиты, а также более демократичных вкусов потребления.
По Лашманну, сегодня имперские амбиции Вашингтона спотыкаются о давление верхней фракции элит в сторону снижения налогов. На щедрость у Вашингтона средств не остается. Вопрос в том, разрешится ли это противоречие путем новой социальной мутации, которая приведет к появлению совершенно иных социально-экономических институтов, или крах США уничтожит мир, каким мы его знали, как падение Рима похоронило античность.
Конечно, все эти дебаты о судьбе США, капитализма и Империи звучат отголосками столетней давности. Напомню, термин "империализм" в 1890-е годы изобрел встревоженный британский либерал Гобсон, гордо подхватили справа геополитик Макиндер, поэт Киплинг и алмазный магнат Родс (который назвал в честь себя колонию Родезия). Теоретическое объяснение переноса капиталистической конкуренции в колониальную геополитику дал немецкий социал-демократ Гильфердинг, а далее уже Бухарин и Ленин. Об этом нам встревоженно напомнил и нобелевский лауреат Джозеф Стиглиц в предисловии к новому изданию "Великой трансформации" австро-венгерского институционального экономиста Карла Поланьи - блестящего исследователя взлета мировых рынков в XIX веке и их самоподрыва в 1914-1932 годах.
Параллели с колониальной глобализацией викторианской эпохи действительно напрашиваются, на что указывают и справа, и слева. Но, предупреждает итальянский экономист Джованни Арриги, надо учитывать, как исторические тренды изменяют циклические явления. Американская гегемония не может полностью повторить британскую уже хотя бы потому, что британцы необратимо изменили мир, насадив в колониях современные госаппараты, которые после 1945 года послужили основой национальных суверенитетов и политики догоняющего развития.
Арриги развивает идеи Шумпетера и Броделя об инновационных циклах и долгих волнах. В истории капитализма, по Арриги, было четыре макроцикла, связанных с организационными прорывами. Первыми капитализм изобрели ренессансные города-государства Северной Италии: Венеция, Флоренция, Генуя. (Кстати, это родной материал для Арриги в прямом смысле - поколения его предков входили в буржуазию Милана.) Голландцы в XVII веке соединили биржу и уже подлинно мировую торговлю с военно-морской империей Ост-Индской компании. Британцы в XIX веке изобрели фабрично-машинное производство и индустриальный империализм - дредноуты плюс "тяжелая артиллерия дешевых товаров, сокрушающая китайские стены". Наконец, США в XX веке запустили массовое производство с массовым потреблением и кейнсианской регуляцией, что в сумме политэкономы европейской "Школы регуляции" назвали режимом фордизма.
Каждый исторический прорыв на более высокий уровень организации капитализма давал первопроходцам не просто экономическую фору (по Шумпетеру, монополистическую премию за обладание инновацией), но и право устанавливать новые правила игры. Вслед за Грамши Арриги определяет это право как момент гегемонии - не грубое господство, но пример для подражания, признаваемый прочими участниками игры как данность и даже общее благо. Покуда держава-гегемон способна удерживать свой экономический отрыв и, соответственно, получать гарантированно высокие прибыли, она может благосклонно обеспечивать всеобщий мир и порядок, делиться рынками и доходами. Что некогда и делали США, организуя устранение фашизма с мировой арены, способствуя более мирной деколонизации после 1945 года, сдерживая коммунистов, создавая ООН и программы развития.
Но все монополии подвержены эрозии по мере того, как инновации начинают копировать конкуренты второго и далее эшелонов. Автоконвейеры со временем запустили и в Японии, и в Италии, и в Корее, и в Бразилии. Бродель показал, что финансовый капитал - не высшая стадия, а фаза, регулярно возникающая перед концом столетнего цикла. Когда гегемон более не в состоянии сдерживать торгово-промышленную конкуренцию, его капиталы начинают уходить из материальной сферы в заоблачные финансы, где высокие прибыли пока еще обеспечиваются институциональным багажом державы-гегемона. После наката производственных кризисов - ударивших британцев в 1871-1896 годах и американцев в 1969-1993-м - финансализация капитала обеспечивает период нового комфорта. Бродель называл его "золотой осенью финансов", а рантье вековой давности - Belle epoque.
Арриги опубликовал свое предсказание финансового бума как раз в 1994 году. Он также предупредил, что и это вторичное благополучие не может длиться вечно. У гегемона в упадке не так много возможностей, как кажется современникам. Британия пыталась остаться всемирной клиринговой конторой, но натолкнулась на милитаризм поднимающейся Германии, втянулась в гонку флотов и колониальных захватов, в итоге - август 1914-го.
В случае с Америкой все выглядит иначе. Мировой войны не предвидится. Зато встали проблемы затяжной промышленной стагнации, социального распада, непредсказуемости финансовых рынков и обнищания множества государств периферии и полупериферии, которые не выдерживают предписываемого Вашингтоном неолиберального режима. Реакция США, по признанию Арриги, застала его врасплох. Он рассматривал в качестве одной из возможностей коллективную (выделено у Дж. Арриги. - Г. Д.) неформальную империю Запада, обеспечивающую соблюдение правил и предотвращение катастроф. Но вмешалась историческая случайность американских выборов 2000 года. То, что мировой капиталистический класс мог допустить к управлению сильнейшей военной машиной людей вроде Перла, в расчет не принималось.
В заключение обратимся к Иммануилу Валлерстайну, автору наиболее смелых и вместе с тем теоретически увязанных прогнозов (с которым, кстати, Арриги много писал в соавторстве). Валлерстайн, мягко говоря, нередко озадачивал современников. В 1974 году он предсказал, что следующее поколение советского руководства попытается отказаться от коммунистической идеологии и вернуть страну на мировые рынки. В 1995 году на страницах журнала "Медведь" напророчил новой России президента с советской военной выправкой, притом добавил, что в долгосрочном плане это будет лучше для страны. Из сегодняшнего дня интереснее видится другой его прогноз, сделанный в 1980 году, - неизбежность возникновения антиамериканской оси Париж-Берлин-Москва. В период биржевого бума девяностых годов валлерстайнов анализ "упадка американской гегемонии" вызывал насмешки. Сегодня его книга - именно с этим названием - интеллектуальный бестселлер в Европе, и написать ее Валлерстайна уговорил не кто иной, как Строб Тэлботт. Вот вам и правило раскачанного маятника.
Валлерстайна теперь стали много публиковать по-русски, в том числе в "Эксперте", поэтому читателей отошлю к его книгам, статьям и комментариям в Интернете. Здесь лишь резюмирую важнейшие идеи.
2003 год отмечен двумя поворотными событиями. В начале года США впервые в новейшей истории не смогли протолкнуть в дотоле послушной ООН отчаянно им необходимую резолюцию по Ираку. Это конец претензий на гегемонию. Осенью из-за согласованных требований стран Юга убрать субсидии фермерам Севера провалился саммит ВТО в Канкуне. Это конец неолиберальной глобализации. Далее, считает Валлерстайн, наступает длительный период хаоса, который несет много опасностей, но и дает, если попытаться, возможность выстроить новые, более демократичные глобальные механизмы. В краткосрочном плане многое будет зависеть от американских выборов в ноябре 2004 года. Но, в любом случае, западным элитам отныне будет крайне нелегко находить взаимоприемлемые решения, и это обещает не только военные, но прежде всего финансовые потрясения. Конкуренция между долларом и евро уже не поддается контролю ни одной из сторон. Надо готовиться к неожиданностям.
В то же время впервые с семидесятых годов государства Азии, Африки и Латинской Америки возобновили попытки действовать на международной арене как картель. Их поджимают движения протеста снизу, что уже привело к власти левых националистов в таких важных странах, как Бразилия, Аргентина, ЮАР и Корея. Политически оформляется полюс бедного и открыто недовольного Юга. На противоположном конце, который Валлерстайн называет полюсом Давоса, явно наметился раскол на "реформистов" и "сторонников Вашингтона до конца". Если капиталистическим реформистам удастся договориться между собой, следующим их ходом будут переговоры с полюсом Юга.
Здесь многое будет зависеть от позиции России и особенно Китая. Главным оружием Америки остается не армия, а особая роль доллара в качестве мировой валюты и избирательный допуск на американский рынок. Это то, что держит в узде Японию, главного кредитора США, и уже тяготит Китай. Потенциально существует два альтернативных Америке торговых блока - Европа и Восточная Азия. Они могут попытаться совместно избавиться от долларовой гегемонии и, соответственно, от субсидирования американского потребления. В таком случае им немедленно потребуются альтернативные рынки сбыта и финансового оборота. Эта задача, считают Арриги и Валлерстайн, решается управляемым запуском экономического роста в регионах мира, наиболее пострадавших от депрессии неолиберального периода. Не стоит ждать от Америки нового плана Маршалла, но стоит прикинуть, как будут распоряжаться избыточной ликвидностью Европа и Восточная Азия.
Биографическое эссе
За последнее десятилетие из известного сравнительно небольшому кругу специалистов профессор Северо-Западного университета из Чикаго Георгий Матвеевич Дерлугьян превратился в одного из самых цитируемых на постсоветском пространстве ученых-социологов.
Г.М. Дерлугьян родился в 1961 году в Краснодаре. Его отец, продолжатель известного артвинского рода Дерлугьянов, Мартирос (Матвей) Мартиросович, родился в 1927 г. в Донбассе, в пос. Енакиево. В молодости, сообщает о своем отце Георгий, он, как многие артвинцы, начинал скорняком и чувячником. После войны окончил техникум, затем политехнический институт в Краснодаре, совмещая учебу с работой, и со временем стал директором Экспериментального завода НИИ пищевой промышленности. Мама Георгия Екатерина Кондратьевна родилась в 1928 г. в ст. Старовеличковская Краснодарского края в семье кубанского казака Кондратия Тарасенко. О своем дедушке Мартиросе Георгий помнил лишь то, что он родился ориентировочно в 1890 г. в Артвине и умер от сердечного приступа в 1947 г.
Как и многие другие артвинцы, дед Георгия Мартирос отправлялся на заработки, причем католики, как рассказывал Георгию его отец, получали лучшую, чем другие армяне, работу в европейских фирмах, которые торговали по всей Османской империи. «Они устраивались, например, приказчиками на складе у французов в порту Александрии, работали в Измире, Трабзоне, Константинополе, ходили в Ливан. Было принято, чтобы молодой парень отправился в другой город или в другую страну поработать – прислугой, поваром или экспедитором по сопровождению грузов. Заработав деньги, он возвращался в Артвин, строил дом и женился». Когда Артвин был присоединен к России, стали больше ходить на заработки в Россию, и там они часто женились на местных девушках». Таким образом, дедушка Мартирос еще до революции встретил свою жену Анну Федоровну (бабушку Георгия) на хуторе Слоновка, когда ходил на заработки.
Живя в Артвине, Анна Федоровна достаточно хорошо овладела армянским языком. После того как Артвин был передан Турции, дедушка и бабушка Георгия поселились в Донбассе. После кончины Мартироса Анна Федоровна жила в Луганске со своими дочками и старшими сестрами отца. Об этот Георгий Матвеевич сообщает нам в своем автобиографическом материале, любезно высланном нам.
«Говоря о себе, – пишет Г.М. Дерлугьян, – надо, наверное, начать с Артвина, откуда родом мои предки. Мой отец принадлежал к общине армян-католиков... То, что мои предки армяно-католики, я понял лишь лет в 13-14, обратив внимание на распятие с надписью на французском языке, которое висело на стене в комнате бабушки. Она не обращала на это внимания – люди были простые. После того как большинство образованных людей погибли во время репрессий в 37-м году, простонародье совершенно не понимало разницы между католической, православной и армянской церковью, ходили в любую, которая была поблизости».
Между тем в артвинский период различия между армянами двух конфессий были существенными.Артвинские католики были достаточно консервативны. Они имели выход на европейские фирмы в Османской империи, были богаче и считались более космополитичными и образованными, чем их земляки или амшенцы – прихожане Армянской Апостольской Церкви. Между ними и артвинцами отношения, судя по всему, были натянутыми, по крайней мере, браков не было.
Вся жизнь артвинцев целиком была организована вокруг церкви. Состоятельные жители Артвина субсидировали учебу способных юношей в Италии. Они должны были там получить сан священника, и кроме того, изучать юридические науки, медицину и восточные языки. Из семейства Дерлугьянов, сообщает далее профессор-социолог, вышло несколько священников, включая последнего – Тер-Карапета Дерлугяна (родного дядю его дедушки). Тер-Карапет учился в армянской школе Ордена Св. Мхитара Себастаци в Венеции. В Артвине он играл большую роль в жизни горожан – принимал роды, крестил детей, учил их в школе, женил, разбирал семейные тяжбы, платил от имени общины налоги, представлял ее сначала перед турецкой, потом перед российской властью, ходил с людьми в суд и, в конце концов, отпевал их. В 1878 году Артвин был присоединен к России вместе с Батумом, а когда стало ясно, что город будет передан Турции, Тер-Карапет вывел оттуда последних армян. Они шли по побережью, там и расселились – Батум, Сухум, Сочи, Новороссийск, вплоть до Краснодара... Есть еще история о том, что Тер-Карапет ездил в Москву, встречался там со Сталиным и вернулся с фотографией, где он сидит на садовой скамейке рядом с ним. «Эта фотография в 20-е годы вроде бы производила огромное впечатление на местное начальство, и церковь не трогали. Возможно, Сталин, будучи молодым революционером, прятался у Тер-Карапета. Говорят, священник немало революционеров прятал на своей пасеке в горах над городом. Тер-Карапет был европейски образованным человеком и, видимо, левых взглядов. Во всяком случае, от некоторых бабушек мне приходилось слышать выражение “красный поп”».
В Краснодаре Тер-Карапет не только отстоял церковь в двадцатые годы, но, даже организовал национальную школу. Впрочем, в 30-е годы церковь все-таки закрыли. Тер-Карапет опять ездил в Москву, опять пытался добиться приема у Сталина, но на этот раз его посадили. «Мой отец вспоминает, – пишет Г.М. Дерлугьян, – что через два года Тер-Карапет все-таки вернулся из лагерей и привез с собой книжку, видимо, на грабаре – это древний армянский язык, совершенно непонятный моему отцу. Тер-Карапет собирал детей вокруг себя, пытался им что-то читать, рассказывать. Но они уже не понимали старика. На моих родителях или даже несколько раньше традиция обрывается».
В своем автобиографическом очерке Георгий Матвеевич пишет: «В моей основной на сегодняшний день книге “Адепт Бурдье на Кавказе” о кабардинском национальном деятеле времен перестройки на примере его биографии можно проследить большой период советской истории. Там я пытаюсь представить, чем было поколение советской молодежи 50-х годов, поколение моих родителей. Многие из них – сироты. Например, отец моей мамы казак Кондрат Тарасенко погиб в лагерях. Воевал на турецком фронте, служил с 1905 по 1910 г. артиллеристом в Карсе. Только женился, как в 1914-м его призвали из резерва на мировую войну, потом Гражданская, раскулачивание, ссылки, и уже в 40-е он погиб в лагерях. Другой армянский дедушка, Мартирос, тоже в 30-е годы провел несколько лет по тюрьмам и лагерям. Не из-за политики, как я понимаю, а потому, что он продолжал заниматься частным изготовлением обуви. В 20-годы они были чувячниками – артелью кустарей-одиночек в Краснодаре».
Георгий Дерлугьян прослеживая свою родословную, отмечает, что на поколении его родителей традиция прерывается. «Поскольку население Артвина было небольшим, – пишет Георгий Матвеевич, – там возникло огромное количество родственников и свойственников. Например, в течение поколений представители рода Дерлугьянов женились на девушках из рода Верапатвелян. И к моему папе приезжала из Новороссийска какая-то артвинская сваха-«ханума», показывала ему фотографию девушки Верапатвелян, рассказывала, что она очень интеллигентная, учится в медицинском институте, будет врачом, умеет играть на пианино. Но мой отец к тому времени уже встречался с моей мамой, молодой телеграфисткой из бедной казачьей семьи. Он категорически отказался ехать на смотрины к девушке. Спустя много лет, когда пришло время мне родиться, и мой отец привез маму в роддом в Краснодаре, врачом, принимавшим роды, оказалась как раз та самая несостоявшаяся его невеста». Родители Георгия уже практически не интересовались армянской историей, хотя иногда из Армении передавались книжки на русском языке. «В детстве я практически не слышал армянского, так как воспитывался в основном у бабушки по материнской линии, которая говорила только по-украински с кубанским казачьим говором. Так что я самокритично признаю, что отношусь к тому, что американские социологи называют национализмом третьего поколения. Впрочем, в английском языке слово “национализм” не имеет негативного оттенка, поэтому его правильнее переводить как “патриотизм”... В исследованиях национальных групп – итальянцев, поляков, армян, других иммигрантов и их потомков в Америке – отмечается, что первое поколение вообще не занимается сохранением традиций. Им главное – пробиться, зацепиться, утвердиться в этом новом космополитическом обществе. Их дети, тем более, не чтут традиции, они стараются стать самыми обыкновенными средними американцами, меняют свои имена. А вот уже третье поколение может себе позволить вдруг заинтересоваться историей своих предков именно потому, что они уже от рождения абсолютные американцы. Я на самом деле, конечно, абсолютно советский человек из Краснодара. Я – часть той космополитичной многонациональной советской общности, которая сложилась к 70-м годам, и поэтому я мог сделать такой выбор. Меня интересовала армянская история, я попытался выучить армянский язык – буквы, по крайней мере, выучил».
Наконец, 60-70-е годы, в которые, по словам нашего героя, произошел «слом единообразия». «Помню, – читаем в указанном очерке, – как я в конце 70-х приехал в Москву, и мне многие говорили: “У вас же интереснее жизнь – интересная культура, какая-то своя древняя история, свои буквы, такая замечательная еда. Давай соберемся, и ты что-нибудь приготовишь армянское”. Вообще-то, с детства мне родная еда – кубанский борщ. Моя мама от силы могла вспомнить, что у нее когда-то были соседки-армянки, которые ее учили заворачивать долму. Я сам уже учился готовить по книжке “Армянская кулинария”. Кстати, с этой книжкой я ездил на войну в Африку, в Мозамбик. Завораживает, особенно когда полный голод и страшная тропическая жара, достать эту книгу и смотреть на цветную картинку стола, накрытого для подачи кофе и гаты».
Окончив среднюю школу в Краснодаре, Георгий приехал в Москву, где, выдержав огромный конкурс, поступил в престижный Институт стран Азии и Африки при МГУ. Престижный советский вуз вел свою родословную от Лазаревского института восточных языков, основанного в 1815 г. как частное «Армянское Лазаревых училище» на средства богатой армянской семьи Лазарян (Лазаревых), а при советской власти преобразованного в Московский институт востоковедения. Последний 24 апреля 1956 г. после очередной реорганизации стал специальным факультетом Московского государственного университета им. М.В. Ломоносова. В 1972 г. он получил современное название – Институт стран Азии и Африки (ИСАА). С 1989 г. ИСАА возглавил ведущий в стране ученый-китаевед доктор исторических наук, профессор Арлен Ваагович Меликсетов (1930-2008). Институт являлся центром подготовки профессиональных востоковедов, специалистов практически по всем странам и регионам афро-азиатского мира. В числе ныне здравствующих его выпускников Борис Акунин, Владимир Брагинский, Владимир Жириновский, Григорий Карасин, Михаил Маргелов, Виктор Посувалюк, Алексей Симонов, Евгений Примаков и др. Ну и, конечно, герой нашего очерка – Георгий Матвеевич Дерлугьян, не только получивший замечательное образование по направлению «африканистика», но и овладевший иностранными языками: португальским, английским и африканским – хауса.
Привычная студенческая жизнь, но не в обычные годы, а когда страна, продолжавшая погружаться в глубокий системный кризис, поменяла нескольких руководителей. Георгий поступил в институт при Брежневе, а оканчивал его в год прихода к власти Горбачева. Время тотального дефицита, но все же это была избалованная Москва и самый престижный вуз страны, в котором студенческие столовые относительно сносно снабжались продуктами. Да и в студенческом общежитии (четыре человека в комнате) сложились добрые и дружественные отношения с соседями по комнате. Пять лет учебы в Институте стран Азии и Африки и пять лет жизни в общежитии, где соседями по комнате были русский, грузин, татарин, чеченец, езид, азербайджанцы... – одним словом, «интернационал». Продуктовая посылка из дома становилось пиршеством для непроизвольно сложившегося «кавказского землячества». Здесь невольно вспоминается рассказ Георгия о своем именитом родственнике – священнике Тер-Карапете, когда тот учился в семинарии мхитаристов: «Рассказывали, что еда из посылок, которые присылались из дома ученикам, там всегда ставилась на общий стол. При этом объявляли: сегодня мы поблагодарим добрых жителей такого-то города, которые нам прислали эту еду, и помолимся за них». Естественно, что каждый молился по-своему.
Для значительной части студентов ИСАА путь к карьере проходил через горячие точки. С началом войны в Афганистане выпускники соответствующего отделения в большинстве своем отправились переводчиками на афганский фронт. Георгий, несомненно, осознавал, что избранная им специализация по странам Африки, бывшим колониям Португалии, где полыхало пламя гражданской войны, не сулила ему спокойной и безопасной жизни.
В период учебы Георгий стажировался в Мозамбике, в городе Тете, находившемся в зоне военных действий. После провозглашения независимости от Португалии (1975), новое промарксистское руководство суверенного Мозамбика, как и многие другие бывшие колонии, провозгласило социалистический путь развития. Естественно, что это обуславливалось желанием получить щедрую помощь от СССР и других социалистических стран. Португальские специалисты уехали, и их место заняли советские, гражданские и военные.
Молодой стажер мог быть полезен не только как переводчик, но и как специалист в области африканистики. Тем более что Георгий занимался темой, связанной с партизанским движением на юге Африки. По этой теме он позднее защитил диссертацию. Но в середине 80-х годов он вряд ли мог предполагать, что через несколько лет ему придется уже изучать «этническое повстанчество» у себя на родине – на Кавказе: Северном и Южном.
В Тете, особенно в первую его поездку, обычным явлением для Георгия были недоедание и кратковременный сон в одежде и с автоматом в руках. Стажировка в Мозамбике не только обогатила молодого специалиста жизненным опытом, закалила его, но и позволила ему почувствовать себя уверенно в материальном отношении…
По поводу последнего обстоятельства Георгий в первой части автобиографического «Рассказа о двух городах» («Моя московская квартира») писал: «Известно, что наше пребывание в Африке оплачивалось довольно щедро. Пятнадцать-двадцать средних зарплат в СССР. Вернувшись в Москву в 1985 году, я обнаружил, что жизнь в ней оставалась пугающе нормальной. После Тете потребовались месяцы, чтобы спать спокойным сном в кровати на простынях и без оружия, или запросто пить воду из-под крана… Между тем, я стал невероятно богатым студентом. Я мог купить самый дорогой из имевшихся автомобилей (Волга-31) за наличные, и все равно осталось бы достаточно денег, чтобы купить подарки всем родственникам. Но зачем покупать машину? Я по-прежнему жил в университетском общежитии... Мы готовились получить дипломы и уехать. (Спустя пять лет некоторые товарищи по комнате стали ведущими фигурами постсоветской политики – либо полевыми командирами в Таджикистане, Карабахе, Ингушетии или Приднестровье, либо миролюбивыми парламентариями, иногда даже в отдаленных странах, наподобие Эритреи, Палестины и Ливана). После хронической переполненности общежитий мысль о том, что я мог позволить себе купить целую кооперативную квартиру, по мере приближения дня выпуска из университета казалась все более поразительной. Но, как мне тут же сообщила доброжелательная дама из Банка для внешней торговли, на самом деле купить квартиру я не мог, потому что у меня не было московской прописки». В общественной приемной Моссовета Георгий получил отказ.
Между тем Георгий получил диплом и одновременно предложение продолжить обучение по избранной в студенческие годы теме, но уже в аспирантуре. Возникла проблема жилья. Обидно было, что имелся начальный «капитал» для внесения первого взноса за кооперативную квартиру в Москве, но, как пишет в указанном рассказе наш герой, «все имевшиеся законные каналы теперь были исчерпаны, а обойти закон у меня не было никакой возможности».
Заниматься научной работой 23-летний молодой специалист-африканист продолжил не в вузовском общежитии, а в Мозамбике – в Верхней Замбези. «Когда я вернулся в Мозамбик годом позже, – читаем мы в “Рассказе о двух городах”, – меня назначили переводчиком при неприметном человеке с обычной фамилией Вороненко. Он приехал для того, чтобы прочитать месячный курс о городском планировании и заработать свои законные валютные рубли. И все же он, в отличие от большинства остальных советских специалистов, не гонялся за японской электроникой. У Вороненко обнаружилась страсть к коллекционированию макондских скульптур из черного дерева. Когда он выяснил, что, помимо свободного владения португальским, у меня есть еще диплом по африканистике, наши профессиональные отношения переросли в дни неторопливых бесед под деревом манго об истории Мозамбика, африканской мифологии и всем остальном. В конечном итоге, разговор пришел к неизбежному вопросу о небольшом богатстве, дожидающемся меня в Банке для внешней торговли». Перед своим отъездом Вороненко оставил Георгию свой домашний телефон и посоветовал связаться с ним, когда тот приедет в Москву.
Тогда Георгий не знал, что Вороненко возглавлял аппарат Московского горсовета. Прибыв на короткое время в столицу, Георгий встретился с маститым московским чиновником, который посоветовал ему написать официальный запрос. Через неделю Георгию позвонили и сообщили, что «вопрос» был «рассмотрен» и, учитывая обстоятельства его «благородного интернационалистского долга» и «особую необходимость в исследовательской работе на дому», «решен положительно». Георгия включили в список очередников. Только необходимо было перечислить необходимую сумму на счет строительной организации. Увы, в этой московской квартире Георгию так и не пришлось пожить. Однако впоследствии он смог ее продать, что облегчило приобретение жилья в Чикаго.
Несколько лет работы в Мозамбике (с перерывом до 1988 г.) позволило накопить значительный материал для диссертационного исследования о повстанческом движении в Мозамбике. По возвращении в Москву он поступил в аспирантуру Института всеобщей истории (ИВИ) Академии наук СССР (ныне РАН), одного из самых авторитетных научных центров страны, основной целью которого является реализация научно-исследовательских проектов в области истории. Итогом интенсивной работы над темой стало диссертационное исследование «Социально-политические аспекты партизанской войны в Мозамбике».
…СССР стоял на пороге своей гибели. Африканская тема значительно померкла на фоне разгоравшихся катаклизмов, в частности на юге страны. Г.М. Дерлугьян переключается на «местную тематику». В 1989 г. он вел интенсивные «полевые исследования» в Фергане, Нагорном Карабахе, Чечне, Аджарии и Абхазии. Интересовали его и такие национальные регионы, где открытых конфликтов не было, но были заложены мины замедленного действия. Речь идет об Адыгее, в советский период являвшейся автономной областью в составе Краснодарского края. Ее территория непосредственно примыкала к родному городу Георгия, достаточно было перейти мост через реку Кубань – и ты оказался в пределах этой автономии – ныне республики.
Первая известная его статья («Горские князья, партвыдвиженцы и помидорщики: двести лет социальной эволюции адыгейских элит»), опубликованная в год окончания аспирантуры, была необычна не только по своему названию, но и непривычной для советской школы манере изложения материала. О научном стиле автора обозреватель «Русского репортера» писал: «Уже по этому заголовку одной из первых статей Дерлугьяна можно судить о том, как работает этот ученый. Во-первых, он не схоластичен: если формулирует какие-то социологические теории, то они всегда основаны на знании мелочей жизни. Во-вторых, он популярен: его с одинаковым интересом читают ученые и просто любопытные люди, владеющие элементарными навыками чтения. В-третьих, он проницателен: способен через биографию одного человека показать, как рождаются социальные миры и государства. Наконец – а может быть, в первую очередь, – Дерлугьян относится к людям с любовью и любопытством: если он пишет, скажем, о конкретном этническом конфликте, его будут читать обе стороны, при этом каждая признает его объективность». И далее, читаем в материале, ученый «показал, как консолидируется и работает власть – военно-административная, экономическая и символическая – в конкретных социальных и географических ландшафтах».
Эта оценка прозвучала через двадцать лет после опубликования объемной статьи. А в тот период, когда гибла великая империя, объективно нуждавшаяся (речь идет о стране и народе) в рецептах, как приостановить летальный исход, способности молодого ученого мало интересовали тех, кто готовился к разделу страны. Наоборот, неординарный способ мышления начинающего, неизвестного научной общественности молодого ученого, только что защитившего кандидатскую диссертацию по социальной истории и активно занимавшегося межнациональными конфликтами в стране, заметили из-за Атлантики.
Молодого ученого пригласил в Центр Фернана Броделя при Бингемтонском Университете (штат Нью-Йорк) выдающийся ученый современности Иммануил Валлерстайн, кстати, также начинавший свою научную карьеру в качестве ученого-африканиста. В своем выборе И. Валлерстайн не ошибся. Георгий Дерлугьян становится не только его учеником и последователем, но, несмотря на разницу в возрасте, близким другом. В одной из аннотаций на труды Георгия Матвеевича читаем: «Знающие люди называют Дерлугьяна наследником мир-системного анализа Иммануила Валлерстайна, а потому одним из “внуков” известного французского историка Фернана Броделя».
Для понимания научного кредо героя нашего очерка считаем не лишним коротко познакомиться с разработанной Валлерстайном (и его учениками, в первую очередь, Г.М. Дерлугьяном) мир-системной теорией. В ней Валлерстайн, опираясь на предложенные Фернаном Броделем принципы комплексного исторического анализа, синтезирует социологический, исторический и экономический подходы к общественной эволюции.
Главным понятием концепции Валлерстайна является мир-экономика – система международных связей, основанная на торговле. Помимо мир-экономик разные страны могут объединяться в мир-империи, основанные не на экономическом, а на политическом единстве. История рассматривается им как развитие различных региональных мир-систем (мир-экономик и мир-империй), которые долгое время конкурировали друг с другом, пока европейская (капиталистическая) мир-экономика не стала доминирующей. Тем самым Валлерстайн оспаривает формационный и цивилизационный подходы к истории, предлагая третью парадигму общественного развития. Традиционно считалось, что капитализм как общественная система первоначально зародился в отдельных наиболее развитых странах, и лишь затем стало складываться капиталистическое мировое хозяйство. Согласно же концепции Валлерстайна, напротив, капитализм изначально развивался как целостная система мировых связей, отдельными элементами которой являлись национальные экономики. Капитализм, по Валлерстайну, родился в XVIв., когда в Западной Европе мир-империи уступили место мир-экономике, основанной на торговле. Капиталистическая мир-экономика породила колониальную экспансию. К XIXв. она осталась единственной современной мир-системой. Согласно теории Валлерстайна, все страны капиталистической мир-экономики живут в одном ритме, диктуемом «длинными волнами» Кондратьева. Для мир-экономики характерно «осевое разделение труда» – деление на ядро (центр) и периферию. Страны Запада, образующие ядро мирового хозяйства, играют роль ведущей силы мирохозяйственного развития. Другие страны образуют зависимую от первой периферию. Их отсталость и зависимость – результат навязанной им экономической специализации.
Валлерстайн считает капитализм антирыночной системой, поскольку страны ядра монополизируют свое привилегированное положение. Впрочем, в ХХ в. грань между ядром и периферией стала отчасти стираться из-за активных попыток ранее отсталых стран ворваться в круг активных участников мирового хозяйства. Другим стержнем эволюции капиталистической мир-экономики является борьба между странами ядра. Роль гегемона в мировой торговле последовательно играли Голландия (XVIIв.), Великобритания (XIXв.) и США (XXв.). В промежутках между периодами гегемонии происходило противоборство сильнейших в экономическом отношении держав. По мнению Валлерстайна, в современную эпоху Америка теряет статус лидера.
В целом, мир-системная теория Валлерстайна оказала огромное влияние на рост интереса к истории и способствовала рождению исторической глобалистики.
В Бингемтонском университете Георгий защитил докторскую диссертацию по социологии. Он показал себя не только как талантливый ученый, но и как блестящий лектор. Из разных американских университетов поступали перспективные предложения. Г.М. Дерлугьян работал в Корнельском и Мичиганском университетах, но затем, в 1997 г., остановил свой выбор на Северо-Западном университете в Чикаго, где ему предложили должность профессора макросоциологии.
Естественно, что работа в Чикаго никак не помешала его активной деятельности в Центре им. Фернана Броделя.
К мнению профессора Дерлугьяна прислушиваются видные политики США и других стран. Он консультировал по вопросам терроризма, этнических конфликтов и глобализации комитеты Конгресса США, также CNN и BBC. Г.М. Дерлугьян – основатель и исполнительный член Руководящего комитета проекта «Возможные сценарии развития мира» в Совете социологических исследований США (совместно с Крейгом Кэлхауном, Иммануилом Валлерстайном и Петром Дуткевичем). Этот проект, начатый SSRC (Social Science Research Council – Совет социологических исследований), объединяет междисциплинарную группу лучших ученых со всего мира, включая Мануэля Кастельса, Чаглара Кейдера, Дэни Родрика, Джомо Кваме Сундарама, Беверли Сильвер, Гопала Балакришнана, Бина Вонга, Бранко Милановича и др. Профессор Дерлугьян – член Исполнительного комитета Программы новых подходов к безопасности России (PONARS; Program on New Approaches to Russia’s Security), Центра стратегических и международных исследований и Джорджтаунского университета (с 2006 г.). Является постоянным автором престижных аналитических журналов, в том числе Лондонского «New Left Review». Его работы переводятся на десятки языков мира (японский, французский, немецкий, испанский, китайский, польский, турецкий и т.д.). Основные темы исследований последних лет: реинтерпретация траектории СССР в перспективе мир-системного анализа, постсоветские войны на Кавказе, глобальная капиталистическая трансформация наших дней и др.
Но это далеко не полный перечень профессиональной жизни нашего героя. Ведь самым важным является (так учил Фернан Бродель) обыденность, проще сказать, налаженный быт, который в немалой степени зависит от наличия собственного жилья. Благодаря неимоверному труду были накоплены кое-какие средства, которые вместе с суммой, полученной от продажи московской квартиры, позволили начать поиск недвижимости в Чикаго. Этим перипетиям посвящена вторая часть уже упоминавшегося автобиографического «Рассказа о двух городах» – «Дом в Иллинойсе». Доступность рассказа во всемирных сетях позволяет нам не останавливаться на «биографии Дерлугьяна-строителя». Приведем только несколько выдержек.
«Вскоре стало мучительно ясно, – читаем в начале этой главы, – что наше небольшое состояние было слишком мало, чтобы купить хоть что-то на огромной территории Чикаго в пределах досягаемости северо-западного университетского городка… Жить в Чикаго – значит, быть привязанным к одной из самых ужасных школьных систем в Америке или искать деньги на частную школу. Самым лучшим и благополучным школьным районом был Уилмет, аккуратный зеленый пригород (соотношение бетона и растительности вообще служит надежным показателем социального статуса в Чикаго), а до университетского городка можно было добраться на велосипеде. Разумеется, сочетание безопасности, хороших школ, озеленения и инфраструктуры – это признаки белой верхушки среднего класса, бегущей из города... Неделю спустя я ехал на велосипеде вниз по Уилмет-Авеню, как вдруг увидел элегантно одетую женщину, в шелках и с множеством драгоценностей, явно агента по продаже недвижимости, которая забивала молотком в лужайку перед домом табличку “Продается”. Вежливо предложив помочь ей, я посмотрел на дом – типичный чикагский одноэтажный дом из желтого кирпича, только намного больше того, что мы пытались купить – и сказал: “Я бы хотел его купить”».
Ну, а дальше замечательный рассказ о том, как Георгий Дерлугьян занимался капитальным переустройством своего дома. Иметь свой дом в Америке, значит превратиться «окончательно» в американца. Хотя сам Георгий отмечал, что весь его облик в процессе реконструкции дома полностью соответствовал описанию армянских торговцев семнадцатого века у Фернана Броделя: «упрямые, трезвые, отважные и деятельные горцы».
Финальной точкой в трудах по обустройству дома стало водружение на флагшток московского флага (хотя рассматривались варианты символов НКР и РФ). «Решение появилось, как и в большинстве политических тупиков, само собой. Мой младший сын Степан, как мы выяснили, экспроприировал старый московский флаг с фонарного столба на Кутузовском проспекте в Москве во время празднования 850-й годовщины города. С того времени он хранил его в кармане своего рюкзака. Флаг действительно превосходен: красное поле, а в центре – сцена убийства дракона Св. Георгием Победоносцем. По эстетическим соображениям и ассоциации с моим именем мы закончили поднятием флага Московии».
Наконец, появился свой собственный дом и самое главное – свой собственный кабинет, обставленный так, чтобы сама его аура позволяла в ночной тиши писать рецензии на студенческие работы, плодотворно продолжать работу над интересующей темой. Решение главной бытовой проблемы ознаменовалось написанием целого значительных трудов и, в частности, его новой работы, самой крупной по сравнению с теми, которые были написаны до того. Речь идет о книге «Адепт Бурдье на Кавказе: Эскизы к биографии в миросистемной перспективе» (2005).
«Адепт Бурдье на Кавказе…» сразу же стала бестселлером и получила высокую оценку в научной среде. В 2005 году она была признана Американской социологической ассоциацией лучшей книгой по политической социологии. В 2006 году литературное приложение Times также отнесло ее к лучшим книгам. Журнал «Washington Profile» поместил Г.М. Дерлугьяна в список «Сто наиболее влиятельных выходцев из России в Америке».
В России эту книгу смогли оценить только через пять лет. Для многих исследователей она стала откровением. За работу «Адепт Бурдье на Кавказе…» Георгию Матвеевичу на XIIМеждународной ярмарке интеллектуальной литературы в Москве была присуждена Первая премия «Общественная мысль – 2010».
Нет пророка в своем отечестве! Надо было получить признание в Америке, Европе, во всем мире, чтобы, наконец, в родной стране обратили внимание на труды известного социолога. Труды, которые посвящены России, а их содержание дает современным российским политикам великолепный материал для выбора вариантов развития, определения пути, в каком направлении развивать страну. И, самое главное, результативная деятельность «армяно-русского Питирима Сорокина» не стоит российской казне ни цента.
А между тем на родине автора сотни и тысячи «организаторов науки», подвязавшихся к дорогостоящим проектам, рождают научных «выкидышей». Они опасаются показывать свое «научное лицо» и, тем более, «продукт», за который произведена оплата. Их можно встретить на престижных административных должностях, но их мы не найдем, например, в списке «Десять самых авторитетных экономистов и социологов России последнего десятилетия». Дело в том, что авторитетное издание «Русский репортер», с которым, кстати, тесно сотрудничает наш профессор, совместно с большой группой экспертов составило список из десяти самых влиятельных экономистов и социологов России последнего десятилетия. В список попали не просто теоретики, но и те, чьи работы могут быть использованы в практической деятельности и политиков, и чиновников. Их авторитет основан на реальных научных достижениях, то есть на открытии явлений, закономерностей и связей, которые позволяют лучше понимать российское общество. В этом списке значатся: Виктор Полтерович, академик РАН, проректор Российской экономической школы, заведующий лабораторией математической экономики Центрального экономико-математического института РАН; Александр Филиппов, доктор социологических наук, профессор Государственного университета – высшей школы экономики (ГУ-ВШЭ), руководитель Центра фундаментальной социологии Института социологии РАН, главный редактор журнала «Социологическое обозрение»; Дмитрий Фурман, политолог, доктор исторических наук, ведущий научный сотрудник Института Европы РАН; Вадим Волков, доктор философии (Кембридж), доктор социологических наук, проректор по международным делам Европейского университета в Санкт-Петербурге, профессор филиала ГУ-ВШЭ в Санкт-Петербурге; Анатолий Вишневский, доктор экономических наук, действительный член Российской академии естественных наук, руководитель Центра демографии и экологии человека РАН, директор Института демографии ГУ-ВШЭ, профессор; Владимир Попов, доктор экономических наук, профессор Российской экономической школы; Яков Паппэ, доктор экономических наук, главный научный сотрудник Института народнохозяйственного прогнозирования РАН, Цуциев Артур, социолог, кандидат философских наук, старший научный сотрудник Центра социологических исследований Владикавказского института управления; Владимир Гимпельсон, кандидат экономических наук, директор Центра трудовых исследований ГУ-ВШЭ, профессор. Ну и, конечно же, в числе десяти ученых называется Георгий Дерлугьян.
Научная деятельность Г.М. Дерлугьяна не главное в нашем очерке. Во-первых, еще очень рано подводить ее итоги. Во-вторых, наша задача заключается в том, чтобы представить образ артвинца-россиянина, который волей судьбы оказался американцем.
Впрочем, вряд ли Георгий стал американцем. Тогда кем? В образовавшемся треугольнике: Артвин – Краснодар – Чикаго, в центре которого оказался Георгий, каждый конец обладает мощной энергетикой притяжения: армянской, российско-советской и американской. Он не раз задумывался о своей идентичности. Можно было бы удовлетвориться его высказыванием: «Я на самом деле, конечно, абсолютно советский человек из Краснодара. Я часть той космополитичной многонациональной советской общности, которая сложилась к 70-м годам…». Но той страны уже нет, нет и той Конституции 1977 года, которая зафиксировала новую «историческую общность»…
Нам попалось одно прошлогоднее интервью с профессором Дерлугьяном во время его очередного пребывания в России – он нередко выступает на родине с лекциями. Когда корреспондент обратился к нему: «Наш... хотел сказать "бывший соотечественник", но, Георгий, Вы же не бывший, Вы и нынешний. Соотечественники бывшими не бывают!». Наш герой ответил: «Если считать Армению частью СССР». Этот феноменальный ответ Георгия о своей идентичности показателен.
Армянская, артвинская энергетика с отъездом в Америку не ослабла, а, наоборот, именно там окрепла. В какой-то мере на нее повлияла и жена Арусяк (это второй брак) родом из Еревана. Кстати, фамилия супруги Ахназарян в июне 2011 г. получила широкую известность в связи с успешным выступлением на конкурсе им. Чайковского в Москве родного брата Арусяк – юного Нарека Ахназаряна.
В известной степени благодаря Арусяк вся обстановка, все внутреннее убранство и, главное, аура нового чикагского жилья напоминают Армению. Предоставим слово Георгию Дерлугьяну: «Посмотрите, как у меня украшен мой кабинет. Здесь не только армянские вещи, есть кое-что из Африки. Висит восточный ковер… Иначе мой кабинет будет стандартным американским кабинетом с серой железной мебелью. Неизбежно стандартизированная материальная среда массового производства, в которой мы живем – слава Богу, что она есть, не надо забывать, в какой нищете жили наши предки, какого качества большей частью были домотканые ткани. Но вот эту новую индустриальную среду, этот комфорт надо еще очеловечить. Я думаю, одно из сильнейших средств очеловечивания среды обитания – этническая культура. Как украшается жилище, что ставится на стол и как. Я, честно признать, иногда просто ругаюсь с женой – она слишком много времени тратит на то, чтобы накрыть стол, особенно когда у нас гости. Сколько потом посуды приходится мыть?! Но вот вчера у меня собрались ученые из разных стран – где бы еще мы так тепло посидели, в каком ресторане? Настоящий домашний стол, где паштет приготовлен руками жены, где стоит “пасуцва долма”, наше вино, сыр “чанах”, привезенный из Еревана. То, что ученые-антропологи называют передатчиками эмоций. Таким передатчиком может быть практически любой эмоционально заряженный предмет или действие. Никакой мистики, заряд эмоций в нас самих, предмет – повод о нем вспомнить. Я ведь могу купить и французский сыр, и швейцарский, и какой-нибудь редкий испанский овечий тройного копчения в виноградных листьях. Не буду утверждать, что армянский сыр самый лучший в мире. Но для нас подать его, украшенным зеленью, на расписной тарелочке, купленной на ереванском Вернисаже – это совершенно другое дело. Чтобы чай был в подстаканниках, на которых выгравировано по-армянски нечто очаровательно старомодное, вроде “Жорику от Марусяк в день 39-летия, 1964 год”. Есть еще серебряный подстаканник хрущевских времен с надписью “Миру мир” или с изображением здания МГУ. Эти вещи делают обиход другим. Стол, за которым мы произносим тосты… Вот в этом смысле я считаю, что остаюсь армянином. Когда начинаются разговоры о национальных интересах, я, честно говоря, умолкаю и хочу отойти в сторону.
Существует представление об ограниченном количестве скамеек, помеченных национальной краской. Есть и люди, которые заняли уже все центральные места – и, ради Бога, пускай они сидят на этих скамейках и громко рассуждают о своем армянстве. Мир достаточно большой, лично я могу жить, где угодно. А вот, что я делаю у себя дома в Чикаго – это мое дело. Возьму вот и прилягу на армянском карпете посреди комнаты.
Трудности, конечно, возникают. Например, сын спрашивает: “Папа, ну, что у меня армянского? Я не знаю армянского языка, был в Армении два раза в жизни. У меня только армянская фамилия, очень трудная для всех”. – “Прочти рассказ американского армянина Уильяма Сарояна. Есть у него “Письмо моей маме”, которое она никогда не сможет прочитать – потому что мама не могла читать по-английски, а Сароян не мог писать по-армянски. Почему это важно? Ну, понимаешь, в общем-то, было бы неестественно, если бы ты считал себя американцем. Ты не вполне американец. Но кем-то ты должен быть. Когда-нибудь ты поймешь, что это важно, это просто очень приятно. Не хочу, чтобы для тебя было бы каким-то обязательством ходить на армянские собрания или в армянскую церковь. Если тебе это приятно – походи, пообщайся с людьми. Научись играть в те же нарды. Я хочу, чтобы ты получал от этого удовольствие. Чтобы знал, какой кофе мы пьем, как танцуем. Это такие маленькие ритуалы, которые создают социальную жизнь…”. Наш ковер ручной работы из Абовяна 57-го года. Для меня очень важно, что какие-то армянские женщины из Абовяна, работая на дому, пытались выполнить определенный рисунок, и у них он не очень получался. Посередине закончилась нитка, они вставили нитку другого цвета. Это по малому соображению брак, но тем самым по большому счету ковер становится очень «человеческим». Ковер продавался в Ереване за 500 долларов, и моя жена Арусяк тогда сказала мне: «Мы можем купить за такие деньги прекрасный новый иранский ковер в чикагском магазине IKEA, а можем купить этот. Цена одинаковая». Я говорю: “Конечно, этот”. Потому что на нем есть брак, армянский брак».
«Армянская аура» родного дома может стать социальной основой национальной идентификации. В этом смысле великий «виртуоз» Спиваков недавно со сцены заявил, что он самый главный армянин. И это результат мощного «внутридомашнего» влияния со стороны жены – красавицы Сати.
И тем более, если национальная идентификация дополняется генетикой. Недавно Георгий «убедился», что он продолжает оставаться армянином и на уровне ДНК. В своем письме нам он сообщал, что один аспирант из Лос-Анджелеса, Ованн Симонян, занимается сбором образцов ДНК различных подгрупп армян. Он искал именно кого-то с артвинским происхождением по отцовской линии – так передаются какие-то хромосомы с мелкими генетическими отклонениями, которые служат в исследовании маркерами. «Так что послужил я науке и источником лабораторной информации, – пишет Георгий. – Первый и приблизительный результат показал наличие у артвинцев признаков хаплогруппы 2L (не берусь сам объяснять, что это такое). Та же хаплогруппа у амшенцев, и вынесли они ее, видимо, еще из района к востоку от оз. Ван в VIIIвеке н.э., когда подданные Аматуни переселялись подальше от арабов – в Ошакан, затем на византийскую сторону – в Причерноморские горы. Однако затем оказалось, что Артвинская хаплогруппа не 2L, a 2L-a, то есть все же отдельная от амшенцев. Эта подгруппа генов, характерная как для армян, так и ливанских христиан-маронитов, находится в основном в районе Киликии. Ованн считает, это может быть свидетельством византийской политики укрепления границ с Арабским халифатом в том же VIIIили IХ веке, когда в результате войн прежнее население Киликии было истреблено и новых поселенцев-воинов греки вербовали в Васпуракане, а также в Сирии, среди местных христиан, возможно ассирийцев». И далее, пишет Георгий, «у нас есть семейная легенда, что кто-то из предков Дерлугьян (сама фамилия возникла много позднее) участвовал в крестовых походах. Это возможно, хотя не менее возможно, что так сохранились отголоски более ранних или более поздних войн, которых там было немало. После падения Киликийского королевства часть армянских “крестоносцев” ушла в сторону Трапезунда и поселилась компактно в Артвине. Если это так, и то, что это были в основном католики, объясняет сохранение киликийского ДНК».
И все же, если в американском плавильном котле люди со стойким самосознанием могут создать свой особый микромир, позволяющий как-то противодействовать мощному воздействию самой развитой постиндустриальной космополитической цивилизации, то труднее всего этим микромиром изолировать детей, не имеющих соответствующего иммунитета и открытых для внешнего воздействия. А уже успешно внедренное в детей американское самосознание, несмотря на все усилия родителей, распространяется на последних через «американизированных» детей...
В.З. Акопян.
ОБЩЕРОССИЙСКАЯ И НАЦИОНАЛЬНАЯ ИДЕНТИЧНОСТЬ. Материалы международной научно-практической конференции 19-20 апреля 2012 г. город Пятигорск
Книга русско-американского социолога Георгия Дерлугьяна «Адепт Бурдьё на Кавказе» стала едва ли не первой масштабной попыткой вписать кавказские события ХХ века в контекст всемирной истории на материале биографии нашего современника — первого президента Конфедерации горских народов Кавказа Юрия Шанибова
Название книги и её подзаголовок — «Эскизы к биографии в миросистемной перспективе» не должны смущать «неподготовленного» читателя. Дерлугьян — прекрасный стилист, и его исследование ориентировано на «думающую» аудиторию в целом, а не только на коллег по научному цеху, что определённо ставит книгу в ряд интеллектуальных бестселлеров. На её страницах, помимо теоретического анализа, можно найти и развёрнутые очерки о странствиях автора по Кавказу, и его воспоминания детства о жизни в родном Краснодаре, и множество мастерски выписанных портретов героев недавних кавказских событий. Как это часто бывает, книга стала не результатом изначально сложившегося замысла, а была собрана автором за долгие годы. Между знакомством автора с Юрием Шанибовым зимой 1997 года и выходом монографии на английском прошло восемь лет, а в России это, по сути, вообще первая большая книга Дерлугьяна в авторизованном переводе — до этого на русском выходили лишь его интервью и статьи (в том числе в «Эксперте»).
Фигура крупнейшего французского социолога ХХ века Пьера Бурдьё возникает в заглавии книги совершенно закономерно. Удивительно, но между жизненными траекториями Бурдьё — признанного лидера европейской социальной науки — и Шанибова — преподавателя научного коммунизма в провинциальном Кабардино-Балкарском университете, в конце 80-х ставшего крупнейшим общественным деятелем Северного Кавказа, а ныне основательно забытого, — обнаруживается немало общего. И Бурдьё, сын мелкого почтового служащего с пиренейской окраины Франции, и «простой советский черкес» Шанибов принадлежат к поколению, на глазах которого происходили крупнейшие глобальные трансформации послевоенной эпохи, когда, по образному выражению британского историка Эрика Хобсбаума, для 80 процентов человечества внезапно окончилось Средневековье и традиционная сельская среда резко приблизилась к большому миру. Провинциал, причём не обычный, а выходец из горской среды, оказавшийся в этом самом большом мире, — таков магистральный сюжет биографий Шанибова и Бурдьё, между которыми есть даже лёгкое внешнее сходство, не говоря уже о порывистом нраве и личной харизме. В самом деле, приезжая по делам в Нальчик, невозможно снова не встретиться с Шанибовым, который в свои семьдесят пять производит такое же впечатление, как на тех страницах книги, где речь идёт о его молодости. Здесь уместно вспомнить понятие «габитус» — знаменитый термин Бурдьё, обозначающий набор устойчивых черт и особенностей, которые в своём поведении воспроизводят различные классы и группы общества. Именно эта категория в книге Дерлугьяна становится мостиком, соединяющим биографию отдельного человека и крупномасштабные процессы большой, «структурной» истории, которые чаще всего выходят далеко за рамки срока человеческой жизни.
«Боевитому габитусу» горцев в книге посвящено немало страниц, и биография Юрия Мухаммедовича Шанибова — большого, кстати, почитателя творчества Бурдьё — выступает своего рода коллективным воплощением судьбы горских народов в советскую и постсоветскую эпоху. Сын погибшего в Великую Отечественную кабардинца, Шанибов после войны попадает из родного села в Нальчик, где заканчивает интернат для лучших учащихся Кабардинской АССР, а затем, уже в хрущёвскую эпоху, — юридический факультет Ростовского университета. В начале шестидесятых Шанибов сначала становится директором районного Дома культуры, где успешно борется с процветавшим в те времена хулиганством, пишет разоблачительные статьи в местной газете и на волне «оттепели» оказывается сначала секретарём по пропаганде и агитации республиканского райкома комсомола, а затем — районным прокурором. Но с приходом к власти Брежнева Шанибов отказался принять новые правила игры, и о номенклатурной карьере приходится забыть: теперь он всего лишь университетский преподаватель научного коммунизма. Однако «боевитый габитус» берёт своё: на лекции Шанибова ходят толпы студентов, а сам он активно занимается организацией студенческого самоуправления — по признанию самого Юрия Мухаммедовича, «Педагогическую поэму» Макаренко он знал наизусть. Кстати, чем-то подобным в те же годы занимался Георгий Петрович Щедровицкий — его знаменитые «оргдеятельностные игры» тоже были своего рода тренировкой навыков принятия самостоятельных решений, не случайно из среды методологического кружка Щедровицкого вышло немало российских реформаторов начала 90-х. Однако и Шанибов, и Щедровицкий (судя по его мемуарам) не уходят в андеграунд, остаются нормальными советскими гражданами, реализующими свои творческие амбиции через сложившиеся социальные структуры, в первую очередь университет. Более того, Шанибов в статусе аналитика сотрудничает с КГБ, считая эту структуру единственной оппозиционной силой в СССР, и в его университетском кабинете до сих пор висит портрет Андропова.
«В 89-м году меня пригласили выступить перед руководством республиканского Комитета, рассказать всё, о чём я говорил в своих открытых лекциях, — вспоминает Шанибов. — Я приехал — в зале сидит весь аппарат КГБ республики, и я открытым текстом сказал, что разрыв между самообманом и реальностью, когда партия говорит одно, а страна идёт по другому пути, — это долго не продержится. Когда я закончил выступление и пошёл к выходу, ко мне протянулось два ряда рук».
Перелом в биографии Шанибова наступает именно на рубеже 80-х и 90-х, когда внезапный распад структур государственной власти в Советском Союзе дал неожиданный шанс тем, кто прежде о политической карьере даже не помышлял. В условиях краха старых институтов новые борющиеся за власть коалиции могут приобретать неожиданные формы и драпироваться в самые экзотические одежды, и вот вчерашние советские граждане уже форсированно осваивают термины «демократия», «либерализм», «консерватизм» и, конечно же, «национализм». Последний путь был наиболее предсказуем для Кавказа — так Юрий Шанибов превращается обратно в Мусу Шаниба, вспомнив по прошествии десятков лет своё родовое имя.
Сегодня, спустя почти двадцать лет, история несостоявшегося проекта Конфедерации горских народов Кавказа может показаться незначащим эпизодом на фоне тогдашних «разворачивавшихся процессов», а самому Шанибову обычный историк, скорее всего, отвёл бы более чем скромное место «кавказского Собчака», по чьему-то пренебрежительному определению. Однако социолог Дерлугьян не просто описывает события — его интересует их интерпретация в горизонте «пространств возможности». Иными словами, Дерлугьян оспаривает расхожий тезис о том, что история не имеет сослагательного наклонения, показывая весь спектр возможностей, которые возникали перед советским обществом времён горбачёвской модернизации. «Если бы, допустим, Горбачёву удалось реализовать программу перестройки, то расширенный таким образом Евросоюз формировался бы вокруг треугольника Москва — Париж — Берлин, и Муса Шанибов был бы сегодня либеральным европейцем, как Романо Проди или Вацлав Гавел». Тем более ценной книга оказывается для нынешней ситуации, когда перед Россией в очередной раз стоит задача «великой трансформации», а проблема потенциального распада государства регулярно декларируется на протяжении всей короткой новой российской истории.
![]() |
|
Главы, посвящённые трансформациям советского общества на национальных окраинах Союза, — самые интересные в книге Дерлугьяна. Отдельно стоит остановиться на описании автором событий в Чечне и их главных героев, которые в массовом сознании благодаря пропагандистской машине давно превратились в сущих исчадий ада — о том же Шамиле Басаеве давно уже не говорят публично иначе как о воплощении мирового зла. Между тем, нелишне вспомнить, что любой «архитеррорист» таковым не рождается: «Его первой (и единственной) мирной работой была должность “техника-животновода”. Шамиль всегда отличался если не прилежанием, то честолюбием, упорством и способностью руководить сверстниками. На вопрос, кем бы он мог стать, если бы советский строй сохранился и продолжал задавать жизненные возможности, мне отвечали, что Шамиль бы непременно стал начальником чего-нибудь, скажем, родного колхоза или заводского цеха. Как тут не вспомнить, что некогда и Осама бен Ладен по специальности был инженером-дорожником». А вот кем на самом деле был зловещий «чеченский Геббельс» Мовлади Удугов: «Столь важное в глубоко патриархальной Чечне семейное происхождение Удугова окутано некой неловкой тайной, намекающей на незаконнорожденность. Бывшие однокурсники вспоминали, что он слыл гордым и замкнутым одиночкой, никогда не пил и не встречался с девушками. На его книжной полке почётное место занимали биографии Цезаря, Наполеона и Черчилля. С приходом перестройки Удугов стал писать на русском статьи для “неформальной” прессы на разные радикальные темы: борьба с бюрократизмом, демократизация, идеалы подлинного социализма, экология, сохранение национальной культуры». В том же ряду — актёр грозненского драмтеатра Ахмед Закаев, поэт-романтик Зелимхан Яндарбиев, комсомольский активист Салман Радуев и, разумеется, бравый генерал советских ВВС Джохар Дудаев. Это исключительно верный подход к пресловутому «образу врага»: не демонизация, а демистификация противника, не расхожие суждения о неком специфическом «кавказском менталитете», а трезвый научный анализ, изложенный доступным языком. Именно поэтому книга Георгия Дерлугьяна обязательно должна быть прочитана теми, кто сегодня делает кавказскую политику.
Ещё одно важнейшее достоинство книги заключается в том, что события на Кавказе вписаны автором в мировой контекст, и здесь возникают совершенно неожиданные параллели, например, между установлением горской военной демократии на рубеже XVIII–XIX веков и изгнанием этрусских царей из Древнего Рима, не говоря уже о современных аналогиях, выходящих далеко за пределы Кавказа. Это также неслучайно: Георгий Дерлугьян — один из учеников крупнейшего американского социолога Иммануила Валлерстайна, основателя школы миросистемного анализа, одного из магистральных направлений современной социологии. С точки зрения этой теории, то, что произошло с Советским Союзом, есть не более чем неудачная попытка вписаться в закрытый клуб государств «миросистемного ядра» при помощи стратегии догоняющего развития.
Такой подход к советской — и российской в целом — истории в принципе исключает какое бы то ни было утверждение нашей исключительности, нашей особой миссии. По этому пути — пути догоняющей модернизации — уже с разным успехом шли многие латиноамериканские страны, Турция, Япония, Южная Корея, сейчас идёт Китай. Иными словами, мы не уникальны. Тот же Валлерстайн где-то обмолвился, что нет никакой особой разницы между траекториями России и Португалии, а сам Дерлугьян, в 80-е работавший в Африке, вспоминает, что специалисты советского Госплана с неожиданностью обнаружили, что всю первичную работу по планированию «национального развития» бывших колоний за них уже сделали ушедшие португальские колонизаторы. Возвращаясь к теме Кавказа, можно сказать, что если Россия после развала Советского Союза всё более явственно дрейфует в сторону мировой периферии, то Кавказ оказывается в положении «периферии периферии», со всеми вытекающими последствиями, главное из которых — слабая государственность. Но сама возможность принципиально нового понимания того, что с нами происходило и происходит сейчас, уже многого стоит.
«До того, как я прочитал книгу, мне казалось, что всё происходящее на Кавказе, — это уникальное явление, — признаёт сам Шанибов. — Поэтому для меня было совершенно удивительным то, как наши события вписываются в мировой контекст и оказываются в одном ряду с происходившим в Югославии, в Африке и других регионах. В какой-то степени эта книга прорвала внутреннюю изоляцию, в которой мы находились. Мы спорили, шумели, что-то делали, но при при этом пребывали в изоляции от мира, а книга Георгия дала нам возможность посмотреть на себя со стороны».
Николай Проценко «Эксперт Юг» №16-17 (105) 26 апр 2010