Книга «О Достоевском» является первым томом издания под названием «Вокруг Достоевского». Ее состав образуют вышедшие под редакцией А.Л. Бема три пражских сборника «О Достоевском» (1929—1936), которые подвели итог межвоенным исследованиям эмиграции в области достоевсковедения. А.Л. Бем, П.М. Бицилли, Й. Горак, С.В. Завадский, В.В. Зеньковский, И.И. Лапшин, Н.Е. Осипов Е.В. Плетнев, Д.И. Чижевский
(30-е - эпоха вступления в расширенные права Психиатрии и Психоанализа. Каждый мотив/состояние/поступок автора/персонажей рассматриваются под микроскопом. Азартная охота в полях переписки/упоминаний/обмолвок и т.д. приносит драгоценные трофеи, подтверждающие схемы Фрейда. Если время совершенно некуда девать, А.Л. Бем и его сторонники решат эту проблему. Мало того, откроются пути в целое множество интерпретационных вселенных. Ведь после Фрейда появился Юнг! Далее - галактические гроздья школ психоанализов и астрологий... С другой стороны, игнорировать вскрытое и явленное Бессознательное невозможно и неразумно. Удачи в поиске компромисса между конечным числом секунд отпущенной жизни и необходимостью решать задачи самой разной природы. Админ)

М. Чуракова. «Братья Карамазовы»
От составителя
Публикуемый материал представляет современному читателю эмигрантскую ветвь развития послереволюционной российской гуманитарной науки в одном из наиболее ярких ее проявлений — в области изучения Достоевского.
Своеобразие эмигрантского достоевсковедческого сюжета в истории российской науки состоит, однако, не только в его национальной культурной изоляции. Его исключительность еще и в том, что он сложился в период, когда язык российской культуры стал интересен и доступен западному миру, вступив в фазу творческого влияния на него. Пражской достоевсковедческой ветви выпала, совершенно для нее неожиданно, роль одного из посредников в этом процессе.
Попытки изучения зарубежных глав истории отечественной филологии и по сей день сталкиваются с различного рода трудностями, главная из которых — практическая недоступность текстов. В данном случае — их ядра, корпуса пражских работ о Достоевском.
Готовя переиздание сборников «О Достоевском», составитель стремился дать в комментарии максимум материала, касающегося реалий бытования науки в эмиграции. И сознательно, и вынужденно настоящее издание пражских сборников сохраняет следы условий и времени, в которых они создавались. Это вызовет определенные трудности в усвоении предлагаемого материала как достоевсковедческого источника. Их преодоление — постепенный процесс, связанный с серьезностью задачи восстановления выпавших из российского академического контекста звеньев, еще потребу-ющий, в том числе и в данном конкретном случае, коллективных усилий исследователей разных специальностей.
Тексты печатаются по современным нормам орфографии и пунктуации. Выделенное в оригинале разрядкой (напр., вступление «От редактора» в т. 1) в настоящем издании передано курсивом. Выделенное в оригинале курсивом, в настоящем издании также передано курсивом, в том числе и выделенное Достоевским в цитируемом тексте (в примечаниях Бема дается в таких случаях особое указание: «Подчеркнуто Достоевским»). В написанной Бемом «Инструкции для работы по составлению "Словаря личных имен в произведениях Достоевского"» (пункт 14) говорится о выделении подчеркиванием «имен исторических лиц и всех имен не выдуманных Достоевским», однако в книжном тексте на месте подчеркивания — жирный шрифт, который воспроизведен с тем же значением и в настоящем издании.
Примечания составителя обозначены арабскими цифрами и помещены в конце каждого сборника. Арабские цифры, которыми в оригинале были обозначены сноски авторов статей сборников, в настоящем издании заменены звездочками. Авторские примечания воспроизводятся постранично без изменений. Поскольку библиографические описания в сносках часто вкраплены в ткань примечания, приведение их к современным ГОСТам повлекло бы разрушение авторского текста.
С учетом специфических особенностей образования достоевсковедческого контекста в жизни российской эмиграции, в настоящее время готовится к изданию второй том «Вокруг Достоевского». Том составят два блока материалов: корреспонденция Бема, связанная с его достоевсковедческой деятельностью за рубежом, и его пражские дневники 1922-1945 гг. Рабочее название тома — «Достоевский в переписке российских ученых-эмигрантов и дневниках А.Л. Бема». В книгу войдут письма самого А. Бема и письма ему Д. Чижевского, Н. Осипова, Р. Плетнева, В. Зеньковского, П. Бицилли, В. Ходасевича, С. Гессена, Н. Лосского, Ф. Степуна, С. Карцевского, А. Амфитеатрова, С. Мелыунова, П. Струве и других, а также адресованные ему же письма российских и европейских филологов: Т. Крюковой, А. Долинина, А. Теско-вой, М. Фасмера, А. Лютера, А. Фюлеп-Миллера, Н. ван Вийка, Э. Ло Гатто и др.
Настоящее издание могло состояться только при той профессиональной поддержке, которую получал составитель в процессе работы. Искреннюю благодарность за щедрую помощь составитель приносит достоевсковедам П. Фокину (Москва), Б. Тихомирову (С.-Петербург), а также философу В. Янцену (Галле). Искреннюю благодарность составитель приносит также Л. Белошевской, М. Бубениковой, О. Василевской, М. Васильевой, Й. Вацеку, О. Ильиной, А. Копрживовой, М. Любимовой, С. Ма-гиду и покойному М. Эльзону, итоги многолетней работы которых над книгами и архивами нашли применение в этой книге.

Преступление и наказание. Раскольников. Убийство. Андрей Карапетян
Принятые сокращения
БАН — Библиотека Академии наук.
Бем. Дневник — Бем А.Л. Мои записи // LA PNP. F. 34/43. Kart. 16.
Бицилли П.М. Рецензия на «Проблемы творчества Достоевского» — Бицилли П.М. [Рецензия] // Современные записки. Париж. 1930. Т. 42. С. 540. — Рец. на кн.: Бахтин ММ. Проблемы творчества Достоевского. Л. 1929.
Встречи — Зеньковский В.В. Мои встречи с выдающимися людьми // Записки Русской академической группы в США. Нью-Йорк, 1994. Т. 26, 27.
Достоевский. ПСС — Достоевский Ф.М. Поли. собр. соч.: В 30 т. Л.: Наука, 19721988.
Достоевский: Статьи и материалы — Достоевский: Статьи и материалы / Под ред. А.С. Долинина. Пг.: Мысль, 1922-1925. Сб. 1-2.
Еднота — Чешско-русское объединение (Cesko-ruskd jednota).
ЖиС — Жизнь и смерть: Сборник памяти д-ра Николая Евграфовича Осипова / Под ред. А.Л. Бема, Ф.Н. Досужкова, Н.О. Лосского. Прага, 1935-1936. Т. 1-2.
Зеньковский. На пороге зрелости — Зеньковский В.В. На пороге зрелости. 2-е изд. Париж: YMCA-Press, 1953.
Зеньковский. Проблема красоты — Зеньковский В.В. Проблема красоты в миросозерцании Достоевского // Путь. Париж, 1932. № 36. [С. 46-47].
ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской академии наук (Санкт-Петербург).
Магидова. Словарь — Магидова М. К истории создания «Словаря личных имен у Достоевского» // Достоевский и мировая культура: Альманах. СПб.: Серебряный век, 2005. № 21. С. 225-257.
Надъярных. Дмитрий Чижевский — Надъярных Н.С. Дмитрий Чижевский: Единство смысла. М.: Наука, 2005.
ОД — О Достоевском: Сборник статей / Под ред. А.Л. Бема. Прага, 1929-1936. Т. 1-3.
ОР РНБ — Отдел рукописей Российской национальной библиотеки (Москва). Письма Бицилли к Бему — Письма П.М. Бицилли к А.Л. Бему / Публ. подгот. текста и примеч. М. Бубениковой и Г. Петковой // Новый журнал. Нью-Йорк, 2002. № 228. С. 122-150.
Плетнев. Воспоминания — Плетнев Р. Воспоминания о первом Международном обществе имени Ф. Достоевского // Записки Русской академической группы в США. Нью-Йорк, 1981. Т. 14.
РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства (Москва).
РЗИА — Русский заграничный исторический архив.
РИ — Русский институт (Прага).
РНУ — Русский народный университет (Прага).
Розов В. ОД. — Розов В. О Достоевском. Сборник статей под редакцией А.Л. Бема // Slavia. Praha, 1930. RoC. 9, seS. 2. S. 430-433.
РЮФ — Русский юридический факультет Карлова университета (Прага).
СБ — Славянская библиотека в Праге (Slovansk£ knihovna v Praze).
ФО — Философское общество в Праге.
Хроника — Хроника культурной, научной и общественной жизни русской эмиграции в Чехословацкой республике / Под общ. ред. Л. Белошевской. (Kronika kulturm'ho, уёёескёЬо a spole£ensk£ho zivota гшкё emigrace v Се8ко81оуеп8кё republice. Praha: Slovansty dstav AV CR, 2000-2001. T. 1-2.)
Чижевский — Бем. Письма — Д.И. Чижевский. Письма А.Л. Бему (1925-1932). А.Л. Бем. Письмо Д.И. Чижевскому (1930) / Публ. М. Магидовой и В. Янцена // Rossica. Praha: Euroslavica, 2007. S. 67-96.
Dostojevskij: 1881-1931 — Dostojevskij: Sbornik stati k pades^mu v#ro6i jeho smrti: 18811931 / Hlav. red. A.L. Вёш. Praha: Melantrich рёё! SpoleSnosti Оо8Ю)еУ8кёЬо, 1931.
Dostojevskij-Studien — Dostojevskij-Studien / Gesam. u. hrsg. v. D. Tschizevskyj. Reichenberg: Stiepel, 1931. 116 S. — Veroffentlichungen der Slavistichen Arbeitsgemeinschaft an der Deutschen Universitat in Prag.
LA PNP — Literdrni archiv Pamdtniku ndrodniho pisemnictvi (Литературный архив Музея национальной письменности, Прага).
ZfsPh — «Журнал славянской филологии» («Zeitschrift fur slavische Philologie»).

Юрий Иванович Селиверстов. Графический цикл "О Великом инквизиторе".
ПРАЖСКИЕ СБОРНИКИ «О ДОСТОЕВСКОМ»
Перед нами собранные под одной обложкой три тома сборника «О Достоевском», вышедшие в Праге в 1929, 1933 и 1936 гг. под редакцией Альфреда Людвиговича Бема (1886-1945). Статьи, включенные в сборники, восходят к рефератам, прочитанным в Семинарии по изучению Достоевского при Русском народном университете в Праге, идея которого оказалась одной из наиболее плодотворных творческих идей эмиграции. Программа исследования Достоевского, намеченная в первых докладах Бема, которыми он предварял официальное открытие Семинария в 1925 г., нашла тогда отклик не столько в студенческом, сколько в ученом мире пражской эмиграции. В объявленный Бемом Семинарий вошли люди, с именами которых ассоциируется у нас эпоха расцвета университетского образования в России, ученые, разнообразно связанные между собой не только общей культурной традицией, но в значительной степени и общей школой, и более конкретной преемственностью отношений «учитель — ученик»: И.И. Лапшин, И.О. Лосский, В.В. Зеньковский, СВ. Завадский, Н.Е. Осипов, и ученые следующего поколения: сам А.Л. Бем, Д.И. Чижевский, СИ. Гессен и др. Семинарий по изучению Достоевского, каким его помнил РВ. Плетнев, самый молодой его участник, «более всего походил на научное общество, а не на обычный университетский семинарий»1
Но не будем, однако, упускать из виду, что описываемые события из жизни российской науки происходят за пределами России. Они относятся к середине 1920-х гг., когда уже сказались результаты «русской акции» чешского правительства. Помимо сети высших школ и факультетов, обучавших российское студенчество силами российской профессуры, в Праге к тому времени образовалось уже немало эмигрантских научных обществ гуманитарного типа, в их числе — Философское2 и Русское историческое общества.3
1 Плетнев Р. Воспоминания о первом Международном обществе имени Ф. Достоевского // Записки Русской академической группы в США. Нью-Йорк, 1981. Т. 14. С. 12 (далее: Плетнев. Воспоминания).
2 Философское общество в Праге (далее: ФО) возникло в 1924 г., первоначально — как филиал берлинского Общества русской философии, созданного по инициативе В.В. Зеньковского в 1922 г. Не прижившаяся в Берлине идея Общества получила свое развитие в Праге. В 1928 г. СИ. Гессен дал ему следующую характеристику: «В области наук философских и общественных русские ученые в Праге проявили особенно оживленную деятельность. Средоточием работы русских философов явилось Философское общество, которое со времени основания своего в 1924 г. имело свыше 50 заседаний, на которых было прочитано около 60 докладов и которые посетили свыше 1500 человек. <...> В Правление Об<щест>ва входили: в 1925—1926 гг. Н.О. Лосский. СИ. Гессен, в 1926—1927 гг. И.И.Лапшин, Г.В. Флоровский, в 1927-1928 гг. И.И.Лапшин. СИ. Гессен при несменяемом секретаре 0<бщест>ва Д.И. Чижевском» {Гессен СИ. Науки философские и общественные // Русские в Праге / Под ред. СП. Постникова. Прага, 1928. С. 269-270).
3 Русское историческое общество в Праге было основано в 1925 г. Объединяло специалистов различных отраслей исторической науки: российская история, всеобщая история, история права, философии, искусства, литературы, науки и т.д. Одним из основателей и первым председателем Общества был профессор Е.Ф. Шмурло (специалист по истории России XVII-XVIII вв., а также по истории отношений России с Западной Европой), высланный из России в 1922 г. На посту председателя его последовательно сменяли впоследствии: А.А. Кизеветтер, А.Н. Фатеев, А.В. Флоровский, Е.А. Ляцкий, П.А. Остроухое. В целях сохранения Общества в период оккупации оно было присоединено в 1940 г. к Русскому народному университету (далее: РНУ); ликвидировано в 1945 г.
Вместе с Семинарием по изучению Достоевского они представляли собой до некоторой степени общую среду, с определенным ядром участников, принадлежавших к каждому из этих обществ и ко всем им одновременно, менявших свой статус в иерархии обществ. Обмен ролями («ведущий» — «рядовой» член научного содружества) составляет, к примеру, один из сюжетов переписки А.Л. Бема и Д.И. Чижевского4. Лаконичный русский текст почтовых открыток с чешскими адресами зафиксировал процесс вхождения Дмитрия Ивановича Чижевского (1894-1977), философа, слависта, комениолога5, в современное достоевсковедение, ведущим представителем которого в Праге был А.Л. Бем, снабжавший Чижевского, как и других своих корреспондентов, библиографическими справками, согласовывавший тематику его работ с задачами Семинария и репертуаром сборников «О Достоевском». В аналогичной роли по отношению к Бему выступал и Чижевский, секретарь Философского общества6, наиболее молодой и динамичный его участник, взявший на себя покровительство над Бемом в его первых шагах на философском поприще: он согласовывает время и тематику доклада Бема7 с общим ходом работы Общества, готовит тезисы его выступления к публикации8 и т.д.
В результате подобной взаимной опеки людей, в большинстве случаев уже знакомых по совместной дореволюционной академической или общественной деятельности, происходила самодеятельная концентрация ученых вокруг возникавших научных инициатив, не зависящая ни от официального статуса ученого в новой среде, ни от его академического положения в прошлом. Тяга эмигрантской интеллигенции к интеллектуальному и человеческому общению, вызванная отсутствием привычной академической среды и потерей завоеванных позиций в структурах, обслуживавших российскую науку, вызвала к жизни новые формирования научного типа, нарушавшие не только сложившуюся иерархию, но и принятые отраслевые границы. Философскому обществу, например, удалось выстроить некий общий контекст философских чтений на основе участия в нем ученых разных поколений и направлений: неокантианца И.И.Лапшина (1870-1952), интуитивиста И.О. Лосского (1870-1965), гегельянца и последователя Риккерта СИ. Гессена (1887-1950), трансценденталис-тов Б.В. Яковенко (1884-1949) и Ф.А. Степуна (1884-1965) и др. Чижевский во втором отчете о деятельности Общества за 1927—1928 гг. обращал особое внимание на тот факт, что наряду с философами в работе Общества принимают участие и представители специальных наук9, имея в виду прежде всего литературоведа А.Л. Бема и психиатра Н.Е. Осипова.
4 Д.И. Чижевский. Письма А.Л. Бему (1925-1932). А.Л. Бем. Письмо Д.И. Чижевскому (1930) / Публ. М. Магидовой и В. Янцена // Rossica. Praha: Euroslavica, 2007. S. 67-96 (далее: Чижевский — Бем. Письма).
5 Комениолог — специалист по изучению творчества Яна Амоса Коменского (Komensk^; 1592— 1670), чешского просветителя, основоположника педагогики Нового времени, философа и языковеда.
6 Чижевский был секретарем Общества с момента его основания в Праге и вплоть до своего отъезда в Германию в 1931 г.
7 Первый доклад А.Л. Бема в ФО на тему «Об определении историко-литературных понятий» состоялся 4 апреля 1928 г. В прениях участвовали: А.Т. Павлов, Р.В. Плетнев, Д.И. Чижевский, Н.Е. Осипов, И.И. Лапшин (см.: Хроника культурной, научной и общественной жизни русской эмиграции в Чехословацкой республике / Под общ. ред. Л. Белошевской. Прага, 2000-2001. Т. 1. С. 306— 307; далее: Хроника).
8 Бем А.Л. Художественное произведение — суждение: (К определению историко-литературных понятий): Тез. докл. // Философское общество в Праге, 1927-1928. Прага, 1928. С. 17-20.
9 Философское общество в Праге, 1927-1928. Прага, 1928. СИ. Гессен также ставил в заслугу Обществу его междисциплинарный характер: «Обществу удалось привлечь к своей работе и представителей других отраслей знания, выступавших на собраниях Общества с докладами и принимавших оживленное участие в прениях» {Гессен СИ. Науки философские и общественные. С. 270).
Не только Чижевский, но и подавляющее большинство постоянных членов Философского общества занимались «по совместительству» также и Достоевским в Семинарии Бема; это — Лапшин, Зеньковский, Осипов, Гессен, Лосский, Гурвич. Не все они постоянно проживали в Праге. Например, В.В. Зеньковский и Г.В. Гурвич жили в Париже, Н.О. Лосский, СИ. Гессен и Д.И. Чижевский часто ездили читать лекции за границу. Поэтому дни занятий Семинария, как и Философского и прочих обществ, назначались после взаимного, зачастую неоднократного, обмена письмами и сложного комбинирования имен, дат и планов. Благодаря введению нансеновских паспортов10 эмигранты из среды ученых вели в 1920—30-е гг. необычайно подвижный образ жизни, чему способствовали всевозможные съезды (педагогические, академических организаций и пр.), созывавшиеся в разных центрах российской эмиграции в Европе, а также международный обмен лекторами для чтения докладов по специальным вопросам. Семинарий Бема время от времени посещали коллеги из-за границы. Сравнительно частым гостем был, к примеру, проживавший в Софии Петр Михайлович Бицилли (1879-1953), историк-медиевист, в эмиграции занимавшийся преимущественно литературной критикой и историко-литературной и культурологической эссеистикой, которую охотно печатали ведущие эмигрантские издания, в частности «Современные записки». Время от времени он приезжал в Прагу, где в 1926 г. в издательстве «Пламя» вышли его «Этюды о русской поэзии»11, и постоянно переписывался с Бемом12, следя за его работой, за кругом специального чтения по современному достоевсковедению. В результате постепенно возникло значительное сближение литературно-критической позиции Бицилли с идеями Семинария, хотя о полном взаимопонимании здесь говорить не приходится. В результате этого сотрудничества состоялась, в частности, публикация Бицилли «Почему Достоевский не написал "Жития великого грешника"» во втором сборнике «О Достоевском». Среди спорадических, но весьма желанных гостей Семинария были также слависты: чешские (Йиржи Горак, Анна Тескова), немецкие (Герхард Геземан, Артур Лютер), хорватский ученый Драгутин Прохаска, автор обширного исследования о Достоевском на хорватском языке13. На книгу Прохаски часто ссылались пражские достоевсковеды, особенно Плетнев и Бем (последний высоко ее оценил и в то же время серьезно с ней полемизировал)14.
10 Так называемые «нансеновские паспорта» — удостоверения личности беженцев, введенные в конце 1922 г. Ф. Нансеном, комиссаром по делам беженцев при Лиге Наций; были признаны правительствами основных европейских стран. Нансеновский паспорт давал право на трудоустройство, а также возможность передвижения беженца из страны в страну.
11 В том же издательстве в 1925 г. вышла и книга П.М. Бицилли «Очерки теории исторической науки».
12 Письма П.М. Бицилли к А.Л. Бему / Публ., подгот. текста и примеч. М. Бубениковой и Г. Пет-ковой // Новый журнал. Нью-Йорк, 2002. № 228. С. 122-150 (далее: Письма Бицилли к Бему).
13 Prohaska D. Fjodor MihajloviC Dostojevski: Studija о sveslavenskom Covjeku. Zagreb, 1921. 382 s.
14 Бем А.Л. [Рецензия] // Slavia. Praha, 1922. RoC. 1, seS. 2/3. S. 438-445. — Рец. на кн.: Prohaska D. Fjodor MihajloviC Dostojevski...
Анне Андреевне Тесковой15 принадлежит особое место в истории русской эмиграции в Праге, и связано оно не только с именем Марины Цветаевой, верным другом которой была эта чешская интеллектуалка. Будучи горячей русофилкой, Тескова в то же время была чужда тем промонархическим тенденциям в чешской политике, которые защищал первый премьер-министр республики Карел Кра-марж, сплотивший вокруг себя настроенные на реставрацию старого режима слои русской эмиграции. Ее ностальгическая любовь к России была окрашена масари-ковским демократизмом. Близость Тесковой профессорско-интеллигентской среде российских эмигрантов была, по их же неопочвеннической терминологии, «органической». Посредством Чешско-русского объединения она последовательно и энергично знакомила чешское общество с наиболее выдающимися представителями русской культурной элиты. Среди привлеченных ею к работе в Едноте русских специалистов можно назвать И.О. Лосского, И.И. Лапшина, СВ. Завадского, А.А. Кизеветтера, Н.Е. Осипова, А.Л. Бема, Е.А. Ляцкого и многих других, выступавших здесь неоднократно в качестве лекторов. Считая, что молодому чешскому обществу дан исключительный шанс преодоления культурного провинциализма, Тескова пропагандировала своими статьями, рецензиями, переводами труды российских ученых. Хотя ее знание русского языка, приобретенное в детстве, не было безукоризненным, что придавало своеобразный общеславянский колорит ее письмам на русском языке16, она была высокопрофессиональной переводчицей русских авторов на чешский язык. Представление об отношении Тесковой к русской литературе можно составить на основании небольшой цитаты из написанного ею некролога Н.А. Котляревского, где, упоминая его последнюю мемуарную книгу «Холмы родины» (Берлин, 1923), она пишет: «На границе двух эпох автор оглядывается назад — и ряд холмов на равнине его родины вбирает в себя все, что когда-то развлекало, просвещало, было святым: Некрасов, Тургенев, Короленко, Надсон, Ключевский, Салтыков, Толстой, Достоевский, Пушкин обозначили в пространстве прошлого русский идеал, который в наше время либо выброшен за борт, перекрашен, или же заменен фигурой умолчания»17 Тескова перевела все статьи Бема и его коллег о Достоевском (а также о Пушкине и на другие специальные темы), перевела она и дополнительный том изданного в Праге собрания сочинений Достоевского, составленного Бемом из опубликованных в России ранее неизвестных материалов Достоевского и снабженного его новейшей библиографией18. Тесковой принадлежит большая заслуга в том, что исследования российских эмигрантов в области достоевсковедения получили такую популярность и официальную поддержку в Праге.
По крайней мере в течение пяти лет, то есть до того времени, когда Семинарию пришел на смену его преемник — Общество Достоевского (SpoleCnost Dostojevsk£ho; 1930)19, получившее впоследствии признание как общество международного значения, — работа велась по линии изучения преимущественно раннего периода творчества Достоевского с проекцией на постепенно рисующийся в нем контекст будущих больших романов. Главный мотив, сопутствовавший исследовательской работе Бема и определявший деятельность Семинария, — поиск специфических литературных доказательств идеи единства творчества и личности писателя.
15 Тескова Анна Андреевна (Teskovd; 1872-1954) — чешская переводчица, журналист, общественный деятель, одна из основательниц Чешско-русского объединения (Cesko-ruskd jednota), сокращенно называвшегося Еднота (единство). Дочь инженера, директора пивоваренного завода, до 14 лет жила с родителями в Москве, где посещала русскую школу. Знание русского языка пригодилось ей в связи с эмиграцией русской интеллигенции в Чехословакию.
16 Письма А.А. Тесковой А.Л. Бему (270 писем за 1922-1940 гг.) хранятся в пражском Литературном архиве Музея национальной письменности (LA PNP. Fond A.L. Bern. С ph'r. 34/43. Kart. 8). Готовятся нами к публикации.
17 Teskovd A. Nestor AleksandroviC Kotljarevskij zemfel v Petrohradd 13. Kv6tna 1925 // Slovansk^ pfehled. Praha, 1925. RoC. 17, seS. 9/10. S. 669. (Здесь и далее перевод с чешского наш. — М.М.)
18 Dostojevskij F.M. Doplftky, Sv. 1: итё1ескё str^nky. Feuilletony. Programov6 б1йпку / Sest. А. Вёт; Pfel. A. Teskovd // Dostojevskij F.M. 8еЬгапё spisy. Praha: Kvasni6ka a Hampl, 1927. Sv. 37. 336 s.
19 В различных источниках Общество фигурирует под различными названиями. В уставе Общества, написанном по-чешски, дана следующая формулировка: «Название объединения — Общество Достоевского.
Место нахождения — Прага.
Рабочий язык — чехословацкий; при контактах с иноязычными членами возможно использование их языка.
Деятельность общества распространяется на территорию Чехословацкой республики» (Stanovy SpoleCnosti Ооз^еУБкёЬо v Praze [Устав Общества Достоевского в Праге]. Praha: N£kladem РНргаупёЬо vyboru Spole6nosti Ооз^еувкёЬо [На средства Подготовительного комитета Общества Достоевского], 1930. S. 3). Первым председателем Общества был профессор Ян Махал. В 1932 г. Общество под измененным названием «Содружество по изучению жизни и деятельности Достоевского» приняло покровительство Славянского института, а в 1933 и новый устав. Обществу неизменно покровительствовал и поддерживал его финансово Т.Г. Масарик, избранный в 1937 г., незадолго до своей кончины, его почетным членом. Бессменным секретарем Общества на продолжении восьми лет его существования был А.Л. Бем. Последний составленный Бемом отчет Общества охватывал его деятельность за 1938 г. С момента оккупации и закрытия чешских учебных и научных учреждений Общество прекратило свое существование.
О связи деятельности Семинария со сборником «О Достоевском» 1929 г. писал А.Л. Бем в редакторском предисловии к первому тому20. Однако возникает вопрос — где, когда и как Бем стал специалистом по Достоевскому, каким образом он добился признания своей компетентности у того круга лиц, который составлял аудиторию его Семинария? Вопрос этот имеет тем большее основание, что никаких трудов о Достоевском в России Бем не опубликовал и чуть ли не единственный из списка членов Семинария не имел ни ученой степени, ни академического звания. И наоборот, «послужной» достоевсковедческий список некоторых из его коллег по Семинарию выглядел достаточно внушительно. Это касается, прежде всего, И.И. Лапшина, профессора философии Петроградского университета до момента своей высылки из России в 1922 г., последователя ведущего российского неокантианца А.И. Введенского. Материалом его философских и эстетических работ, который Лапшин черпал из глубин мировой культуры, чередуя с поразительной непринужденностью имена философов, музыкантов, поэтов, литературных и исторических героев всех времен и народов, в значительной мере было также и творчество Достоевского. Результаты изучения художественных средств Достоевского, обобщенные в книге о художественном творчестве, изданной еще в России, классифицированы у Лапшина в согласии с «рубриками» категорий эстетики и соответствующим образом описаны21. В работах пражского периода Лапшин стремился дополнить ранее сложившуюся картину, включив в нее новый материал по проблеме эстетической концепции Достоевского. Лапшинская интерпретация Достоевского должна была, казалось, вызвать принципиальный отпор Семинария, ставившего перед собой задачу преодолеть соблазн философского уклона в российской достоевсковедческой традиции, о чем, в частности, писал Бем в предисловии к сборникам «О Достоевском». В действительности же работы Лапшина бесконфликтно сосуществовали с новыми пражскими исследованиями.
20 Бем А. От редактора // О Достоевском: Сборник статей / Под ред. А.Л. Бема. Прага, 1929. Т. 1. С. 5-8 (далее: ОД).
21 См.: Лапшин И.И. Художественное творчество. Пг: Мысль, 1922.
Подобная широта во взглядах на принцип подхода к материалу была связана с общим интересом пражан к результатам применения методов разных наук к литературному тексту, прежде всего методов философии и психологии, понимаемой здесь как философия. Но главная причина подобной толерантности — научная корректность работ Лапшина, не дописывавшего Достоевского и не навязывавшего его художественным построениям своей логики. Обозначенный Лапшиным принцип подхода к текстам Достоевского послужил стимулом для нового витка философских работ о Достоевском. В частности, работ В.В. Зеньковского, высказавшего мысль о сфере правомочий исследователя литературных текстов, за пределами которой начинается переход «за грани того, что успел сказать Достоевский. Нам важно не досказать за него то, что не успел он выразить, а понять диалектику в его мысли и философски осмыслить тот перелом, который в нем произошел»22. Эта линия нашла свое выражение также в статьях Д.И. Чижевского и СИ. Гессена, которые пользовались постоянным спросом эмигрантских периодических изданий, выделяясь в довольно широком потоке черпавшей в Достоевском эссеистики.
Хотя Бем и не входил в число российских достоевсковедов и сравнительно молодым покинул петербургскую академическую сцену, его имя, тем не менее, было достаточно широко известно в литературоведческой среде. Бем вступил в литературу как пушкинист. Его первая исследовательская работа «К вопросу о влиянии Шатобриана на Пушкина» была опубликована в академическом журнале «Пушкин и его современники» в 1911 г.23 Хотя в предисловии к сборнику «Пушкинист», которым в 1914 г. С.А. Венгеров начинал серию публикаций работ своего Семинария, он и утверждал: «Есть у нас серьезный "пушкинизм", есть настоящее "пушкиноведение", есть и заслуживающие этого звания "пушкинисты"»24, однако именно в этот момент «пушкиноведение» вступало в фазу пересмотра научных основ и выстраивало заново свой «пушкинизм». Этот пересмотр назревал с легкой руки того же Венгерова, в его Семинарии при Петербургском университете «Пушкин: История его жизни, творчества и текста», ставшем общепризнанной высшей ступенью литературоведческого образования в дореволюционной России. Собравшейся в нем литературной студенческой и внеуниверситетской элите предстояло пережить, наряду с общей культурной катастрофой России, и наивысший взлет российского литературоведения, впервые в своем значении переступившего границы отечества.
Эпохальный момент начала перелома внутри российской литературоведческой традиции запечатлел один из участников Семинария Венгерова А.Г. Фомин: «Когда среди участников Семинария в университете обнаружилось увлечение изучением литературной формы, Семен Афанасьевич, для которого всегда на первом плане стояло идейное содержание литературного произведения, его общественное значение, не отнесся к этому увлечению враждебно, а, наоборот, постарался пристально взглянуть на него, вдуматься и дал полный простор его выявлению»25. «Архаист» Венгеров, подготовивший таких выдающихся профессионалов и новаторов, как Ю.Н. Тынянов, Б.М. Эйхенбаум, В.Л. Комарович, А.С. Искоз (Долинин), СМ. Бонди, А.Г. Фомин, А.Л. Бем и многие другие, входил в историю литературы как покровитель научного обновления «пушкинизма», а вместе с ним — и всей литературоведческой науки в целом.
22 Зеньковский В. Проблема красоты в миросозерцании Достоевского // Путь. Париж, 1932. № 36. С. 59.
23 Бем А.Л. К вопросу о влиянии Шатобриана на Пушкина // Пушкин и его современники. СПб., 1911. Вып. 15. С. 146—163. А тремя годами позже она была перепечатана в первом выпуске историко-литературного сборника «Пушкинист» (СПб., 1914), издаваемом под редакцией С.А. Венгерова.
24 Пушкинист. СПб. 1914. Вып. 1. С. VII.
25 Фомин А.Г. С.А. Венгеров как профессор и руководитель Пушкинского семинария // Пушкинский сборник памяти проф. Семена Афанасьевича Венгерова. М.; Пг.: Госиздат, 1923. С. XIX.
Психологическая подоснова успеха школы Венгерова очевидна, ясна она была и его ученикам и высоко ими ценилась. В статье «С.А. Венгеров как профессор и руководитель Пушкинского семинария» Александр Григорьевич Фомин, личный секретарь Венгерова, а позже — ученый секретарь созданного по инициативе Венгерова Института книги, писал: «Несомненно, что если Семен Афанасьевич имел большое влияние ща своих учеников, то и, наоборот, они возбудили в нем интерес к форме, который ранее в нем был развит мало. Таким образом, произошло взаимное воздействие, что так ценно в научной университетской работе, что органически спаивает одно поколение с другим, учителей с учениками»26.
«Взаимное воздействие» как поведенческий принцип, свободный от привилегий и рамок авторитаризма, стал укореняться в университетской среде начала века, его примеры не были единичными. Утверждением университетской независимости и демократизации академической среды был и бойкот мер министра просвещения А. Кассо, посягнувшего в 1911 г. на свободы высших школ. Этот политический акт, в результате которого из Московского университета вышел в знак протеста целый ряд профессоров и доцентов (среди них и психиатр Н.Е. Осипов), пополнивших собой состав Московского городского народного университета им. А.Л. Шанявского, был в то же время шагом к диалогу со студенчеством. Открыт диалогу был и крупнейший лингвист в российской славистике академик А.А. Шахматов, профессор Петербургского университета, оказавший глубокое влияние на А.Л. Бема.
С.А. Венгерову, несмотря на его пробудившийся интерес к форме и симпатии к студентам, обнаружившим в себе вкус к исследованию поэтики, был ближе первый набор Пушкинского семинария (1908), куда входил и Бем27, чем позднейшие потоки. Его членов Венгеров называл «пушкинистами первого призыва»28. Подлинные реформаторы пришли вместе с последующими «призывами». Но именно к первому составу Венгеров, по свидетельству Фомина, «относился почему-то с пристрастием, любил больше, чем позднейших своих учеников»29, что сам Венгеров объяснял исключительной — «органической» — спаенностью «призыва» 1908 г. К тому же историзм «пушкинистов первого призыва» был безусловно ближе Венгерову, чем «формализм» последующих его учеников. Во всяком случае, Венгеров приложил старание к тому, чтобы наиболее интересные работы Семинария сразу же стали достоянием пушкиноведения. «Историко-литературный интерес некоторых рефератов побудил меня хлопотать о том, чтобы они увидели свет в академическом журнале "Пушкин и его современники" Я хлопотал только о тех рефератах, которые подходили к общему характеру академического журнала, внося что-нибудь фактически новое в изучение Пушкина»30. Этой чести удостоились два автора — А.Л. Бем31 и А.С. Поляков.
26 Там же.
27 В первый набор входили также: А.С. Искоз (Долинин), В.А. Краснов, А.С. Поляков, Н.А. Розов, В.А. Сидоров, А.Г. Фомин, К.И. Халабаев и др.
28 Фомин А.Г. С.А. Венгеров как профессор и руководитель Пушкинского семинария. С. XVII.
29 Там же.
30 Пушкинист. Вып. 1. С. IX.
31 Бем А.Л. К вопросу о влиянии Шатобриана на Пушкина. С. 146-163.
Назвать Бема, вносящего поправки в существующую методологию32, — Бема петербургского периода — «новатором» в том революционном смысле, какой подготавливался работами формалистов, было бы большой натяжкой. Политический радикализм Бема (о котором речь еще впереди) не распространялся на литературную сферу, как это было, скажем, у В.Б. Шкловского. Был ему чужд и оптимистический фатализм Б.М. Эйхенбаума и Ю.Н. Тынянова, так продуктивно и смело работавших в самые, казалось бы, не подходящие для творчества годы. Поэтому, когда в 1916 г. возник ОПОЯЗ, Бем не вошел в число тех филологов-пушкинистов, которые стали его членами. ОПОЯЗ становился все более заметным «литературным фактом», пока наконец не превратился в «школу Шкловского и Эйхенбаума», о чем писал Долинин в первом и последнем известном нам письме Бему в Прагу в 1922 г.: «Одно время они были здесь в положении победы то есть, и единственные задавали тон»33, оттесняя на периферию «академизм» и те ранние проявления постмодернистской культуры у «пушкинистов первого призыва» («изучают не Пушкина, а пушкиноведение»)34, которые не казались им тогда новизной, а скорее архаизмом. Срединная позиция Бема в противостоянии «архаистов» и «новаторов» от литературоведения выразилась в образовании собственного кружка, в который входили также А.С. Искоз (Долинин), В.А. Краснов, В.А. Сидоров, А.Г. Фомин, Л.В. Бианки и другие, то есть тот самый «первый призыв». Наиболее раннее из известных нам сообщений о «дружеской беседе» «небольшой группы университетских товарищей» было отправлено Бемом Фомину в октябре 1915 г. Следующее приглашение — «на наш очередной понедельник 11 янв<аря 1916> у Вен.А. Краснова» — Бем посылает Фомину вместе с поздравлением с Новым, «хотелось бы лучшим, годом... Читает <реферат> Аркадий Семенович <Искоз (Долинин)>»35.
Среди приглашенных была и Е.П. Казанович, сотрудница архива Академии наук, которой Бем писал 8 января 1916 г.: «Многоуважаемая Евлалия Павловна! Помните, я Вам говорил о кружке по литературным вопросам? На последнем собрании было решено приглашать гостей на отдельные собрания. Вот мне бы хотелось видеть Вас нашим гостем в этот понедельник, 11 января. Собираемся мы у Вениамина Аполло-новича Краснова... Тема: "Свидание" Тургенева и "Егерь" Чехова. Если Вам неловко просто туда приходить, заходите ко мне предварительно. Уважающий Вас А. Бем»36.
Из записок и открыток, полученных теми же адресатами, узнаём о тематике отдельных собраний: «Беседа о литературных сближениях» (А.С. Искоз), «Самоповторения Лермонтова» (А.Л. Бем) и др.
32 Бем А.Л. К вопросу о влиянии Шатобриана на Пушкина // Пушкинист. СПб. 1914. Вып. 1. С. 117; Он же. К уяснению историко-литературных понятий // Известия Отделения русского языка и словесности Российской академии наук, 1918. Пг., 1919. Т. 23, кн. 1. С. 225-245.
33 Цит. по: Магидова М. Материалы к истории литературных контактов А.Л. Бема 1920-х гг.: (Письма А.С. Долинина и Т.А. Крюковой) // Достоевский и мировая культура. СПб.: Серебряный век, 2003. № 19. С. 234.
34 «Старый литератор, а не казенный профессор <...>, — писал о С.А. Венгерове Ю.Н. Тынянов. — Любил вспоминать свои встречи с Тургеневым. Его Пушкинский семинарий был скорее литературным обществом, чем студенческими занятиями. Там спорили обо всем; спорили о сюжете, о стихе. Казенного порядка не было. Руководитель с седой бородой вмешивался в споры, как юноша, и всем интересовался... Он научил нас работать над документами, рукописями». Но «первый призыв» у Тынянова не в чести: «Пушкинисты были такие же, как теперь, — малые дела, смешки, большое высокомерие. Они изучали не Пушкина, а пушкиноведение» (Юрий Тынянов: Писатель и ученый: Воспоминания. Размышления. Встречи. М., 1966. С. 19).
35 Архив А.Г. Фомина // ИРЛИ. Ф. 568. Оп. 2.
36 Архив Е.П. Казанович // ОР РНБ. Ф. 326. Ед. хр. 168.
Свою позицию между «архаистами» и «новаторами» Бем подтвердил и в одной из первых эмигрантских публикаций «Работы по теории литературы», в которой он, в частности, конкретизирует свою приверженность традиции: «У нас есть в области теории литературы два имени, которыми мы вправе гордиться: это — ак<адемик> А.Н. Веселовский и проф<ессор> А.А. Потебня. Можно было ожидать, что ценные идеи и выводы, разбросанные в их трудах, найдут у нас дальнейшую разработку и углубление. К сожалению, этого не случилось»37 Тем более достойно сожаления, считает Бем, что этим наследием пренебрегли «в среде молодых петербургских ученых»38. Такой методологической декларацией Бем обозначил момент своего возвращения к прерванной революцией и последовавшей за ней эмиграцией профессиональной работе, стержнем которой являлось отношение к традиции и связанная с ним полемика с формальной школой.
Нам не известно, что писал Бем Долинину в ответном письме о школе Шкловского и Эйхенбаума, но его пражские работы дают достаточно материала для характеристики отношения Бема к формальному методу, причем не только в литературоведении. В 1925 г., помещая в новом пражском международном славистическом журнале «Славия» («Slavia») отчет «Русская литература и язык на съезде русских ученых в Праге»39, Бем излагал свое вполне определенное суждение о границах применения формального метода в языкознании, которое подтвердил затем и в отношении к литературе статьей «Лирическая дерзость»: «Свести искусство поэта к приему — значит не заметить самого существенного — обусловленность поэзии личностью, вне связи с которой всякая поэзия мертва, ибо бездушна»40.
Постоянная претензия Бема к формальной школе — ее внеличностный подход к литературному тексту: «Одним формальным анализом никогда нельзя раскрыть "лиричности", то есть индивидуальной обусловленности произведения», — пишет он в той же статье на тему «мелких наблюдений» над творчеством Л.Н. Толстого41.
Наиболее развернутую характеристику формального метода Бем дает в рецензии на книгу В.В. Виноградова «Эволюция русского натурализма: Гоголь и Достоевский», выделив эту работу в ряду современных историко-литературоведческих исследований как одну «из самых интересных и по постановке задач, и по методу их разработки <...> появившихся за последние годы в России»42. Присутствие Бема на периферии новаторства и его упрямое неприсутствие в авангарде отразилось также на его отношениях с Пражским лингвистическим кружком, и в частности с P.O. Якобсоном. Несмотря на их сотрудничество43 и вступление Бема в Пражский лингвистический кружок в 1933 г., полного методологического взаимопонимания между ними никогда не возникало. Такое событие в жизни русско-чешского научного авангарда, как приезд Ю.Н. Тынянова в Прагу в 1929 г. и его выступление в Пражском лингвистическом кружке, никак не отразилось в работах и дневнике Бема, хотя за трудами Тынянова Бем заинтересованно следил, отмечая в своих статьях моменты сближения и расхождения с ним.
37 Бем А. Работы по теории литературы в России // Новости литературы: Крит.-библиогр. журн. / Под ред. М. Слонима. Берлин, 1922. № 1. С. 12.
38 Там же.
39 Бем А. Русская литература и язык на съезде русских ученых в Праге // Slavia. Praha, 1925. Ro6. 4, se§. 1. S. 198 (подпись А.Б.).
40 Бем А. «Лирическая дерзость»: (Опыт комментария к одной эстетической формуле Л.Н. Толстого // Slavia. Praha, 1926. SeS. 4. S. 762.
41 Там же. С. 767.
42 Бем А.Л. [Рецензия] // Slavia. Praha, 1930. Ro6. 9, seS. 1. S. 197. — Рец. на кн.: Виноградов В.В. Эволюция русского натурализма: Гоголь и Достоевский. Л.: Academia, 1929.
43 А.Л. Бем и P.O. Якобсон сотрудничали при подготовке чешского издания текстов А.С. Пушкина {Puskin A.S. УуЬгапё spisy. Sv. 1-4 / Red. А. Вёт a R. Jakobson. Praha: Melantrich, 1936-1938), а также в вопросах изучения чешской поэзии.
В свою очередь, для Пражского лингвистического кружка и для Якобсона, именно Тынянов был той наиболее приемлемой фигурой исследователя литературы, с которой предполагалось прямое научное сотрудничество двух родственных школ — пражской (включавшей в себя бывшую московскую) и петербургской. Потому краткий визит Тынянова был воспринят Якобсоном как шанс возрождения ОПОЯЗа. Бем, разумеется, не был кандидатом на членство в Обществе, как, впрочем, не был им уже и Б.М. Эйхенбаум. Тем не менее интерес Пражского лингвистического кружка к работам Бема был стабильный, о чем свидетельствуют и темы докладов, посвященные преимущественно методологическим вопросам, которые были прочитаны Бемом в кружке44, руководимом ведущим чешским структуралистом Яном Мукаржовским45.
Кроме «пушкинизма» и вытекающих из него методологических установок большую роль в научной судьбе Бема сыграла толстовская линия, необычайно ярко прочерченная сквозь весь петербургский период его жизни. Она была связана с именем Всеволода Из-майловича Срезневского46 и работой помощником библиотекаря в рукописном отделении Библиотеки Академии наук47. Срезневского, многолетнего руководителя рукописного отделения, Бем считал «одним из лучших знатоков» литературного наследия Толстого48. Подготовка в соавторстве со Срезневским выпусков библиографий Толстого49 проходила в период широко развернувшейся деятельности московского и петербургского Толстовских обществ.
44 «Личные имена у Достоевского» (6 дек. 1932); «К вопросу литературных влияний» (29 янв. 1934); «Метод мелких наблюдений в литературоведении» (3 февр. 1936). См.: Zpr£va о 6innosti Pra2sk6ho lingvistick6ho krouZku za prvni desetiletl jeho trvdnl, 1926-1936. Praha, 1936.
45 Мукаржовский Ян (Mukafovsky; 1891 — 1975) — литературовед, эстетик, один из основоположников структурализма в поэтике, искусствознании и эстетике. От аппликации лингвистических данных на область поэтического языка эволюционировал в сторону комплексных вопросов семантики и общей философии искусства.
46 Срезневский Всеволод Измайлович (1867-1936) — младший из трех сыновей академика И.И. Срезневского и единственный из них, ставший преемником отца на филологическом поприще; занимал пост старшего ученого хранителя рукописного отделения Библиотеки Академии наук в Санкт-Петербурге; член-корреспондент РАН. Главное связующее звено между Бемом и книжной жизнью Петербурга на всех этапах его биографии. Будучи научным сотрудником отделения еще со студенческих времен, Бем работал под руководством Срезневского над рядом библиографий: периодическим изданием библиографии трудов по славяноведению, библиографией Л.Н. Толстого и др. — и вспоминал впоследствии этот период в своей жизни как наиболее счастливый. Помимо профессиональных интересов Срезневского и Бема связывали глубокое взаимопонимание и симпатия. В свой петроградский период Бем принял непосредственное участие в составлении книги, вышедшей уже в период его эмиграции: Историко-литературный сборник: Посвящается В.И.Срезневскому (1891-1916). Пг.: Рос. акад. наук, 1924. Рецензию на эту книгу он опубликовал в журнале «Славия» (Slavia. Praha, 1926. RoC. 5, seS. 1. S. 194—196). Срезневский, отстаивавший традиции рукописного отделения БАН в сложные 1930-е гг., ощущал отсутствие Бема как потерю сильного сторонника. После смерти Срезневского Бем написал энциклопедическую заметку о нем и научном клане Срезневских в изд.: Ottflv slovnfk паибпу. Nov6 doby. Praha: Otto, 1940. О неизменном характере отношений Срезневского и Бема свидетельствует их сохранившаяся переписка, продолжавшаяся с 1911 г. вплоть до смерти Срезневского в 1936 г.
47 А.Л. Бем, В.И. Срезневский. Переписка. 1911-1936 / Сост., подгот. текста, введ., коммент., имен, указ.: М. Бубеникова и А.Н. Горяинов. Брно: Славистическое о-во Франка Вольмана, 2005. 173 с.
48 Бем А. [Рецензия] // Slavia. Praha, 1925. Ro6. 3, seS. 4. S. 774-775. — Рец. на кн.: Толстой: Памятники творчества и жизни. Л., 1926. [Кн.] 4 / Ред. В.И. Срезневский.
49 Толстовская библиография за 1912 г.: (Обзор русских книг и повременных изданий) / Сост. под ред. А.Л. Бема // Толстовский ежегодник 1913 года. СПб.: О-во Толстовского музея в Санкт-Петербурге и Толстовское о-во в Москве, 1914. С. 41-105; Толстовская библиография за 1913 г.: (Обзор русских книг и повременных изданий) / Сост. под ред. А.Л. Бема // Толстовский ежегодник 1914 года. СПб., 1915. 54 с; Толстой: Памятники творчества и жизни. Пг., 1917. [Кн.] 1 / Ред. В.И. Срезневский и А.Л. Бем.
Опыт изучения Толстого определил позицию Бема в решении вопросов персональной библиографии, а также его отношение к планам издания собрания сочинений Толстого50. Стоя в стороне от развернувшейся в то время борьбы петербургской и московской группировок, Бем однозначно руководствовался принципом научности и текстологической компетентности в вопросе права на издание. Помимо профессионального интереса к наследию писателя в толстовском сюжете Бема присутствует еще и тот особый культ Толстого, который Бем разделил с граждански мыслящей молодежью начала века. История его исключения из университета и запрет на проживание в Петербурге, пришедшийся на преддипломный период и нанесший ущерб его серьезным филологическим занятиям, были связаны с именем Толстого, с противоправительственными толстовскими настроениями студенчества, которые в полной мере разделял и Бем. Уже будучи в эмиграции, Бем посвятил своим толстовским воспоминаниям один из очерков цикла «Письма о литературе», напечатанный в варшавской газете «Меч». В нем читаем следующее характерное признание о пережитом им нравственном влиянии Толстого: «Появилось чувство ответственности, не перед другими (это дается легко сравнительно), а перед самим собой. Обострилось то, что я называю "нравственным усилием", стремлением сознательно выпрямить и направить свою жизнь»51.
Судя по работам, написанным Бемом в эмиграции, он не испытывал впоследствии мучительного искушения разоблачать гуманизм Толстого, которому подверглось, по наблюдению В.В. Зеньковского52, большинство эмигрантской интеллигенции, воспитанной на Толстом и переживавшей глубокий кризис революционности. Толстой стал для Бема периода эмиграции той отправной точкой, от которой развивался на опытах сравнительного анализа его интерес к Достоевскому, возникший как антитеза к итогам изучения Толстого. Одна из первых написанных в эмиграции статей Бема о литературе — «Жизнь и творчество» — была посвящена именно Толстому (в том же номере варшавской газеты «Свобода», где было опубликовано и юбилейное эссе Зеньковского о Толстом)53. В ней Бем связывает творческую эволюцию Толстого с этапами его жизненного поиска, видя в этом дуализме значительный перевес в пользу жизненных мотивов. Сравнение с Толстым давало особую выпуклость наблюдениям Бема над творческой биографией Достоевского, в которой творческая линия, наоборот, доминировала над жизненной и где богатство первой создавалось за счет бедности другой. Статья называлась «Жизнь в творчестве»54, что указывало на параллелизм обоих дискурсов и на единство принятой Бемом позиции сравнительного генерализирования. Газетная упрощенность стиля второй по счету статьи Бема о Достоевском заставила его публицистически заострить проблемы достоевсковедения, какими они рисовались ему на начальном этапе работы в этой области, — неадекватное отражение личности Достоевского в исследованиях о нем, в результате чего Достоевский пришел к своему столетнему юбилею без фундаментальной биографии.
50 См.: К истории изучения Толстого: Толстовские общества и их издательская деятельность. Обзор библиографических работ о Толстом. Пг.: Рус. библиологическое о-во, 1916. 63 с.
51 Бем А. После Толстого: Из моих воспоминаний // Меч. Варшава, 1935. 8 дек. № 48. С. 6. Цит. по: Бем А.Л. Письма о литературе. Прага, 1996. С. 237.
52 См.: Зеньковский В.В. Л.Н. Толстой: (К 10-летию со дня его смерти) // Свобода. Варшава, 1920. 20 нояб. № 107.
53 Бем А. Жизнь и творчество // Там же.
54 Бем А. Жизнь в творчестве: (К столетию со дня рождения Достоевского) // За свободу! Варшава, 1921. 11 нояб.
Несмотря на преобладающее толстовское направление работы Бема в рукописном отделении Библиотеки АН, она имела и сугубо достоевсковедческий результат архивного свойства, необычайно богатый перспективами выхода как в биографию, так и в творчество Достоевского. Речь идет о дневнике Аполлинарии Сусловой, который Бем обнаружил среди многочисленных рукописных поступлений АН, атрибутировал и сделал его первое научное описание. В адресованном А.Г. Фомину приглашении на свое выступление в Пушкинском обществе (21 марта 1919) Бем убеждал его во что бы то ни стало прийти на заседание: «Материал у меня очень ценный в руках, не пожалеете...»55 Сообщения о находке Бема, проливающей свет на «темную» середину 60-х гг. в жизни Достоевского, вскоре появились и в специальных российских изданиях56. Однако «в руках» Бема этот ценный материал был очень недолго. Не собираясь на длительное время покидать Петроград, Бем не снял копии с дневника перед своим спешным отъездом в Киев, который спустя год неожиданно вылился в эмиграцию. Поэтому свое первое сообщение в эмигрантской печати на тему «Достоевский» Бем писал по памяти, допустив досадную ошибку, вынесенную в заглавие его статьи в варшавской газете «Свобода»: «Ф.М. Достоевский и Анна Суслова»57
Толстовская деятельность Бема имела еще один необычайно важный «прикладной» результат. Среди ближайших сотрудников Срезневского по Толстовскому обществу был Владимир Николаевич Тукалевский (1881-1936), журналист, библиофил, специалист по литературе XVIII в., получивший известность в столичных научных кругах как щедрый на библиографические справки знаток масонской литературы. Как и Бем, он был родом с Украины, однако их сближение произошло уже в Петрограде, на почве Библиотеки АН и общей толстовской деятельности. Позже, когда Бем уже находился в Праге, а Тукалевский — в Финляндии, возникшая между ними переписка повлияла на решение Тукалевского перевезти свою богатейшую библиотеку отечественной литературы в Прагу. Культуртрегерская и политическая перспективы начала 1920-х гг., связанные с участием Бема в издании сборников «Крестьянская Россия»58 и с его педагогическими инициативами59, привлекли Тукалевского в Прагу, где на уровне Министерства иностранных дел Чехословакии был решен вопрос перевоза, размещения и статуса его книжного собрания и условий эмиграции самого Тукалевского. В 1925 г. Тукалевский был назначен первым директором пражской Русской библиотеки (первоначально созданной при «Земгоре»), затем, в 1927 г., преобразованной в Славянскую библиотеку60. Русский отдел Славянской библиотеки, включавший в себя также собрание ее первого директора, в короткие сроки был дополнен книгами, необходимыми для профессиональной литературной работы. Библиотека сделала Прагу привлекательной для европейских ученых-гуманитариев, ликвидировав главную брешь в основании всей славистической работы в Европе61.
55 Архив А.Г. Фомина // ИРЛИ. Ф. 568. Оп. 2.
56 См.: [Б/п.] Эпизод из жизни Ф.М.Достоевского // Вестник литературы. Пг., 1919. № 5. С. 8; Творчество Достоевского: Сб. ст. и материалов / Под ред. Л.П. Гроссмана. Одесса, 1921. С. 124.
57 Бем А. Ф.М.Достоевский и Анна Суслова: (По неизданным материалам) // Свобода. Варшава, 1921. 9 февр. № 30. С. 2; 10 февр. № 31. С. 2.
58 Крестьянская Россия: Сб. ст. по вопросам общественно-политическим и экономическим / Под ред. А.А.Аргунова, А.Л. Бема, С.С. Маслова. Прага, 1924.
59 Первым успехом пражан в объединении педагогов эмиграции и задач русских школ за рубежом был Съезд деятелей средней и низшей русской школы за границей, проходивший в Праге 2-7 апреля 1923 г. В первый день работы съезда было создано Педагогическое бюро, в котором А.Л. Бем исполнял обязанности секретаря (председатель — В.В. Зеньковский). Целью Бюро было способствовать объединению зарубежных русских школ; этому служила, в частности, и довольно широкая издательская деятельность Бюро.
60 Славянская библиотека (далее: СБ) была образована под эгидой МИД ЧСР путем слияния фондов Русской библиотеки и личных библиотек славянских коллекционеров.
61 См.: Магидова М. Библиотека А.Л. Бема в Славянской библиотеке в Праге // Зарубежная Россия, 1917-1939. СПб.: Лики России, 2003. Кн. 2. С. 355-360.
Но, кроме сюжета с библиотекой Тукалевского и связанной с ней историей создания Славянской библиотеки, в биографии Бема есть еще ряд линий, напрямую связывающих его с судьбою книг. Они затрагивают прежде всего сферу библиографии. К библиографической работе Бем был привлечен уже в студенческие годы его университетскими профессорами — А.А. Шахматовым и С.А. Венгеровым. Роль академика А.А. Шахматова в научной биографии Бема была примечательной62. Шахматов, прививший Бему навыки языковой работы с древними текстами, которые тот сумел реализовать в период своей работы в рукописном отделении БАН63, высоко ценил филологическую одаренность Бема и был к нему лично привязан64. В годы своей петербургской юности Бем получил от Шахматова серьезную личную поддержку, в которой он особенно нуждался в периоды своих тюремных отсидок65. Шахматов неизменно помогал своему строптивому ученику и морально, и практически — вплоть до ходатайства перед властями о его освобождении66. Именно Шахматов способствовал приобщению Бема к славистической и книговедческой среде. Еще будучи студентом, Бем был привлечен к работе по составлению славистической библиографии, объединившей видных российских славистов, в основном лингвистов. Среди них были такие крупные ученые, как А.А. Шахматов, В.Н. Бенешевич, М. Фасмер и др.
62 Шахматов Алексей Александрович (1864—1920) — лингвист, текстолог, историк древних славянских литератур. Самый молодой российский академик в истории русской науки (с 1899). С того же времени — директор Первого отделения АН (Отделения русского языка и словесности). Под его начальством находилось и рукописное отделение Библиотеки АН, сотрудником которого с 1910 г. был Бем. Своей научной деятельностью Шахматов способствовал внедрению научных методов в славистику — в фонологию, которую разрабатывал как историческую науку, морфологию и синтаксис, в изучении которых он устанавливал взаимообусловленность. Применял сравнительно-исторический метод при изучении летописных сводов, установив лингвистические закономерности их датировки. Автор фундаментальных трудов и инициатор изданий научных исследований во всех областях славистики, в том числе целого ряда словарей, среди них — академического словаря русского языка. Реформа русского языка 1917-1918 гг., научную подготовку которой Шахматов возглавил, была воспринята частью эмиграции враждебно. В связи со смертью Шахматова Бем писал Срезневскому: «Много я пережил за эти годы, но самое тяжелое для меня была смерть Алексея Александровичах У меня было такое чувство, что с его смертью оборвалось навсегда все прошлое, все связанное с Академией. Да и вправду, с ним многое ушло безвозвратно» (А.Л. Бем, В.И. Срезневский. Переписка. 1911-1936. С. 78). Посвящением «Светлой памяти Алексея Александровича Шахматова» открывается статья Бема «Грибоедов и Достоевский» (ОД. Т. 3. С. [И]).
63 См.: Издания церковной печати времени императрицы Елисаветы Петровны, 1741-1761 / Описали В.И. Срезневский и А.Л. Бем. Пг: Тип. Имп. Акад. наук, 1914. Т. 4: Выставка «Ломоносов и Елисаветинское время». 552 с.
64 В письме академику Е.Ф. Форшу А.А. Шахматов дал следующую характеристику Бему: «Бем — мой ученик прямо выдающийся (сужу по его синтаксическим наблюдениям над Новгородской 1-й летописью» (цит. по: Горяинов А.Н., Робинсон М.А. Шесть писем А.Л. Бема и о А.Л. Беме // Славяноведение. М. 1998. № 4. С. 100.
65 Несколько зимних месяцев 1911 г. Бем провел в петербургской временной тюрьме как активный участник студенческих антиправительственных выступлений, в результате которых он, как и многие другие активисты движения протеста (в частности, его ближайший друг А.С. Искоз (Долинин)), был исключен из университета. Высылка в Киев обернулась новым заключением в Лукьяновскую тюрьму, из которой Бем был освобожден благодаря вмешательству академика А.А. Шахматова.
66 См.: Робинсон М.А. А.А. Шахматов и студенческие волнения в Петербургском университете в 1911 году // Известия АН СССР. Серия литературы и языка. М., 1971. Т. 30, вып. 2.
В их числе чешский филолог и общественный деятель Йиржи Клецанда (в русской версии — Юрий Иванович), соратник Т. Г. Масарика, разделявший его взгляды на будущее чешского народа и на судьбы славянского мира. Свое знакомство с Клецандой, романтиком-фанатиком книжного дела и славянских парадигм культуры своего народа, Бем описал в пражских воспоминаниях о Клецанде, в которых ностальгически воспроизведена атмосфера работы в стенах петербургской Библиотеки АН в 1910-е гг.67
Участие Бема в составлении библиографических обзоров не было формально-техническим, его теоретическим результатом стала концепция построения славянской библиографии, изложенная Бемом дважды: сначала в России68, а затем — в эмиграции, на съезде славянских филологов в Праге в 1928 г.69 Российская библиографическая традиция, воспринятая от Венгерова и его последователей, привела Бема к идее библиографии как индивидуальной структуры. Эта мысль была популярна в Праге и получила философское осмысление в одном из трудов Д.И. Чижевского70.
Последний важный эпизод из области книжной истории в доэмигрантской биографии Бема относится к 1917-1919 гг. Апрель 1917 г. был примечателен для русской культуры фактом создания Книжной палаты. Ее возглавлял с момента основания и до своей смерти С.А. Венгеров. Бем был причастен к этому начинанию еще в стадии его оформления — он входил в состав кандидатов в члены совета Литературно-библиографического института, предтечи Книжной палаты. Но особое значение участие Бема в делах Книжной палаты приобрело в период угрозы их развала: «Долгое время в силу Гражданской войны и отрезанности линией фронта Российской книжной палате не удавалось выяснить состояние регистрации на Украине... Ситуация прояснилась лишь после командировки А.Л. Бема (со 2 апреля по 13 мая 1919 г.), когда удалось установить существование Главной книжной палаты в Киеве»71. В критический для русско-украинской культуры момент обособленность Украины в вопросах книжного учета была преодолена и завершилась «переходом к сотрудничеству после командировки А.Л. Бема»72.
В связи с катастрофическим ходом русской революции отечественная славистика стала постепенно вытесняться — сначала из своего центра, Петербурга, на Украину, а затем и за пределы государства. Ее миграция по Европе превратилась в гуманитарную экспансию на Запад, в силу которой русистика все более осознавала себя как область славистики, становилась все более успешной именно как славистика и популярной научной дисциплиной, обогатившей свой потенциал за счет развития компаративного метода исследования. Развал империи принес многие существенные изменения в жизнь российской науки, одно из них — вхождение российских славистов в славянский мир. Славистика, которая изначально была ориентирована на стиль и метод своей частной дисциплины — диалектологии с ее экспедициями на территории обитания живых носителей «иных» славянских языковых норм, с начала 1920-х гг. «получила возможность» концентрировать свои научные силы не на основе главенства того или иного языка как объекта исследования, а на основе метода, угла зрения исследователей на свой предмет. Пражский лингвистический кружок и Семинарий по изучению Достоевского — тому примеры.
67 См.: Bern A. Vzpomfnky па J. Klecandu // ZahraniCnf rusovd Ceskoslovensku. Praha: Svaz rusk^ch vdle&tfch invalidfi v £SR, 1928. S. 159-163.
68 См.: Бем А. Библиография славяноведения // Библиологический сборник. СПб., 1915. Т. 1, вып. 1.
69 См.: Бем А. Задачи славянской библиографии // Congas international des bibliotl^caires et des amis du livre tenu к Prague du 28 juin au 3 juillet 1926. Prague, 1928. P. 20-25.
70 См.: Чижевский Д.И. Об индивидуальности в библиографии // Философское общество в Праге, 1927-1928. Прага, 1928.
71 Михеева Г.В. История русской библиографии, 1917-1921. СПб.: Гос. публ. б-ка им. М.Е. Салтыкова-Щедрина, 1992. С. 37.
72 Там же. С. 97.
Для киевлянина Бема, молодого петербургского слависта, так и не успевшего совершить до революции традиционное для слависта-профессионала путешествие по славянским странам, о котором он мечтал вместе с В.И. Срезневским, его послереволюционная «экспедиция» в Белград, Варшаву и Прагу обернулась укоренением в «периферийном» этносе и языке. Освоение чужого языка, вживание в новую культуру и в связи с этим — процесс переоценки собственной, то есть отечественной, культуры как универсальной системы ценностей — таковы контуры жизни многих российских ученых-гуманитариев. Сопутствовала этой мировоззренческой ревизии и ревизия профессии, испытание ее жизнеспособности в новых условиях. Российская юридическая наука, к примеру, не прошла подобного испытания, и диплом Русского юридического факультета, созданного при Карловом университете, где преподавали ведущие специалисты России в этой области, никакой юридической силы не имел и служил как документ лишь косвенно; значение имело само приобретенное образование, но отнюдь не профессия. Бывшие российские историки, философы, правоведы все чаще стали вступать в области смежных дисциплин, все чаще и охотнее входили в «чужие» сферы со своим багажом. Н.Е. Осипов иронизировал над жанром своих статей на литературные темы, называя их «экскурсом в смежные области». Такова судьба почти всех авторов сборников «О Достоевском». В частности, СВ. Завадского — юриста, видного общественного деятеля дореволюционной России, одного из главных действующих лиц следствия по делу об убийстве Распутина. В эмиграции это специалист по культуре русской речи и эстетик, сосредоточившийся на проблеме литературных жанров. Его привлекала, к примеру, работа по составлению «Словаря личных имен у Достоевского», идея которого возникла в пражском Семинарии Бема. Кардинально изменилась, как уже было сказано, научная ориентация П.М. Бицилли, ученика И.М. Гревса, ставшего ведущим литературным критиком эмиграции и исследователем русской классики, одним из авторов второго тома сборников «О Достоевском». Для А.Л. Бема, как и для целого ряда российских славистов — P.O. Якобсона, П.Г. Богатырева, Д.И. Чижевского, А.В. Флоровского, Е.А. Ляцкого, Н.Ф. Мель-никовой-Папоушковой и других, — славистика стала надежной базой дальнейшей исследовательской работы. На ее основе возникали впоследствии живые и продуктивные научные контакты с чешскими, польскими, болгарскими и югославянскими филологами, а также с немецкими славистами, среди которых оказались и бывшие деятели российской науки, в частности, выдающийся лингвист М. Фасмер73, пушкинист А. Лютер74.
73 Фасмер Максимилиан Романович (Vasmer; 1886-1962) родился в Петербурге в семье российских немцев. На историко-филологическом факультете Петербургского университета изучал славистику и сравнительное языкознание у профессора И.А. Бодуэна де Куртэне, основателя казанской лингвистической школы; ученик А.А. Шахматова. После публикации «Греко-славянских этюдов» (три выпуска: 1906, 1907, 1909), поездок в Грецию, Финляндию, Польшу и Австрию с учебными целями Фасмер в 24 года становится приват-доцентом Петербургского университета. Послереволюционные странствия по университетам обогатили Фасмера знанием не только славянских, но и калмыкского, финского, эстонского языков (в Дерпте Фасмер читал лекции по-эстонски) и значительно расширили его возможности как исследователя в области сравнительного языкознания и этимологии, давшие возможность Фасмеру создать «Этимологический словарь русского языка» (первое немецкое издание вышло в Гейдельберге в 1958 г.). С 1921 г. — ординарный профессор славянской филологии в Лейпциге. В 1924 г. основал «Журнал славянской филологии» («Zeitschrift fur slavische Philologie»; далее: ZfsPh), ставший ведущим славистическим журналом в Европе, который он редактировал до конца жизни и постоянным сотрудником которого был Д.И. Чижевский с 1927 г. до начала 1960-х гг. Фасмер оказал влияние на академическую карьеру Чижевского — по его инициативе и рекомендации Чижевский получил в 1932 г. русский лекторат в Галле. Фасмер глубоко чувствовал несоответствие научного уровня Бема и его социального положения в Чехословакии, безуспешно пытался помочь Бему с его устройством в Германии в начале 1930-х гг. Написанные по-русски письма Фасмера Бему (21 письмо за 1924-1944 гг.) хранятся в фонде Бема в LA PNP (F. 34/43. Kart. 9; готовятся нами к публикации).
74 Лютер Артур (Luther; 1876—1955) — немецкий славист, в совершенстве владевший русским языком. Родился в Орле, окончил Московский университет, где преподавал в довоенные годы (19121914). С 1927 г. — сотрудник Немецкой национальной библиотеки в Лейпциге. Выступал как историк — автор «Истории русской литературы» (Geschichte der russischen Literatur. Leipzig: Bibliographisches Institut, 1924), а также как переводчик русской классики и современных писателей-эмигрантов (Бунина, Ремизова, Шмелева и др.). Лютер принадлежал также к европейскому пушкиноведческому академическому ядру. В личной библиотеке Бема сохранились три книги Лютера. В одной из них — «Александр Пушкин в своих письмах» (Alexander Puschkin in seinen Briefen. Berlin, 1928) — следующая запись: «А.Л. Бему в знак уважения и благодарности. 21.III.28» (СБ, Rd. 15941). Лютер находился в интенсивной переписке со многими русскими писателями и учеными, в том числе с Бемом — 16 писем (LA PNP. F. 34/43. Kart. 5)
В связи с общим расцветом славистики, особенно в Чехословакии и Германии, появлением специальных международных изданий75 (пражский журнал «Славия», печатавший материалы на основных славянских языках, издаваемый М. Фасмером «Журнал славянской филологии», куда Бем вошел в качестве регулярно и охотно публикуемого автора, чешско-немецкий ежемесячник «Славянское обозрение» («Slavische Rundschau»), в состав редколлегии которого входил R Якобсон, и другие издания) возникала возможность публикации результатов исследований и появления откликов на них в усиленно поощряемом в ту пору жанре рецензии.
Но наряду с этими сдвигами и вопреки им, мы без труда можем опознать, знакомясь с эмигрантским периодом жизни Бема и с деятельностью пражского Семинария по изучению Достоевского, традиционные черты петербургского «образца» и признаки нормальной академической жизни недавнего прошлого: регулярная работа Семинария монографического типа; научный уровень привлеченного в него круга лиц; сосредоточенность работы вокруг методологически очерченной области проблем; обилие рецензий на специальную литературу (отечественную и зарубежную) по теме Семинария, а также множество справочно-библиографических вспомогательных работ, опубликованных А.Л. Бемом76 и другими участниками Семинария в различных изданиях, не только эмигрантских, но и в специальных зарубежных. Сюда надо добавить и неслучайность параллели — сборники С.А. Венгерова «Пушкинист» и А.Л. Бема «О Достоевском». Появление первых означало освобождение от обязательной регулярности периодических выпусков и переход к изданиям, подчиненным естественному ритму накопления научного материала. Бем продолжил в Праге эту традицию. Следует вспомнить также и о сборниках монографического типа, выпускавшихся в дореволюционной России в честь юбилеев выдающихся ученых, а также in memoriam77 Одной из пражских версий этого типа изданий был двухтомник памяти Н.Е. Осипова78.
75 Их свертывание наступило уже в 1930-е гг. в связи с началом реализации германских реваншистских планов.
76 См.: Alfrdd Ljudvigovid Вёт (1886-1945?): Bibliografie / Uspofddali a uvodni studii napsaly M. Bubenfkovd a L. Vachalovsk£. Praha: N£rodni knihovna Cesk6 republiky, 1995. [124 s.]
77 В качестве примера приведу те вышедшие в Петербурге сборники, в которых принимал участие А.Л. Бем: Историко-литературный сборник: Посвящается В.И. Срезневскому (1891 — 1916). С. 269290; Пушкинский сборник памяти проф. Семена Афанасьевича Венгерова. М.; Пг: Госиздат, 1923. С. 198-209.
78 Жизнь и смерть: Сборник памяти д-ра Николая Евграфовича Осипова / Под ред. А.Л. Бема, Ф.Н. Досужкова, Н.О. Лосского. Прага, 1935-1936. Т. 1-2 (далее: ЖиС).
Очарование узнавания «нормы» в ее живучести, которое излучает история пражского Семинария и сборников «О Достоевском», первый том которых был издан 80 лет назад в количестве 500 экземпляров, столь велико, что заставляет забывать о специфичности условий их создания. Впечатление комфортной научной среды, воспроизводящей на чужбине дореволюционную модель российской академической жизни, заставляет забыть и об исключительности самого этого явления для эмиграции, которая была очевидна узкому кругу современников, с интересом следивших за его развитием, — В.Ф. Ходасевичу, Л.А. Зандеру, Ф.А. Степуну, А.А. Тесковой и другим, для кого Бем — в контексте зарубежного достоевсковедения — вырастал в фигуру, исключительную по силе своей конструктивной воли. Однако следует добавить, что все формальные параллели к академической модели гуманитарного ренессанса в России «работали» в Праге не в силу консервации здесь идей прошлого, но благодаря развитию их общей позитивной ориентации — в сторону диалога ученых, как в рамках их гуманитарной дисциплины, которая предъявляла все ббльшие требования к своей спецификации, так и вне пределов этих рамок — в сфере вечных философских вопросов.
Официальный статус Бема, предложенный ему чешской стороной, — преподаватель русского языка в Карловом университете. Выше Бему так и не удалось подняться: «Против меня несомненно ведется работа "друзьями" русскими в чешской среде, и меня пытаются, наверное, представить как человека, никакого отношения к науке не имеющего... Но лучший способ, я его всегда с успехом проводил, бороться работой, к<о>т<орая> сама за себя говорит. То, что я знаю и могу сделать, этого у меня эти господа отнять не могут...»79 В таком же положении находились также — из ближайшего окружения Бема — профессора В.В. Зеньковский и Н.О. Лосский, лишенные возможности читать свои философские курсы в Чехословакии, высшие школы которой наводнялись профессорами-позитивистами. Для Лосского такая возможность появилась только в конце жизни, когда он, переехав в начале войны в Братиславу, возглавил там университетскую кафедру философии, выучив на старости лет словацкий язык. В результате он все же успел воспитать здесь своих учеников и преемников.
Дефицит научной среды и академических атрибутов остро сказывался с самого начала прихода эмиграции в Чехословакию, провозгласившую свою образовательную программу для бывших российских граждан. Поток молодежи, вступившей на территорию этой страны, со сказочной быстротой превращался здесь из солдат и беженцев, измученных, больных, подавленных, в умытых, одетых, накормленных и организованных студентов80. Это потребовало от Чехословакии дальнейших срочных мер по созданию условий для качественного обучения. Обеспечить приток научных сил и профессорско-преподавательских слоев удалось уже в начале 1920-х гг. в результате вложения значительных финансовых средств. О «качестве» позаботилась советская сторона, выслав за рубеж в конце 1922 г. пароходы со своими лучшими научным кадрами. Все это происходило спустя всего три года после провозглашения Чехословакии самостоятельным государством, когда впервые в истории нации была выдвинута программа создания славянского эквивалента германской культуре как основы идентичности «чехословацкого» народа. Обязательства по спасению русской культуры (культуры уже не существующего государства, стоявшего в плане своего славянского самосознания на несравненно более высоком уровне, чем Чехословакия), взятые правительством в такой критический и противоречивый момент, воспринимались эмиграцией по-разному. Одной частью — потребительски. Другой — как высокая жертва. Но если почва, на которой должна была прижиться русская интеллигенция, уже в 20-е гг. была столь зыбкой, то что говорить о второй половине 1930-х гг., времени экономического кризиса и наступления германского нацизма, положивших конец эпохе романтического реализма Масарика.
79 Бем А.Л. Мои записи. Тетрадь 1. 14.111.1921 // LA PNP. F. 34/43. Kart. 16 (далее: Бем. Дневник).
80 Это превращение описано в готовящихся к изданию мемуарах пражского евразийца, романиста и публициста К.А. Чхеидзе «События, встречи, размышления» (Глава VIII: Прага, Париж, Прага).
Контраст историко-бытовой и идеальной сфер в жизни эмиграции, в таком характерном для нее «эпизоде», как занятия Семинария по изучению Достоевского при Русском народном университете, запечатлела А.А. Тескова в своей рецензии на первый том сборника «О Достоевском»: «В 1925 году в подвале Палац-Отеля на Панской улице, в длинном, узком, неуютном помещении, начал свою деятельность под руководством А.Л. Бема, историка литературы и знатока Достоевского, Семинарий Русского народного университета, посвященный изучению творчества Ф.М.Достоевского.
Позже Русский университет переселился на Краковскую улицу, где на четвертом этаже была снята квартира из двух комнат и кухни.
Подвал и чердак. Своего рода символ...
Здесь происходят собрания семинара и по сей день. Во время чтения докладов здесь уже не слышно ни звона бокалов, ни голосов поваров и поварят из примыкающей к помещению кухни отеля... Комната, в глубине переходящая в небольшой альков, голубой узор на ее стенах, убогая мебель и вид из окна в зияющий провал улицы создают ту атмосферу, которая не вносит диссонанса в разговоры о творце "Бедных людей" и "Униженных и оскорбленных"
Если бы передачу и усвоение мысли можно было бы воспринимать зрительно, то небольшое пространство аудитории должно было бы светиться как энергетический узел. Блеск ума, вдохновения, любви — в соединении с научной точностью! Жаль, что чешская сторона пассивна не только в том, что касается самой работы, но и во внимании к ней. Это исключительный момент, когда Прага удостоилась чести быть центром изучения творчества Ф.М. Достоевского вне России. Сколько ошибочных суждений о великом знатоке человеческой души и о его творчестве здесь было опровергнуто, сколько недоступного пониманию здесь стало понятным. Чем глубже погружается слушатель в работу, которая происходит в семинаре, тем яснее ему становится, что Достоевского необходимо не читать, а изучать, что Достоевский-классик принадлежит не прошлому, а настоящему, как стоящая перед нами трудная загадка, разрешение которой является задачей и потребностью нашего времени»**.
В условиях, когда приходилось, по определению Бема, «искать новые формы существования», он, как правило, опирался на «старые формы», структуры и контакты. Думаю, что не ошибусь, если среди личных «живых контактов» Бема выделю в качестве ядра «киевское землячество». Тема «Бем и киевское землячество» уже прозвучала в мемуарной литературе по отношению к петербургскому периоду его жизни. Я имею в виду воспоминания историка Н.П. Анциферова, киевлянина и друга Бема, описавшего эпизоды их общей университетской жизни в Петербурге, в которой Бему принадлежала роль постоянного председателя земляческих собраний. «Он пользовался большим авторитетом и не принадлежал ни к одной из земляческих группировок. Маленького роста, хромой, с высоким лбом, умными, голубыми, ясными глазами — Альфред Людвигович был типичный русский интеллигент типа "вечного студента"
81Teskovd A. Kolem Dostojevskdho // Lumir: Tydenfk zabavn^ a pouCny Praha, 1929. RoC. 56, 6. 3. S. 156.
Однако он, в отличие от чеховского героя, очень много и организованно работал. Все мы были уверены, что из него выйдет крупный ученый»82.
Вариант феномена «киевское землячество» образовался и в Праге — А.Л. Бем, Д.И. Чижевский, В.В. Зеньковский, А.В. Жекулина83, Д.И.Дорошенко84, В.Н. Тукалевский и др. Это эмигрантское «землячество», в отличие от студенческих, преодолевающих коллективизмом свой провинциализм, восходило не столько к единству места, сколько к общему прошлому, с перекрещивающимися в нем линиями дел, школ, лиц и прочих биографических сюжетов, включая и идейную самоидентификацию героев общего сюжета как людей, принимающих в себя токи обеих культур, русской и украинской, и не замыкающихся ни в одной из них85. Поэтому если говорить о какой-то общности и ей свойственных закономерностях, то следовало бы данное явление назвать «русско-украинским землячеством», оговорив предварительно, что как организация оно никогда не было оформлено86. Доминирующей фигурой в пражском русско-украинском землячестве следовало бы признать профессора В.В. Зеньковского, который сам выстроил контуры пересекающихся сюжетов в двух своих мемуарных книгах: «Мои встречи с выдающимися людьми»87 и «Пять месяцев у власти», где он также обосновывает и свой взгляд на проблему национальной, а вернее — полинациональной русско-украинской идентичности. Среди «выдающихся людей», связанных с жизнью Зеньковского общим прошлым, изобилуют «пражане».
82 Анциферов И.П. Из дум о былом. М.: Феникс; Культурная инициатива, 1992. С. 192.
83 Жекулина Аделаида Владимировна (1866-1950) — педагог, общественный деятель, член партии кадетов, организатор русских школ всех ступеней в эмиграции, заместитель председателя Педагогического бюро. Ее педагогическая деятельность широко развернулась в дореволюционном Киеве, где она возглавляла Высшие женские курсы. В период Первой мировой войны руководила больницей для раненых, а также организовывала школы для детей беженцев. В 1920 г. бежала из Крыма в Стамбул, где, опираясь на свой опыт, организовывала школы для беженцев. Благодаря ее усилиям удалось вывести русскую гимназию из Стамбула в Моравскую Тршебову в Чехословакии. Знакомилась с опытом западных школ, достижения которых пропагандировала в русских педагогических изданиях, преподавала в Русском педагогическом институте им. Я.А. Коменского в Праге, занимала видные посты в различных эмигрантских организациях гуманитарного типа.
84 Дорошенко Дмитро (Дорошенко Дмитрий Иванович; 1882-1951) — историк, публицист, министр иностранных дел в украинском правительстве Ф.А. Лизогуба, созданном после гетманского переворота в 1918 г.
85 Эта отдельная тема, наиболее выпукло отразившаяся в судьбе Д.И. Чижевского, в поле зрения исследователей, украинских, американских и немецких, попала сравнительно недавно. Представление о направлении ведущихся исследований дает сборник материалов пражской конференции, посвященной Д.И. Чижевскому: Dmytro CyievSkyj, osobnost a dflo: Sbornfk pfisp6vku z mezindrodnf konference k 25. v^roCl umrtl / Red. Z. Rachfinkov£, F. Sokolov£, R. SiSkovd. Praha: Slovanskd knihovna, 2004. 485 s. См. также: Магид С. Д.И. Чижевский в «украинской Праге» 1924-1932 гг.: (Историко-публицистическое исследование) // Rossica. Praha: Euroslavica, 2007. S. 1—48.
86 О неудавшейся попытке Зеньковского и Дорошенко создания некоего центра по разработке принципов русско-украинских отношений и выяснения позиций заинтересованных сторон, с привлечением представителей «землячеств» (с русской стороны — В.В. Зеньковский, А.Л. Бем, А.В. Жекулина, А.В. Маклецов, П.П. Юренев и с украинской — Д.И.Дорошенко, А.И. Лотоцкий. С.Н. Тимошенко, А.Я. Шульгин), рассказывает В.В. Зеньковский (см.: Зеньковский В.В. Пять месяцев у власти: Воспоминания. М.: Крутицкое патриаршее подворье, 1995. С. 12-13). Зеньковский выделяет национальный вопрос как краеугольную проблему России и Украины в будущем, которую будет возможно положительно решить только на принципах свободного и мирного волеизъявления сторон и только на основе признания взаимообусловленности и самостоятельности обеих культур. Его позицию в этом вопросе разделял и Бем.
87 Зеньковский В.В. Мои встречи с выдающимися людьми // Записки Русской академической группы в США. Нью-Йорк, 1994. Т. 26, 27 (далее: Встречи).
С Бемом Зеньковский познакомился еще будучи студентом-кЛассиком88. С Чижевским он встретился позднее, уже став доцентом университета Св. Владимира в Киеве, на занятиях своего философского Семинария. В этом Семинарии, из которого впоследствии вышел ряд известных ученых, Чижевский, по свидетельству Зеньковского, выделялся как исключительно способный и широко образованный студент89. Знакомство Чижевского и Бема в студенческие и последующие пред- и пореволюционные годы также достаточно вероятно90. Зеньковскому, который знал Бема и Чижевского как своих учеников в самом начале их пути, а впоследствии был свидетелем практически всей их научной карьеры в эмиграции, принадлежала в «неформальной» системе «русско-украинского землячества» роль педагога, идеолога, духовника, отчасти покровителя и неизменно — заинтересованного свидетеля и историографа. Зеньковский не без оснований считал себя до некоторой степени ответственным за философское будущее Чижевского. Так, еще в конце 1910-х гг. Зеньковский не «принял» политическую активность Чижевского, считая, что ему «не идет» заниматься политикой91. Эмиграция принесла ему новое огорчение в виде увлечения Чижевского славистикой, которая, как считал Зеньковский, наносила ущерб его философским занятиям, постепенно вытесняя их на периферию. Однако дружеский контакт с Чижевским — славистом с европейским именем — он продолжал поддерживать на протяжении всей своей жизни. В адрес Бема Зеньковский, наоборот, неизменно высказывает свое одобрение, считая, видимо, что ему, в отличие от Чижевского, «идет» заниматься политикой. Более того, влиянием Бема в их общий киевский период Зеньковский объясняет свое участие в деятельности антибольшевистского демократического «Союза возрождения России»92, хотя о самой этой деятельности он отзывался впоследствии с неизменной иронией.
88 В 1911 г. Зеньковский готовил Бема, выпускника коммерческого училища, к экзамену по греческому языку, необходимому для поступления на филологический факультет Киевского университета. Вместе они читали древних авторов, что увлекало студента классического отделения Зеньковского не меньше, чем его ученика.
89 В 1911-1913 гг. Чижевский учился на физико-математическом факультете Санкт-Петербургского университета, но, увлекшись филологией, не окончил его, уйдя со второго курса. Полный университетский курс Чижевский прошел в Киевском университете Св. Владимира, где в 1918 г. окончил историко-филологический факультет и был оставлен профессором В.В. Зеньковским на кафедре философии. С Зеньковским он познакомился в 1915 г. «Когда у нас появился Чижевский, — вспоминал впоследствии Зеньковский, — в семинаре уже существовала довольно яркая группа (В.Н. Ильин; Асмус — ныне проф. университета в Москве; В.Н. Раевский — ныне профессор в Киевском университете и др.). Чижевский сразу выделился среди своих коллег разнообразием и основательностью своих знаний. Он был оставлен мной при университете для подготовки к профессорскому званию... (Встречи. Т. 26. С. 37).
Помимо доцентуры в Киевском университете Чижевский читал курс «Введение в языкознание» на Высших женских курсах А.В. Жекулиной.
90 Общую среду создавали и их филологические занятия. О петербургском периоде своей жизни Чижевский, например, вспоминал следующее: «Так как в Петербурге я изучал астрономию, но для моих тогдашних 16-17 лет был довольно-таки любознательным, то ходил на лекции или публичные экзамены тех людей, чьи имена мне уже были известны ранее либо стали только что известными». В числе имен, на которые тогда обратил внимание студент Чижевский, был, в частности, академик А.А. Шахматов. «От Шахматова (он был карликом), — писал Чижевский, — у меня остались сильные впечатления после случайно прослушанных мной нескольких его лекций» {ЧижевскийД.И. Пражские воспоминания (1976) / Пер., коммент. и примеч. В. Янцена // Русское зарубежье: Приглашение к диалогу. Калининград: КГУ, 2004. С. 236). В Праге Шахматов станет «общим мотивом» бесед Чижевского и Якобсона, особенно в начальный период их сближения в связи с Пражским лингвистическим кружком.
91 Чижевский был членом ЦК российской социал-демократической рабочей партии на Украине.
92 Современный историк дает следующую характеристику «Союзу возрождения России»: одна из крупнейших «внепартийных» общественных организаций, в которой группировались левые кадеты, энесы, правые эсеры. Союз стремился к объединению либерально-демократических антибольшевистских сил, ставил себе целью добиться созыва Учредительного собрания и восстановления России в границах до 1914 г. (без Польши и Финляндии). В своей внешней политике «Союз возрождения России» ориентировался на Антанту (см.: Можаева Л.А. Партии и организации антибольшевистского лагеря // Новый исторический вестник. М., 2000. № 1).
С деятельностью «Союза возрождения России» была связана и общая эмиграция Зеньковского и Бема — бегство в Одессу, затем в Белград и переезд в Варшаву. В Варшаве работа Союза развивалась в сфере влияния идей и личности Б. В. Савинкова, вылившись в столь противоречивую эпопею последних попыток вооруженной борьбы, не исключавшей и террор93, за восстановление демократических принципов русской революции. Формирование принципов национальной политики России здесь стояло не менее остро, чем на Украине.
Общей сферой интересов русских интеллектуалов в Праге была педагогика. Уже в начале 1920-х гг. возникло два центра, отражающих педагогическую работу эмиграции: пражское Педагогическое бюро, председателем которого, помимо своей ведущей роли в YMCA, был Зеньковский, а секретарем — Бем (они же представляли и редакционный коллектив пражского периодического издания «Вестник Педагогического бюро»)94, и редколлегия журнала «Русская школа за рубежом»95, издаваемого СИ. Гессеном, ведущими сотрудниками которых были все те же Бем и Зеньковский, а также Чижевский. Перекличка идей то и дело возникает в их работе, в частности, в их выступлениях на Русском зарубежном съезде по вопросам школьного воспитания96. В диапазоне идей о борьбе с денационализацией средствами культуры берет свое начало и традиция ежегодного празднования Дня русской культуры, а также связь даты (начало июня) и общей тональности этого праздника с именем А.С. Пушкина97
93 После большевистского переворота и разгрома созданного в 1918 г. «Союза защиты Родины и свободы» Борис Викторович Савинков (1879—1925) переносит свою деятельность за границу. Вначале он по поручению адмирала А.В. Колчака руководит в Париже заграничным бюро печати «УНИОН», установив при этом контакты с главами правительств союзных стран Антанты, а также с видными деятелями эмиграции. От предложенной должности посланника в Праге Савинков отказался в связи с приглашением Ю. Пилсудского, школьная дружба которого с Савинковым была упрочена братством вольных каменщиков. В Польше Савинковым был создан Русский политический комитет, в который вошли его соратники по возрожденному «Союзу защиты Родины и свободы»: Д.В. Философов, ставший одним из редакторов газеты «Свобода», А.А. Дикгоф-Деренталь, ведущий журналист этой газеты и др. (сам Б.В. Савинков был начальником информационного отдела). После подписания Польшей Рижского мирного договора с Советской Россией вынужден был в конце 1921 г. покинуть Польшу в связи с несовместимостью его подрывной деятельности с новой политикой Польши. В результате удачного проведения провокационной операции «Синдикат-2» Савинков и его ближайшие сподвижники становятся узниками Лубянки, где в 1925 г. Савинков кончает жизнь самоубийством.
94 «Бюллетень Педагогического бюро по делам средней и низшей русской школы за границей» (Прага, 1923-1927. № 1-11); его сменили выходивший под редакцией А.Л. Бема «Вестник Педагогического бюро» (Прага, 1927—1929. № 1—20), а затем «Вестник Педагогического бюро и Объединения русских учительских организаций за границей» (1930. № 1-20; 1931. № 1-2) под его же редакцией.
95 Русская школа за рубежом / Под ред. СИ. Гессена [и др.]. Прага, 1923-1931. № 1-34.
% Главная идея Русского зарубежного педагогического съезда по вопросам школьного воспитания (Прага, 6-9 июля 1929) — воспитывающее значение школы. Председатель съезда — В.В. Зеньковский. А.Л. Бем выступил на тему эстетического воспитания (см.: Русская школа за рубежом. Прага, 1929. № 32. С. 240-244).
97 См.: Магидова М. Традиция Дня русской культуры // Зарубежная Россия, 1917-1939. СПб.: Лики России, 2000. Кн. 1. С. 289-295.
Эта идея, предложенная Бемом, который сохранил в себе своеобразный культ Пушкина еще со времен Венгеровского Семинария, успешно прижилась в эмиграции и была подхвачена всей диаспорой, что особенно ярко проявилось в 1937 г. во время празднования столетней годовщины со дня смерти Пушкина.
Тот комплекс идей, который волновал «землячество», и в частности Бема, получил свое отражение в эстетике пражского «Скита поэтов». Имея жесткий опыт политической работы в Варшаве, скрашенный дружеской, как бы «лицейской», атмосферой «Таверны поэтов», где Бему принадлежала роль председателя поэтического «застолья», Бем и в Праге вступил в многолетний творческий диспут с молодыми поэтами о путях развития русской поэзии и о ее духовном потенциале98. Этот «диспут» вскоре вышел за границы руководимого Бемом «Скита» и превратился в диалог-противостояние двух поэтических тенденций, парижской и пражской, самоидентификация которых носила в себе черты студенческих «землячеств» с претензией на «столичность» — у одних и комплексом провинциальности — у других.
Общие контуры концепции культуры русской эмиграции, на которые ориентировалось русско-украинское землячество и в которых преломился как исторический опыт распада империи, так и новый опыт соприкосновения с Западом, были лишены славянофильского (и обновленного — евразийского) миссионерства. Не зараженное страхом чужой культуры, землячество в то же время было проникнуто чувством опасности растворения в ней эмиграции, ее полной ассимиляции, забвения корней и потери связи с национальной культурой и языком. Осмысление этих проблем не проникало в достоевс-коведение, несмотря на то что к идейно-художественным параллелям и к иллюстрации пророчеств Достоевского более всего были склонны ведущие издательства эмиграции, а находило самостоятельный выход прежде всего в педагогике, а также в специальной работе на эту тему — книге Зеньковского «Русские мыслители и Европа»99.
Будучи сугубо политической эмиграцией интеллектуалов, пражское русско-украинское землячество постепенно возвращалось к своим научным занятиям, разнообразно влияя на профессиональные судьбы своих членов. Влияли друг на друга Бем и Чижевский, о чем вскользь упоминалось в связи с историей Философского общества и Семинария по изучению Достоевского, положивших начало их сложному и разветвленному профессиональному достоевсковедческому диалогу. Взаимное влияние Бема и Зеньковского распространялось не только на сферу политической, педагогической и общественной деятельности. Их общение — это пожизненный университет с «взаимным воздействием» друг на друга учителя и ученика. Оно проникало во все уровни отношений между ними — от теории психоанализа до вопросов духовной жизни, составлявших стержень личной биографии Бема, — и нашло отражение в его эмигрантском дневнике100. Вехой этой биографии, отмеченной Зеньковским в его воспоминаниях, стал переход Бема из католичества в православие101
98 См.: «Скит». Прага 1922-1940: Антология, биографии, документы / Сост., вступ. ст., общ. ред. Л.Н. Белошевской. М.: Русский путь, 2006; Белошевская Л. Молодая эмигрантская литература в Праге: (Объединение «Скит»: творческое лицо) // Духовные течения русской и украинской эмиграции в Чехословацкой республике. Прага, 1999. С. 164-204; Поэты пражского «Скита» / Сост., вступ. ст., коммент. О.М. Малевич. СПб.: Росток, 2005.
99 Зеньковский В. Русские мыслители и Европа: Критика европейской культуры у русских мыслителей. Paris: YMCA-Press, 1955. 291 с.
100 Дневник А.Л. Бема представляет собой две тетради убористого текста, озаглавленные «Мои записи». Первая тетрадь охватывает 1920-1934 гг., вторая — 1934-1945 гг. (Бем. Дневник).
101 «12.Х1.<1937> пятница. Сегодня принял православие и причастился Св<ятых> Тайн. От<ец> Михаил Васнецов с большим тактом и внутр<енней> ответственностью совершал чин. Для меня это ново. Обдуманный и внутри пережитый шаг. Надо привести было душевное хозяйство в порядок. <...> Принял имя Алексея Бож<ьего> человека» (Там же).
Бем, вместе с которым Зеньковский прошел самые черные периоды своей жизни, запечатлелся в его памяти как удивительно светлый человек102. Этот свет неизменно присутствовал и в увлеченности Бема своим профессиональным делом, которое дало толчок достоевсковедческим штудиям целого ряда эмигрантских ученых, в том числе и Зеньковского.
Тематика пражского Семинария, направленная на изучение индивидуальных «творческих возбудителей» Достоевского, оказалась не только интересной, но и творчески закономерной для Зеньковского. Тем более что с основными идеями Бема в связи с Достоевским он был знаком еще в стадии их зарождения, начало которого мы относим к их общему варшавскому периоду эмиграции. К деятельности Семинария Бема Зеньковский примкнул как исследователь творчества и личности Гоголя. Концепция Зеньковского, которой он следовал во всех своих работах о Гоголе, состояла в установлении обратной связи «Достоевский — Гоголь», мотивация которой вытекала из органичности прямой связи «Гоголь — Достоевский». Ее смысл Зеньковский анализирует на уровне таких идейно-эстетических категорий, как «красота» и «спасение»103. Этюды Зеньковского, опубликованные в сборниках «О Достоевском»104, отражают ход его исследований в области истории русской культуры. В них, как позднее в «Истории русской философии», он особо выделяет тенденцию в сторону преодоления секулярности, начало которой было положено, согласно Зеньковскому, B.C. Соловьевым и Ф.М. Достоевским. Как эстетик и этик, Зеньковский дополнял и Лапшина, и Чижевского, особенно последнего, анализировавшего природу нравственного в антропологии Достоевского. Впоследствии, как биограф русских философов, он использовал тот опыт реконструкции личности, который сложился в работе пражского Семинария по изучению Достоевского с его главным мотивом: «Достоевский — гениальный читатель», особенно детально разрабатывавшимся Бемом105.
Все отмеченные пересечения в истории формирования в Праге особой достоев-сковедческой среды проявлялись с особой напряженностью и динамикой в силу утверждения персонажами сюжета своей профессиональной линии как главного экзистенциального звена их жизни, утверждаемого ими в постоянном соприсутствии смерти и осмысливаемого в ее контексте — «Жизнь и смерть»106.
Свое возвращение к профессиональной работе историка литературы Бем описал в начале Второй мировой войны в письме к другу-филологу, украинисту В.В. Мияков-скому: «Ты пишешь, что собираешься начать новую жизнь.
102 «Как личность А.Л. отличался исключительной сердечностью, любовью ко всем обиженным и забитым, редкостной доброжелательностью. Знакомство и дружба с А.Л. — одно из самых светлых воспоминаний в моей жизни» (Встречи. С. 11).
103 См.: Зеньковский В. Проблема красоты в миросозерцании Достоевского. С. 36—62.
104 Зеньковский В.В. Гоголь и Достоевский // ОД. Т. 1. С. 65-77; Он же. Федор Павлович Карамазов // ОД. Т. 2. С. 93-114.
105 В статье о B.C. Соловьеве в «Истории русской философии» (Л.: Эго, 1991. Т. 2, ч. 1. С. 22) Зеньковский писал: «Прежде чем перейти к изложению учения Соловьева, мы должны остановиться на вопросе о влияниях, которые испытывал Соловьев». Подчеркивая в дальнейшем изложении его «гениальную способность впитывать в себя построения самых различных мыслителей», Зеньковский особенно взвешенно подходит к вопросу установления подлинного влияния.
106 В связи с апокалиптическими настроениями эмиграции в ней получили широкое распространение идеи философа «бессмертия» и «общего дела» Н.Ф. Федорова, особенно популярного в среде евразийцев. Психологическую концепцию отношения к смерти развивал в Праге Н.Е. Осипов (см.: Осипов Н.Е. Страх смерти // Русский врач в ЧСР. Прага, 1935. № 1).
За мною уже долгие годы изгнания, и я знаю, как это трудно. Желаю тебе только одного, чтобы у тебя этот срок был возможно короче и чтобы ты мог вернуться к привычной, а не случайной работе. Я действительно все начал сызнова и пробивался с необычайной трудностью. Я нарочно и сосредоточился на новой для меня теме, которой в России никогда не занимался. Достоевский давал возможность начинать без материалов, без литературы, опираясь на один текст его произведений. До Праги у меня и не было возможности иначе работать»107
Однако Бем все-таки сделал в самом начале эмиграции попытку использовать петербургский материал — свою единственную и «очень ценную» архивную находку. О дневнике А.П. Сусловой 1863-1864 гг. он пишет для варшавской газеты «Свобода» статью, опубликованную под названием «Ф.М.Достоевский и Анна Суслова»108. Научной ценности эта статья не имела, чего Бем не мог не понимать, поскольку у него не было перед глазами ни текста дневника, ни даже выписок, хотя, как выяснилось впоследствии, он надеялся, что в дальнейшем, при будущей научной публикации материалов А.С. Долининым, будет учтен и его вклад в изучение сюжета Достоевский — Суслова. Когда в 1925 г. Бем узнает о покупке прав на печатание текстов Достоевского и новых материалов мюнхенским издательством Р. Пипера («Piper Verlag»), он воспринимает это известие чрезвычайно остро, как ученый, принадлежащий к общему цеху российской науки, только более свободный в сравнении со своими российскими коллегами, А.С. Долининым, В.Л. Комаровичем, Л.П. Гроссманом и другими исследователями, труд которых подвергался на родине беззастенчивой узурпации. В этот момент Бем еще не знал, что его отлучение от источника и от юридических прав на него означает и окончательное научное отстранение его от темы «Дневник А. Сусловой»109. Появившаяся в 1928 г. публикация дневника с комментариями А.С.Долинина не содержала упоминаний о роли Бема в истории его находки и научного описания110. Свидетельством потрясения от этого двойного отлучения — от отечественной науки и от дружеско-коллегиальных обязательств, связывавших Бема с Долининым со студенческих лет, — которое пережил Бем, может быть письмо, присланное ему Ю.И. Айхенвальдом из Берлина: «Книги Долинина я еще не видел. Вполне понимаю Ваше чувство, законную горечь Вашу»111.
Таким образом, попытка использования хранящихся в российских архивах материалов показала Бему, что он раз и навсегда лишен прав на их научную презентацию, что эти права принадлежат теперь его российским коллегам и согласованы с немецким издательством «Piper Verlag».
И все же варшавская статья Бема, посвященная дневнику А. Сусловой, сыграла свою роль в утверждении его научного имени, в то время еще мало значимого в эмиграции. Не потеряла своей ценности в научной биографии Бема и методологическая услуга находки, подтолкнувшая его к исследованию личности писателя. Уже цитировавшееся письмо В.В. Мияковскому подтверждает, что варшавские статьи Бема были публицистической версией начатой им серьезной работы по исследованию творчества Достоевского.
107 Письма А.Л. Бема и СП. Мельгунова В.В. Мияковскому / Публ. и примеч. Г. Кураса // Новый журнал. Нью-Йорк, 2003. № 231. С. 132.
108 Бем А.Л. Ф.М. Достоевский и Анна Суслова.
109 Об этом подробнее: Магидова М. Материалы к истории литературных контактов А.Л. Бема 1920-х гг. С. 231-260; Она же. Петербургские корреспонденты А.Л. Бема в контексте пражских исследований творчества Достоевского // Зарубежная Россия, 1917-1945. СПб.: Лики России, 2004. Кн. 3. С. 288-294.
110 См.: Суслова А.П. Годы близости с Достоевским: Дневник. Повесть. Письма / Вступ. ст. и примеч. А.С. Долинина. М.: Изд-во Сабашниковых, 1928.
111 Письмо Ю.И. Айхенвальда А.Л. Бему от 25 июня 1928 // LA PNP. F. 34/43. Kart.
Зная широту общения Бема в кругах политически ангажированной научной интеллигенции, можно было предположить, что двери изданий эмиграции будут для него в дальнейшем широко открыты. К такому выводу подталкивает и появление статьи Бема «Тайна личности Достоевского» в берлинском сборнике «Православие и культура», вышедшем в 1923 г. Однако эта публикация оказалась скорее исключением из правила, которым стало отсутствие интереса к исследовательским работам Бема со стороны ведущих изданий эмиграции.
Статья обобщала предшествующий методологический поиск Бема. Под словом «тайна», вынесенным в заглавие, подразумевалась профессиональная тайна Достоевского — тот источник, из которого он черпал художественные средства к обновлению прозы. Шкала переживаний героев Достоевского отражала, по Бему, не столько реальный личный опыт Достоевского, сколько опыт снотворчества, компенсировавший видимую неподвижность его жизни. Обращаясь ко сну как источнику материала, служащему Достоевскому средством обновления авторского стиля и жанров прозы, Бем формулирует общий принцип концепции жанрообразования у Достоевского и подготавливает читателей к дальнейшему использованию слова «сон» при анализе творчества писателя. «Сон» для исследователя Достоевского — одна из таинственно-законченных версий личной жизни писателя, возможная ее модель, предоставляющая в распоряжение писателя-сновидца богатый арсенал художественных средств всех уровней.
Публикация статьи «Тайна личности Достоевского» была инициирована редактором и составителем сборника В.В. Зеньковским, в отношении которого вполне вероятно предположить, что именно он был главным консультантом Бема по вопросам современной психологии в период его первых подступов к теме «Достоевский». Использование психических законов, установленных 3. Фрейдом, и очевидная коррекция диапазона этого использования озвучивают выводы их варшавских бесед на «специальные темы». Стремление не допустить применением психоанализа вульгаризации литературоведения, а также и самого психоанализа — исходная методологическая установка Бема, сложившаяся еще в варшавский, по преимуществу политико-публицистический период его жизни. Об их вечерних разговорах в варшавской гостинице, где Бем и Зеньковский проживали по соседству во время «всей этой савинковской эпопеи», напряженно ожидая известий из Киева, упоминает Зеньковский в книге воспоминаний «Мои встречи с выдающимися людьми».
Примером неудавшегося сотрудничества с ведущими изданиями эмиграции может быть история с планами публикаций статей Бема в историко-литературных сборниках «Голос минувшего», выходивших в 1923-1924 гг. в Берлине, а также в парижском толстом литературном журнале «Современные записки».
Чтение писем СП. Мельгунова Бему поначалу создает впечатление стремления редактора «Голоса минувшего» к сотрудничеству: «Статья о Достоевском, как я Вам писал, нам очень интересна <...>. Но очень хотел бы познакомиться со статьей»112. Какую статью Бем предлагал Мельгунову, можем сказать пока только предположительно. Вероятнее всего, это была работа о повести Достоевского «Хозяйка», анализ которой дал принципиально важные результаты для методологической концепции Бема. В его переписке этого времени тема «Хозяйки» звучит особенно часто. Однако в русскоязычной печати эта статья не появлялась еще в течение трех лет.
1,2 Письмо СП. Мельгунова А.Л. Бему от 29 августа 1926 // LA PNP. F. 34/43. Kart. 5.
2 Вокруг Достоевского. Том 1
Годы 1925—1927-й отмечены в основном педагогическими публикациями Бема и небольшими анонимными заметками в «Последних новостях» П.Н. Милюкова (в рубрике «В Чехословакии»). Главная же его работа, которую он развернул на основе своих новых методологических посылок в Семинарии по изучению Достоевского, не получила отражения в эмигрантской периодической печати.
В январе 1927 г. Мельгунов, представлявший теперь журнал «Голос минувшего на чужой стороне», снова пишет Бему: «...Прочел, что Вы ведете Семинарий по Достоевскому. Ну что стоит Вам сделать нам историко-литературное обозрение новых книг и материалов о Достоевском, в столь большом изобилии выходящих в России в последние годы? Это было бы очень хорошо для нас и для читателей. Я думаю, что я мог бы Вам устроить одновременное печатание такой статьи и во французском журнале. Здесь очень интересуются сейчас Достоевским <...>»из Предложение, на первый взгляд, заманчивое, однако вопроса печатания аналитической статьи о творчестве Достоевского оно не решало. Кроме того, выборочную аннотированную библиографию специальной литературы Бем регулярно печатал в международном славистическом журнале «Славия».
Летом 1927 г. Мельгунов наконец познакомился с предложенной ему статьей о Достоевском, реакция на которую была следующей: «Многоуважаемый Альфред Людвигович, статья Ваша, пожалуй, действительно уж слишком специальная для наших сборников. Посему я ее возвращаю. Лучше что-нибудь по истории литературы»114.
Подобную эволюцию проходит отношение к работам Бема и в «Современных записках», которые охотно опубликовали одну из первых статей Бема об «Игроке» Достоевского115, написанную в популярном историко-биографическом духе. Вскоре, однако, дело с печатанием работ Бема застопорилось, и уже в 1926 г. редакцией было поручено вести переговоры с автором Ф.А. Степуну — философу, искусствоведу и публицисту, популярность которому как писателю эмиграции принесла книга «Из писем прапорщика-артиллериста», выпущенная в том же 1926 г. пражским издательством «Пламя». Степун вступил в переписку с Бемом как член редакции литературного отдела «Современных записок», пытаясь согласовать свой взгляд на его работу с мнением журнала. Как следует из его писем, сделать это было не просто: «Многоуважаемый Альфред Людвигович, недели две тому назад редакция "Совр<еменных> зап<исок>" переслала мне из Парижа Вашу статью с припиской, что ее вряд ли можно будет напечатать, так как, очень интересная по теме, она очень велика по размеру и по своему исследовательскому характеру не совсем в духе нашего журнала. Я лишь на днях прочел статью и нашел ее весьма интересной. <...> [Далее Степун предлагает Бему свой вариант упрощения и сокращения текста. — МЛ/.] ...Если бы Вы согласились на такую "хирургию" (всю неприятность ее я отлично понимаю), то, я думаю, мне удалось бы побудить редакцию пересмотреть вопрос и провести статью. С искренним приветом — Ваш Ф. Степун»*16.
Судя по дневниковой записи, Бем воспринял этот ответ реалистически: «Ю.И. <1926> — Неудача с С<овременными> з<аписками>, письмо Ф.А. Степуна с отказом напечатать статью о "Хозяйке" Мой ответ Ст<епу>ну»117
113 Письмо СП. Мельгунова А.Л. Бему от 12 января 1927 // Там же.
114 Письмо СП. Мельгунова А.Л. Бему от 16 июля 1927 // Там же.
115 Бем А.Л. «Игрок» Достоевского: (В свете новых биографических данных) // Современные записки. Париж, 1925. Т. 24. С. 379-392.
116 Письмо Ф.А. Степуна А.Л. Бему от 6 февраля 1926 // LA PNP. F. 34/43. Kart. 7.
117 Бем. Дневник. (Тетрадь 1. 14.111.1921.)
Аналогичный сюжет разыгрался и со следующей статьей Бема, предложенной редакции «Современных записок». В его дневнике об этом две записи: «Письмо Степуна (одобр<ительный> отзыв о ст<атье> "Бедн<ые> л<юди>")»118. Спустя две недели вторая запись: «Опять выбился из колеи. За это время самое неприятное — отказ Совр<еменных> зап<исок> напечатать статью о "Б<едных> л<юдях>" Предлог все тот же — статья исследовательская, а не журнальная. Должен признаться — остро почувствовал себя задетым. Неужели авторское самолюбие? Я внутренне убежден, что отказ связан не только с оценкой статьи. Очень мне трудно со своими работами в эмиграции. В России бы, наверно, и печатал бы больше, и работал бы больше»119.
Переписка Бема и Степуна возобновилась во время войны, уже независимо от «Современных записок». Ее тема — интерес, возникший у Степуна, не удовлетворенного тематикой изданий эмиграции, к исследованиям Бема о Достоевском: «...Сегодня получил письмо от Чижевского, в котором он пишет, что Вы продолжаете работать над Достоевским. Если Вам удастся что-нибудь напечатать или если у Вас будет копия машинного манускрипта, пришлите, пожалуйста»120.
Таким образом, предполагая появление целого ряда публикаций Бема с результатами его исследований творчества Достоевского, мы с удивлением обнаруживаем, что они почти полностью, за небольшим исключением121, отсутствовали в главных эмигрантских изданиях Берлина и Парижа. Возможности публикаций, которыми Бем воспользовался дважды, возникали в Праге в период с 1924 по 1927 г. Это были научные сборники, составленные Русской учебной коллегией и Русским историческим обществом и финансировавшиеся чехословацким правительством. Они до некоторой степени компенсировали отсутствие регулярных научных изданий эмиграции и комплектовались из работ пишущих ученых122. Пропагандировали работу ученых эмиграции и сборники съездов деятелей академических организаций, белградский и софийский123 сборники, в которых Бем неизменно участвовал.
Бескомпромиссность Бема в отношениях с издательствами была, безусловно, относительной. Ни о нем, ни об остальных ученых эмиграции нельзя сказать, что они игнорировали реальность и не учитывали специфичность условий бытования науки в эмиграции. СИ. Гессен в сборнике СП. Постникова «Русские в Праге» писал: «Философское общество стремилось к популяризации философских знаний. Исходя из этого стремления, правление Общества почти все без исключения доклады сделало открытыми для публики. И надо сказать, посещаемость заседаний Общества лицами, интересующимися философией, все время росла. Но так как не всегда является возможным соединить в докладе на специальную философскую тему строгую научность и популярность изложения, то Философскому обществу был придан более популярный характер докладами на собраниях, посвященных памяти отдельных мыслителей, устраиваемых периодически Обществом»124. Читая сегодня статьи, опубликованные в сборниках «О Достоевском», мы видим, что их стиль — это компромисс между популярностью, не позволяющей положиться на подготовленность читателя (часто — слушателя) и поэтому требующей пересказа содержания произведений, постепенности в изложении и предельной доказательности, вплоть до словесной избыточности, выводов, и попыткой сохранить методологическую принципиальность.
118 Там же.
119 Там же.
120 Письмо Ф.А. Степуна А.Л. Бему от 6 сентября 1942 // LA PNP. F. 34/43. Kart. 7.
121 Исключение составляет ранняя статья Бема: «"Игрок" Достоевского: (В свете новых биографических данных)».
122 См.: Бем А. Развертывание сна: («Вечный муж» Достоевского) // Ученые записки, основанные Русской учебной коллегией в Праге. Прага: Русская учебная коллегия, 1924. Т. 1, вып. 2. С. 45—59; Он же. «Шинель» Гоголя и «Бедные люди» Достоевского // Записки Русского исторического общества в Праге. Прага, 1927. Кн. 1. С. 47-56.
123 Труды IV съезда русских академических организаций за границей. Белград: Русский научный институт, 1929; Труды V съезда русских академических организаций за границей. София: Русские академические организации, 1932.
124 Гессен СИ. Философское общество в Праге // Русские в Праге / Под ред. СП. Постникова. Прага, 1928. С. 62.
В связи со специфической ориентацией своих историко-литературных работ на использование метода Фрейда у Бема возникла идея опубликовать наиболее характерный из своих этюдов в этой области в психоаналитическом издании. Хотя к фрейдистскому литературоведению Бем относился весьма критически, но, опередив эмиграцию в своем знакомстве с методом Фрейда, он явно нуждался в реакции на предложенный им способ использования психоанализа со стороны патентованной школы. Надо сказать, что осведомленность эмиграции в области психоанализа и, как правило, критическое к нему отношение сложились в 1930-е гг. Пражские работы о Достоевском активизировали интерес эмиграции к вопросу об использовании метода Фрейда, дали ей повод высказаться на эту тему — и в рецензиях на сборники «О Достоевском», и в позднейших статьях с откликами на работы Бема, как, например, остроумная статья В.Ф. Ходасевича «Курьезы психоанализа», напечатанная в его литературно-критической рубрике «Книги и люди»125. Никому из критиков и рецензентов Бема не приходило в голову ставить его публикации в один ряд с книгами И.Д. Ермакова или А.А. Кашиной-Евреиновой, использовавших азы психоанализа — сексуальную транскрипцию либидо и «эдипов комплекс» как неопровержимый принцип раскодирования писателей-классиков и сведения их творчества к примитивной и всем понятной схеме. Однако общий фрейдистский фон с его самопрофанацией в трудах по литературе постоянно присутствовал в суждениях о достоевсковедческих работах Бема, исходивших от людей, далеких от хода работы Семинария. Но кроме отталкивания от фрейдизма, были и серьезные попытки философского осмысления этого явления, как, например, статья СЛ. Франка «Психоанализ как мировоззрение»126, а также работы Б.П. Вышеславцева127
Путь Бема к психоанализу был изначально исследовательский. К необходимости использовать метод Фрейда привело Бема гершензоновское «медленное чтение», обращенное им на тексты Достоевского. Роль консультанта Бема в вопросах психоанализа взял на себя в Праге врач-психиатр Николай Евграфович Осипов128. Осипов был представителем московской психиатрической школы; в то же время он был и одним из первых русских психоаналитиков. Вся предшествующая, сопутствующая «фрейдизму» биография Осипова делала его свободным художником метода. Кроме всесторонней медицинской подготовки на уровне новейших европейских научных достижений (Осипов учился в целом ряде университетов — в Фрейбурге, Цюрихе, Бонне, Берне и Базеле, где в 1903 г. он получил степень доктора медицины) в 1907 г. Осипов прошел также и специальный психоаналитический курс, приняв новый метод непосредственно от Фрейда.
125 См.: Ходасевич В.Ф. Книги и люди // Возрождение. Париж, 1938. 15 июля.
126 Франк СЛ. Психоанализ как мировоззрение // Путь. Париж, 1930. № 25. С. 22-50.
127 Например, одно из первых его выступлений на эту тему: «Этика сублимации как преодоление морализма» (Путь. Париж, 1930. № 23. С. 3-25).
128 Подробнее об этом см.: Магидова М. Русские эмигрантские «Афины» и место Н.Е. Осипова в них // Духовные течения русской и украинской эмиграции в Чехословацкой Республике. Прага, 1999. С. 204-259; Она же. Николай Евграфович Осипов в Праге: (К вопросу саморефлексии и самоидентификации первого популяризатора Фрейда в России) // Культура русской диаспоры. Тарту, 1997. С. 151-168.
«Никакой известностью в России Фрейд не пользовался, — отмечал Осипов в записках в 1931 г., — хотя его небольшая работа о сновидениях была переведена на русский язык. Смело могу утверждать, что я первый популяризировал Фрейда в России»129. Популяризаторской ролью Осипов не ограничился, его привлекла задача привести психоанализ в согласие с научными и практическими достижениями отечественной школы. Русская психиатрическая школа была Осипову чрезвычайно близка, несмотря на его фрейдизм, и предполагалось, что после защиты диссертации Осипов станет преемником профессора В.П. Сербского по кафедре психиатрии Московского университета. В мемуарных записках, опубликованных лишь частично, Осипов писал о себе: «Моими учителями-друзьями были профессора: Владимир Порфирьевич Карпов, Ник<олай> Ник<олаевич> Баженов, Владимир Петрович Сербский, с которыми меня связывала неизменная и постоянная любовь, несмотря на то, что эти три высокоталантливые человека значительно расходились между собою. "Ласковое теля двух маток сосет", а я трех... Гипноз я изучал под руководством Петра Павловича Подъяпольского. Книжными моими учителями могу считать С.С. -Корсакова, И.О. Лосского (с которым я тогда лично знаком еще не был), Джемса, Риккерта, Петражицкого и других, равным образом, очень многих психотерапевтов, особенно Фрейда»130. Результаты собственной клинической практики (в эмиграции она была огромной и приводила Осипова к самостоятельным, отнюдь не ортодоксально-фрейдистским выводам) он обобщил в незаконченной научной работе «Поликлиника неврозов»131. Однако главные общегуманитарные принципы терапевтической установки Осипова очевидны — права личности больного, над которым не должна довлеть фаталистическая логика метода, — в противовес экспериментально-зависимому положению пациента в традиционной психоаналитической практике, а также стремление извлечь из болезненного конфликта творческий потенциал человека. Личность Осипова и его неортодоксальная позиция в психоанализе получили высокую оценку близко знавших его друзей и коллег. «Примыкая к Фрейду, — писал Н.О. Лосский, — Осипов стремится, однако, глубоко преобразовать его понятие libido и поставить в основу своих учений любовь как фактор мировой жизни, вовсе не сводимый только к физиологическому влечению <...>. К сожалению, болезнь помешала Николаю Евграфовичу развить во всех подробностях это учение о любви как основном космическом факторе»132. Его ученик, впоследствии основатель чехословацкой психоаналитической школы доктор Ф.Н. Досужков отметил, что доктор Осипов «умел делать из своих пациентов своих друзей»133.
Бем пациентом Осипова не был. Предпринимая после смерти Осипова шаги к изданию двухтомного сборника «Жизнь и смерть», Бем писал одному из возможных его издателей: «Простите за хлопоты, связанные с наведением справок, очень уж мне хочется осуществить сборник памяти Осипова, который был мне очень близок и дорог»134
Психиатрия в понимании Осипова, независимо от Лосского, а затем и вслед за его кооперативно-сложной концепцией психической жизни личности, была наукой философской.
129 Цит. по: Досужков Ф.Н. Николай Евграфович Осипов как психиатр // ЖиС. Т. 2. С. 32-33.
130 Там же. С. 34.
131 Судьба рукописи, в которой проделан анализ 1030 случаев заболеваний из практики Осипова в эмиграции, нам не известна.
132 Лосский Н.О. Доктор Н.Е. Осипов как философ // ЖиС. Т. 1. С. 51.
133 Досужков Ф.Н. Николай Евграфович Осипов как психиатр // ЖиС. Т. 2. С. 43.
134 ГАРФ. Ф. 5881. On. 1. Ед. хр. 659. Л. 21.
Осипов развивал эту мысль и в специальных работах, и в работах по психологии литературного творчества, а также в своих выступлениях в пражском Философском обществе. Его лекции и беседы, которые он проводил не только в Обществе русских врачей, пользовались большой популярностью в эмиграции. Осипова неоднократно приглашал П.Б. Струве выступить в его Экономическом семинаре на Русском юридическом факультете135, СВ. Завадский — в Кружке русского языка, Е.А. Ляцкий — на семинарских занятиях курса русской литературы в Карловом университете, А.Л. Бем — в «Ските»136; часто приглашали его также на Збрасловские пятницы и в читальню Земгора, где, как правило, Осипов избирал литературные темы. В дополнение к этим публичным выступлениям Осипов практиковал также встречи у себя дома, особенно часто — с Бемом, полугастрономические, полутеоретические. Время этих встреч они предварительно оговаривали в письмах — по мере того как назревали вопросы, требующие серьезного обсуждения. Бем был знаком с книгой Осипова «Детские воспоминания Толстого»137 (о знакомстве Бема с текстами неопубликованных работ Осипова о баснях Крылова, комедии «Горе от ума», о Гончарове, романе «Обломов» и другими с уверенностью сказать нельзя)138. «Очень я жалел, что не было Вас на окончании моего доклада о "Пиковой даме", — пишет Бем Осипову 8 января 1927 г., — мне хотелось узнать Ваше мнение по совокупности всего доклада. Если бы Вы захотели познакомиться со второй частью доклада — об "Игроке" и "Пиковой даме", я был бы рад прочитать у Вас в домашней обстановке. Признаюсь, что пишу об этом так просто, но думаю, Вы, Николай Евграфович, поймете, что позволяю себе такое предложение только пот<ому>, что избалован Вашим и Валентины Александровны139 вниманием к моим работам. По разным причинам на моем докладе не были и Ив.Ив. Лапшин, и Чижевский, м.б., и они захотели бы послушать. Хорош, не правда ли? Не только сам напросился, но еще и других приглашает?»140
Важным моментом в их общении был также обмен специальной литературой, в частности, публикациями по психоанализу. «Собирался и собираюсь читать у Вас в Семинарии о "Двойнике" Только вчера достал "Doppelganger" Rank'a. (Так<им> об-р<азом>, имейте в виду, что эта книга у меня есть, приобрел я ее антикварным путем, а то нем<ецкие> книги покупать невозможно...
RS. Прилагаю Вашу записку, бывшую в "Psychopathologie des Alltags"» (20 июня 1928).
Обсуждался между ними также и больной вопрос о возможностях публикации работ Бема в специальных психоаналитических изданиях. Осипов писал Бему по этому поводу в письме от 20 июня 1928 г.: ...Еще два года назад я набросал заметку о Вашем подходе к Д<остоевскому> для помещения в "Imago", но не успел обработать ее, как у меня вышло расхождение не с Freud'oM, а некоторыми фрейдистами, и я перестал посылать свои работы. М.б. мне следовало бы наплевать на фрейдистов, твердо зная прекрасное отношение ко мне самого FreucTa... Как раз теперь я думаю написать Freud'y и изменить свою позицию. Вопрос этот для меня крайне сложный. Если я буду посылать свои работы в "Psychoanalytischer Verlag", то в первую голову напишу о Вашей книге. Вопрос этот решится в ближайшее время...
135 Темы «Табу в свете психоанализа» и «Тотем в свете психоанализа», в обсуждении которых принимал участие о. Сергий Булгаков.
136 Н.Е. Осипов прочел в «Ските» доклады на следующие темы: «Психологический анализ острот», «"Первая любовь" И.С. Тургенева».
137 «Детские воспоминания Толстого. К теории либидо Фрейда» (Ossipow N. Tolstois Kindheitserinnemngen: Ein Beitragzur Freuds Libidotheorie. Leipzig; Wien; Zurich: Intern. Psychoanalytischer Verl., 1923. (Imago-Bucher; II).
138 Большинство работ Н.Е. Осипова, написанных на материале русской классики с применением психоанализа, до сих пор не опубликованы. Хранятся в РГАЛИ (Фонд Н.Е. Осипова (№ 2299)).
139 С супругами Рябовыми, Валентиной Александровной и текстильным фабрикантом Владимиром Семеновичем, Осипов эмигрировал из России и жил в Праге общим домом.
140 Письмо А.Л. Бема Н.Е. Осипову от 8 января 1927 // РГАЛИ. Ф. 2299. Оп. . Ед. хр. 42. LA PNP. F. 34/43. Kart. 6.
Относительно возможности поместить Ваши прекрасные статьи в фрейдовских изданиях, кроме вышеупомянутого моего личного отношения к издательству, препятствием является то, что Psych<oanalytischer> Verlag печатает чисто фрейдовские работы. Это издательство, в силу исторически вполне понятных обстоятельств, носит цеховой характер — одно из условий, которое помешало мне вступить в союз фрейдистов»141.
В результате обдумывания «крайне сложного вопроса» ни Бем, ни Осипов не вступили в лоно фрейдистского цеха142. Подведением итогов их сотрудничества стала немецкоязычная статья Осипова об исследованиях Бема «Новый подход к Достоевскому»143, напечатанная в журнале «Славянское обозрение» при посредничестве Р. Якобсона, а также изданные самим Бемом сборники «О Достоевском»144.
Переломным в жизни Бема можно назвать 1927 г. — к этому времени его исследовательская работа начала обретать форму готового к публикации материала. Тема влияния Гоголя на Достоевского — краеугольный камень науки о Достоевском, начиная с Белинского и кончая Тыняновым, — находит в Беме еще одного своего интерпретатора. Сначала появляется статья Бема на эту тему145, а затем и книга, выпущенная пражским издательством «Уния» в 1928 г.146 Публикациям предшествовала серия докладов и лекций Бема на ту же тему, обсужденных в пражских научных обществах, прежде всего в Семинарии по изучению Достоевского, а также в Русском историческом обществе147 Сравнительный аспект и дальше преобладает в названии тем, предлагаемых Бемом к обсуждению в его Семинарии при Русском народном университете: отражения «Пиковой дамы» в творчестве Достоевского148, позднее — восприятие Достоевским Толстого149. Но принципиально новый акцент дало Бему изучение повести Достоевского «Хозяйка», результаты которого он представил в первом томе «О Достоевском», реализовав идею научного сборника как итога работы специального Семинария.
142 Во фрейдовских изданиях Осипов опубликовал четыре свои работы: «К психоаналитическому движению в Москве» («Zur psychoanalytischen Bewegung in Moskau», 1921), «Психоанализ и суеверие» («Psychoanalyse und Aberglaube», 1922), «Детские воспоминания Толстого» (см. примеч. 137), «О душевном недуге Льва Толстого» («Uber Leo Tolstois Seelenleiden», 1923). Как видно из составленного под редакцией Бема «Списка печатных работ д-ра Н.Е. Осипова» (ЖиС. Т. 1. С. 59), Осипов отказался от идеи дальнейшего контакта с венским «Международным психоаналитическим издательством» («Internationaler Psychoanalytischer Verlag»).
143 Osipov N. Neue Wege in der Dostojevskijforschung: Die Arbeiten von A.L. Bohm // Slavische Rundschau. 1930. № 2, 4.
144 Бем писал Осипову в сентябре 1929: «Вчера получил первый экземпляр сборника о Достоевском из литографии. На этой неделе, вероятно, получу уже все экземпляры и оттиски, тогда немедленно пришлю Вам один экземпляр сборника и 10 оттисков. Хочу очень "похвастаться" сборником Валентине Александровне, которую считаю своим "духовным меценатом" Она так щедра во внимании ко мне и моим работам, что я не сомневаюсь в том, что II сборник будет осуществлен. Меня в моей работе очень поддерживает дружеское участие некоторого числа лиц, без чего я никогда не осуществил бы своих планов. Осень у меня урожайная...» (РГАЛИ. Ф. 2299. On. 1. Ед. хр. 42. Готовится к публикации).
145 Бем А. «Шинель» Гоголя и «Бедные люди» Достоевского.
146 Бем А. К вопросу о влиянии Гоголя на Достоевского. Прага: Уния, 1928. 32 с.
147 14 ноября 1926 г. — лекция А.Л. Бема «"Нос" Гоголя и «"Двойник" Достоевского»; 20 декабря 1926 — «К вопросу о влиянии Гоголя на Достоевского» (Хроника. Т. 1. С. 249, 254).
148 Лекции А.Л. Бема в Семинарии по изучению Достоевского: 1 декабря 1927 г. — «"Пиковая дама" в творчестве Достоевского»; 15 декабря 1927 — «"Пиковая дама" и "Игрок"» (см.: Хроника. Т. 1. С. 281, 284).
149 21 февраля 1929 г. — «Толстой в оценке Достоевского»; 7 марта 1929 — «Достоевский в полемике с Толстым» (см.: Хроника. Т. 1. С. 335, 339).
Первый сборник «О Достоевском», составленный из трудов участников Семинария по изучению Достоевского, был издан Бемом в 1929 г., возможно, на средства, полученные им при издании исследований о Достоевском на чешском языке150, возможно, на спонсорский дар, происхождение которого нам пока неизвестно. Следующие два — на средства Общества Достоевского. В сборниках 1929-1933 гг. метод Бема, своеобразно использующий психоанализ, представлен лишь фрагментарно. Наиболее полно он развернут в третьем томе151, статьи которого тематически объединены формулой «У истоков творчества Достоевского» и отражают бемовскую версию картины испытываемых Достоевским «влияний». Итог своим работам о Достоевском и обобщение опыта применения психоанализа к его творчеству Бем подвел в книге «Достоевский: Психоаналитические этюды», изданной берлинским издательством «Петрополис» в 1938 г. Эта книга завершила период плодотворного сотрудничества Бема с фирмой «Петрополис» А.С. Кагана152, издательская деятельность которого — отдельная глава из истории культуры эмиграции. Годом позже такая публикация уже не могла бы состояться ни в Германии, ни в Праге, где была заморожена вся славянская культурная работа153. Сборники «О Достоевском», на которые широко отреагировала эмигрантская пресса154, закрепили за Бемом позицию представителя сугубо научной линии в литературоведении эмиграции, защитившего свое право на приверженность исследовательской работе, невзирая на условия эмиграции и давление эмигрантской прессы.
В отличие от Осипова, который в своих историко-литературных работах использовал приемы психиатрического исследования личности, для Бема важен не диагноз — «зрелость или инфантильность», а материал, которым личность снабжает себя в своем творчестве. В первую очередь, материал, почерпнутый из чтения. Вывод Бема в отношении Достоевского — «гениальный читатель», как и утверждение сновидче-ства Достоевского в качестве продуктивной творческой силы, имел основополагающее методологическое значение для всего комплекса его работ. Достоевский, по Бему, исключительный случай читателя не только в смысле количества прочитанного, но и его усвоения под определенным, авторско-интерпретаторским углом зрения. Так на новом витке своей исследовательской биографии Бем вернулся к проблеме влияний. Сначала, традиционно, это Достоевский и Гоголь, затем Пушкин, Грибоедов и Толстой расширили зону влияний, очерченную вокруг Достоевского в согласии с идеей Вяч. Иванова об органичности и глубине воздействия на писателей творчества их соотечественников. Достоевский, по мнению Бема, весь пропитан цитатами, чужими словами, выражениями, именами, сюжетными положениями, жанровыми структурами, границы которых отчетливо проступают на фоне языковой стихии его авторского слова. Выявить цитату, сопоставить контекст источника и текста Достоевского — этот путь исследования Бем принял в работе над Достоевским, дав ему название метода «мелких наблюдений».
150 См.: Dostojevskij F.M. Doplftky. Sv. 2: КгШскё a publicist^ Clanky / Sest. А. Вёт; Pfel. A. Teskov£ // Dostojevskij F.M. 5еЬгапё spisy. Praha: KvasniCka a Hampl, 1928. Sv. 38; Вёт A. Tajemstvf osobnosti Dostojevskёho: N6kolik kritickych kapitol / Pfel. A. Teskov£; Uvod. E. Svoboda. Praha: Otto, 1928. 140 s.
151 БемА.Л. У истоков творчества Достоевского: Грибоедов, Пушкин, Гоголь, Толстой и Достоевский // ОД. Прага; Берлин: Петрополис, 1936. Т. 3. 214 с.
152 Письма А.С. Кагана А.Л. Бему // LA PNP. F. 34/43. Kart. 4.
153 В частности, не было рассмотрено прошение Бема о присвоении ему звания доцента, поданное в середине 1939 г. на философский факультет Брненского университета, поскольку осенью того же года в оккупированной Чехословакии были закрыты по приказу немецких властей все, кроме немецких, высшие учебные заведения.
154 См., напр., отзывы СИ. Гессена (Современные записки. Париж, 1930. Т. 43); В. Розова (Slavia. Praha, 1930. SeS. 2. S. 430-433); СЛ. Франка (Руль. Берлин, 1929. 22 окт. № 2709); Л.А. Зандера (Путь. Париж, 1930. Декабрь. № 25); П.М. Бицилли (Современные записки. Париж, 1936. Т. 61. С. 462).
Пражские сборники «О Достоевском)
Бема интересует «влияние Гоголя» на Достоевского не как продолжение гоголевской линии, а как использование гоголевских впечатлений в его творчестве. Он включился в спор с идеей В.Г. Белинского о преемственности в литературной эволюции. Начатый Н.Н. Страховым155, обогативший литературоведческий дискурс мыслью о преодолении Достоевским Гоголя, он продолжен был затем В.В. Розановым, а впоследствии Ю.Н. Тыняновым. В статье «Драматизация бреда: ("Хозяйка" Достоевского)» Бем специально оговаривает близость своей позиции к точке зрения Тынянова, сформулированной последним в статье «Достоевский и Гоголь: К теории пародии»156. Если Тынянова интересовала техника использования гоголевских элементов в создании нового — пародийного — жанрового контекста, то Бема — характер использования Достоевским всего комплекса литературных впечатлений. Средства и уровни их использования у Достоевского разнообразны и находятся в подчинении у сложного конгломерата взаимосвязанных идей, у идеи жанрового творчества в том числе. Мимоходом брошенная Тыняновым характеристика отношения Достоевского к Пушкину: «обход при явном преклонении перед ним» — также подвергается пересмотру. Бем детально сопоставляет тексты Достоевского с «Пиковой дамой» и со «Скупым рыцарем». В результате он указывает на прозу Пушкина как на источник, в котором берет начало «фантастический герой» Достоевского. «Его психологию ведут обычно от странных героев петербургских повестей Гоголя и романтических чудаков Гофмана. И то и другое мне представляется спорным, несмотря на несомненность литературного влияния обоих писателей на манеру Достоевского. Родоначальником фантастических героев Достоевского является, скорее, пушкинский Герман...»157 Бем приурочил «момент рождения героя» Достоевского к «видению на Неве» героя повести «Слабое сердце». «Для меня было важно показать, — писал Бем, — что уже в этот момент образ пушкинского Германна владел сознанием Достоевского»158. В представлении Бема «"колоссальная" фигура Германна отбросила свою тень на все творчество Достоевского, начиная от его ранних произведений и кончая романом "Бесы"»159. Воплощенная в Гер-манне разрушительная сила, названная Пушкиным «неподвижной идеей», — это тоже «цитата», развернутая творчеством Достоевского в целый ряд воплощений. Мысль о единой родословной главных героев романов Достоевского Бем разделяет с отечественными коллегами, в первую очередь с А.С. Долининым и В.Л. Комаровичем.
155 Страхов Николай Николаевич (1828—1896) — литературный критик, публицист, философ. Ф.М. Достоевский познакомился со Страховым в 1860-х гг. В журналах братьев Достоевских «Время» и «Эпоха» Страхов становится ведущим автором-идеологом. Автор книг «Мир как целое» (1872), «О вечных истинах» (1887), «Философские очерки» (1895), статей о творчестве Ф.М. Достоевского, Л.Н. Толстого, И.С. Тургенева и др. Член-корреспондент Императорской академии наук (1889).
156 Тынянов Ю.Н. Достоевский и Гоголь: К теории пародии // Поэтика. История литературы. Кино. М. 1977
157 Бем А.Л. «Пиковая дама» в творчестве Достоевского // ОД. Т. 3. С. 76-77.
158 Там же. С. 77.
159 Там же.
Хотя Бем и не считал себя специалистом в области психоанализа, он, тем не менее, классифицировал повесть «Хозяйка» как именно то произведение Достоевского, «к которому можно так легко применить учение Фрейда об "эдиповом комплексе"»160. Выбор «Хозяйки» в качестве первого методологического эксперимента потребовал от Бема особой тщательности в определении жанрового своеобразия повести, полемичного по отношению к традиции. Стилистическую неоднородность повести, не воспринятую критикой как новаторство (по мнению Белинского — недопустимая с художественной точки зрения попытка «примирить Марлинского с Гофманом, добавивши немного Гоголя»), Бем объясняет наслоением пластов — яви и сказки, реальности и бреда Ордынова. Вобрав Катерину, странную героиню повести, в мир своих фантастических переживаний, Ордынов у Достоевского, согласно трактовке Бема, вытесняет ее тем самым с позиций центрального персонажа, предполагаемых заглавием повести, и делает истинным героем повести собственное «снотворчество», в данном случае — «бред». Отсюда и определение жанра, вынесенное Бемом в заглавие статьи, — «Драматизация бреда».
Не объявляя здесь полемики с формальной школой, Бем безусловно полемичен с ней в логике своих построений. Обнаружив «прием» и его жанровую функцию, он связывает его с этапами формирования личности писателя. «Мечтательство главного героя», одержимого «неподвижной идеей», является исходной точкой исследования эволюции писателя. Не перегружая свой текст психоаналитическими подробностями, Бем ограничивается общей характеристикой «мечтательства» Достоевского в 1840-е гг., отрицая его сугубо социальную или романтическую природу, на чем настаивала обычно критика (в частности, В.Л. Комарович). Бем убежден в психической природе этой «мечтательности» и обозначает вехи и мотивы душевного кризиса молодого Достоевского. «Достоевский в своем творчестве пользовался материалами своих душевных переживаний и окрашивал самое творчество в тона этих переживаний. Даже больше — Достоевский переносил в свои произведения самый механизм своих душевных видений, придавая своим сновидениям и галлюцинациям черты реально протекающих событий. Он как бы эксплуатировал свою душевную болезнь в целях художественного творчества»161. Биография — это, по Бему, «душевный фон» или «душевная атмосфера», в которой зарождались образы Достоевского. Настроенность на эту атмосферу позволяла исследователю быть более расположенным к интуитивному восприятию художественного целого.
Интуитивное восприятие целого — существенный момент в методе Бема, который отсылает нас к системе взглядов Н.О. Лосского. Разворачивая детальный анализ, Бем всегда «помнит» об этом интуитивном знании целого, стремится удержать его и запечатлеть ему присущую прозорливость. Созвучие деталей интуитивно познанному целому является для Бема гарантом верности толкования «частных наблюдений» над текстом.
Не только статьи Бема о Достоевском, но и подготовка «Словаря личных имен у Достоевского», а также работы Чижевского о писателе пронизаны поиском критерия вычленения «идеи автора». Бем писал по этому поводу: «Там, где удается установить чисто формальные моменты сходства, они (цитаты. — М.М.) важны как показатели этой более глубокой идейно-художественной подпочвы, на которой выросло произведение»162 — то есть и как показатели полемики с предшественниками, влиявшей на формирование художественной идеи.
160 Бем А. Драматизация бреда: («Хозяйка» Достоевского) // ОД. Т. 1. С. 95.
161 Там же.
162 Бем А.Л. Предисловие // ОД. Т. 3. С. [7-8].
Как и М.М. Бахтин, книга которого «Проблемы творчества Достоевского» была известной Семинарию и высоко здесь ценимой163, Бем широко пользуется понятием «идея Достоевского». Идея автора для Бема — это тот центр, который соединяет конкретный, часто подсознательный материал с абстрактной идеей. Идея автора — динамичная структура, неустанно формирующаяся в сознании автора, что позволяет Бему рассматривать ранний и зрелый этап творчества Достоевского как органическое, восходящее к автору единство.
Среди членов Семинария особенно большое значение проблеме авторской идеи придавал Д.И. Чижевский. Имя Чижевского, известное в среде российских философов-эмигрантов, а также в славистическом мире, обрело авторитет и в русской интеллектуальной среде после выхода в 1929 г. первого сборника «О Достоевском», который открывала статья Чижевского «К проблеме двойника: (Из книги о формализме в этике»). Двойственность самооценки Достоевского: «Форма этой повести мне не удалась совершенно», но в то же время: ...Идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил» — явилась импульсом обращения Чижевского к проблеме конфликта идеи с формой у Достоевского, решение которого критиком оценивалось как предопределяющее в творческой эволюции писателя.
В философском дискурсе Чижевского, так же как и в работах Бема, посвященных Достоевскому, происходит сближение анализируемого произведения с его автором на основе данных, почерпнутых из биографии, писем, черновиков, вариантов произведений, публицистики, воспоминаний и т.д. В отличие от большинства современных ему исследователей, Чижевский рассматривал в своей статье не эволюцию типа, а эволюцию идеи, носителем которой становился тот или иной герой Достоевского. Чижевский всячески подчеркивал мысль Достоевского о том, что ему важна была «идея» «Двойника». Не тип Голядкина сам по себе, но через него впервые воплощенная оригинальная идея. Это утверждение Достоевского является для Чижевского максимально авторитетным свидетельством, которое и должно быть положено в основу философско-литературоведческого исследования.
Статья Чижевского давала свое решение проблемы равновесия между изучением подсознательной стихии творчества и использованием данных саморефлексии автора. Способ, каким рассматривает Чижевский материал Достоевского, говорит о том, что на раннем этапе его изучения Чижевский стремился максимально сократить путь проникновения в авторскую идею. Решающую роль в обретении Чижевским своего подхода к новому для него материалу сыграл, как кажется, его опыт исследования литературы украинского барокко. Чижевский, в отличие от Бема, группировал преимущественно крупные стилистические пласты анализируемого текста по принципу их полярной несхожести. Методологической школой, на которую опирался Чижевский в своем анализе Достоевского, стали парадоксы украинского барокко, потребовавшие от Чижевского обобщающего, типизирующего подхода. В представлении Чижевского все художественные элементы повести «Двойник» группируются по двум полюсам: элементы «натуралистические» — с одной стороны и «иррациональные» — с другой. Широта амплитуды их расхождения ставит вопрос о связующей их силе: «И сила Достоевского — в том, что эти полярно противоположные, "противоречивые" элементы у него не просто смешаны, но сплетены и сращены в органическое единство. Нет сомнения, что этот стиль связан и с литературными традициями (Гофман, Гоголь, Диккенс, Бальзак), и с глубинами личных переживаний Достоевского.
163 «Сборник Бема следует прочесть с одновременно вышедшей книгой М.М. Бахтина "Проблемы творчества Достоевского" (М., 1929). Обе книги взаимно дополняют одна другую», — писал П.М. Бицилли в рецензии на сборник (Числа. Париж, 1930. № 2/3. С. 241).
Здесь для нас существенно, что реально-психологический анализ Достоевского в то же время может быть назван "трансцендентально-психологическим", "смысловым" и что все реальные события, весь сюжетный рисунок в целом и в деталях является одновременно и развертыванием идеологической конструкции, иногда чрезвычайно сложной и стройной. Для наших дальнейших анализов особо существенен именно этот дуализм смысловых плоскостей развертывания сюжета»164. Таким образом, художественный дуализм, согласно Чижевскому, является одновременно проявлением диалектики развития идеи. Объединившая авторов пражского сборника проблема единства творческой воли у Достоевского нашла мгновенный отклик П.М. Бицилли, который писал Бему (София, 15 апреля 1930): «Многоуважаемый Альфред Людвигович <...> Сейчас посылаю в "Числа" рецензию на Ваш сборник165. Очень рад был узнать, что Вы имеете надежду выпустить еще один том, и очень Вам благодарен за желание получить от меня статью. Должен сказать, что я стал в последнее время как-то совсем по-иному, чем прежде, воспринимать Достоевского, в чем немалую роль сыграли как Ваш сборник (я имею в виду статью Чижевского и Ваши мысли о значении сна в творчестве Д<остоевского>) и замечательная книга Бахтина. Но только — Бахтин не показал, как из полифонии выходит все-таки гармония <...> — и вот я над ней и ломаю голову»166.
Подобно многим русским исследователям-современникам (Гроссман, Долинин, Комарович и др.) Чижевский прослеживает дальнейшее воплощение идеи двойника в романах Достоевского: Ставрогин в «Бесах», Версилов в «Подростке», Иван Карамазов в «Братьях Карамазовых». Общим, типизирующим моментом для этой группы героев является, согласно Чижевскому, тот устрашающий нравственный итог, который вполне обнаруживает себя в финалах у Достоевского, обусловленный властью над его героями абстрактной, «чугунной» идеи. Подводя итог смены образов носителей «абстрактной идеи» на протяжении всего творчества Достоевского, то есть от Голядкина к Ивану Карамазову, Чижевский приходит к заключению, что Достоевскому необходим был сильный герой для доказательства онтологического бессилия человека, отказавшегося от живой идеи. Онтологическая слабость слабого героя является естественной. Слабость сильного героя является парадоксом, диалектика анализа которого образует идейные построения, возникающие в связи с раскрытием то одного, то другого героя в романах Достоевского. Путь прозы Достоевского от Голядкина к Ивану Карамазову Чижевский видит в укрупнении героя за счет интеллектуальных, социальных и психологических характеристик, усложняющих и логику философской мотивации его поступков. В сути своей он остается у Достоевского все тем же человеком без «своего места» в мире, воплотившимся только в своих двойниках, что в итоге является результатом произведенной Достоевским замены гоголевского «человека-ветошки» культовым героем. Этот выход Достоевского на сильного героя (лишенного в то же самое время онтологической силы, беспочвенного героя), выделенный Чижевским, позволяет исследователю определить общую направленность полемики Достоевского. Таким конкретным адресатом полемики Достоевского Чижевский считает русское «просвещенство», отягощенное «чугунными понятиями», упрощающими и искажающими истинный смысл бытия.
164 Чижевский Д.И. К проблеме двойника: (Из книги о формализме в этике) // ОД. Т. 1. С. 11-12.
165 См.: Бицилли Л. [Рецензия] // Числа. Париж, 1930. № 2/3. С. 240-242. - Рец. на кн.: О Достоевском: Сб. ст. / Под ред. А.Л. Бема. Прага, 1929. Т. 1.
166 Письма Бицилли к Бему. С. 129-130.
Мысль Достоевского о том, что только конкретное воплощение идеи в человеке может дать представление о ее ценности, была прочитана как актуальная не только Чижевским. Так, например, Гессен в статье «Трагедия добра в "Братьях Карамазовых" Достоевского» сближал подход Достоевского с современностью, интерпретируя фиаско этического рационализма Ивана Карамазова сквозь призму полемики Достоевского с рационализмом Канта167
В суждении Чижевского сыграла свою роль свойственная ему в этот период тяга к обобщенному восприятию текста и философствованию по его поводу (возможно, именно поэтому работа Чижевского была встречена авторитетами эмиграции особенно благожелательно — как более традиционная методологически). К проблеме влияний Чижевский также относился тогда достаточно сдержанно. Это прозвучало в его рецензии на чешскую книгу Бема «Тайна личности Достоевского», вышедшую в Праге в 1928 г. в переводе А. Тесковой. «А.Л. Бем пытается осветить проблему влияний по-новому, понимая под этим именем не заимствование, а припоминание, то есть привлечение в самом процессе работы над художественным произведением элементов из прочитанного и продуманного, причем надлежит принимать во внимание и роль подсознательного <...>. Но надо сказать, что мы вообще не придаем значения влияниям, ведь самое сходство сюжетов может объясняться и другими причинами, прежде всего самостоятельным зарождением того же сюжета из сходных элементов мировоззрения обоих авторов»168. В дальнейшем Чижевский изменил своему первоначальному скептицизму в этом вопросе. Эту перемену можно заметить уже в процессе составления группой участников Семинария «Словаря личных имен у Достоевского»169.
Судя по письмам Бему начала 30-х, Чижевский связывал с публикацией статьи «К проблеме двойника» в пражском сборнике «О Достоевском» большие надежды в плане научной репутации и карьеры. Его ожидания оправдались вполне — все рецензенты отзывались о работе с особой похвалой.
Среди них — СИ. Гессен: ...Сборник представляет выдающийся интерес для всякого занимающегося Достоевским. В особенности удачна первая статья "К проблеме двойника", написанная Д.И. Чижевским»170; СЛ. Франк: «Наиболее примечательной и глубокой представляется нам первая статья, Д.И. Чижевского, — "К проблеме двойника"»171; Л.А. Зандер: «Статья Д. Чижевского представляет собой чрезвычайный интерес, ибо читает в творениях Д<остоевского> те "идеи", которыми он сознательно и бессознательно жил и относительно которых всю жизнь боялся, что "их не поймут"»172.
К темам, идеям и методологии этой первой публикации восходят и последующие статьи Чижевского о Достоевском, и, шире, вся его дальнейшая работа над проблемами творчества Достоевского, плодотворно развивавшаяся в Галльском университете. Насколько удачным было самоопределение Чижевского в сфере изучения Достоевского, свидетельствуют его последующие работы: философская статья об антропологии Достоевского, напечатанная под названием «Достоевский-психолог» во втором сборнике «О Достоевском» (1933), и статья «К проблеме бессмертия у Достоевского: (Страхов — Достоевский — Ницше)» в сборнике «Жизнь и смерть», посвященном памяти скончавшегося в 1934 г. Н.Е. Осипова.
167 См.: Гессен СИ. Трагедия добра в «Братьях Карамазовых» Достоевского // Современные записки. Париж, 1928. № 35.
168 Чижевский Д. [Рецензия] // Современные записки. Париж, 1930. Т. 41. С. 527. — Рец. на кн.: Бем А. Тайна личности Достоевского {Вёт A. Tajemstvf osobnosti Dostojevskdho).
169 Словарь личных имен у Достоевского / Сост. А.Л. Бемом, СВ. Завадским, Р.В. Плетневым и Д.И. Чижевским; Под общ. ред. А.Л. Бема. Ч. 1: Произведения художественные // ОД. Прага, 1933. Т. 2. С. 1-89.
170 Современные записки. Париж, 1930. Т. 43. С. 503. Руль. Берлин, 1929. 22 окт. № 2709.
172 Путь. Париж, 1930. Декабрь. № 25. С. 128.
В библиографии трудов Чижевского, изданной в Германии в связи с его 60-летием173, а также в переписке Чижевского с Бемом отражены вехи его дальнейшей работы над Достоевским. В письме от 27 декабря 1944 г. Чижевский пишет Бему из Галле: «Лекции о Достоевском показывают, что у меня есть достаточно материала и для книги о Достоевском, — пока, быть может, скорее для большой работы о ранних произведениях Достоевского. На лекциях, конечно, приходилось все время говорить о Ваших работах — надеюсь, что кое-кто из слушателей их хотя бы отчасти прочтет (слушателей не так много — всего 7 человек, притом никогда не бывающих все сразу, вместе на лекциях). Главная тема моей работы о ранних произведениях Дост<оевского> была бы подготовка позднего стиля Дост<оевского> в ранних новеллах...»174 Книга о Достоевском, насколько мне известно, Чижевским так и не была написана. Но статьи о Достоевском, принадлежащие как самому Чижевскому, так и подготовленные под его руководством, нуждаются в подробном изучении в контексте предшествующих, пражских работ авторов круга пражского Семинария по изучению Достоевского.
Почти не известным исследователям и не оцененным по достоинству остается и «Словарь личных имен у Достоевского»175, подготовленный на основе разработанной Бемом методики коллективом составителей (А.Л. Бем, Д.И. Чижевский, СВ. Завадский, Р.В. Плетнев) и опубликованный во втором томе сборника «О Достоевском». Новая, современная попытка словарной обработки сочинений Достоевского — «Словарь языка Достоевского»176 — не содержит упоминания об этом первом опыте словарной работы над текстами Достоевского.
В год выхода второго тома сборника «О Достоевском» Бем записывает в дневнике:
«[1933] 1 янв<аря>. Нов<ый> г<од> в нашем доме, тоже кладбище. Я понимаю, что дети тоскуют177 Заходил к Лосским, там Л<юдмила> В<ладимировна Лосская> больна178. Был вчера у Е<вгения> Фр<анцевича> Шмурло179 Старик тоже одинок и заброшен. Еле передвигается, ходит, держась за стенку. С ним хоть поговорить о своих научных планах и заботах...
2.II. Диспут о Достоевском180. Председательствовал Горак. Мое первое обширное выступление на чешск<ом> языке <...>.
173 Festschrift fur Dmitro CyZevSkyj zum 60. Geburstag am 23. Marz 1954 / Hrsg. v. M. Vasmer. Berlin; Wiesbaden: Harrassowitz, 1954.
174 LA PNP. F. 34/43. Kart. 1.
175 О его истории см. примеч. 267 к т. 2.
176 Словарь языка Достоевского: Лексический строй идиолекта / Гл. ред. Ю.Н. Караулов. М.: Азбуковник, 2001.
177 Дочери Бема — Ирина Бем-Голик (1918-1981) и Татьяна Бем-Рейсер (1919-1985).
178 Лосская Людмила Владимировна — жена Н.О. Лосского (1875—1943), дочь М.Н. Стоюниной.
179 Шмурло Евгений Францевич (1854-1934) — русский историк, профессор. Сферу его научных интересов составляла история России XVII в., эпоха Петра, а также отношения России с Западной Европой. Научный представитель Императорской АН в Риме. В 1924 г. эмигрировал в Чехословакию. Один из основателей и председатель Русского исторического общества, член научного совета РЗИА, Комитета Дня русской культуры.
180 Дискуссионный вечер, посвященный Ф.М.Достоевскому, организованный Обществом Достоевского и Славянским институтом. Речь произнес Э. Радл, в прениях приняли участие: А. Бем, О. Фишер, Й. Горак, Е. Ляцкий, Н. Лосский, 3. Неедлы, Э. Свобода, Г. Геземан (Хроника. Т. 2. С. 172).
16.III. <...> Подготовляю к выставке в Мл<адо>-Болеславе от Общества Дост<оев-ского> отдел "<...> Юбилей Д<остоевско>го в слав<янских> странах'481. Набирается сборник Д<остоевско>го <...>.
23.IX. < ...> Вечером у Лосских. М.Н. Стоюнина182 о Достоевском: Внешний вид — волосы пепельные, рост маленький, походка нервная. Большая возбудимость. В споре стучал по столу (дочка прибегала на шум: это он тебя убить собирается? Беседа о плане открыть гимназию. Благословение Д<остоевско>го <...>»183
Впереди оставалось еще двенадцать лет жизни в эмиграции — среди вымирающей российской интеллигенции, на фоне наступающего фашизма. За это время вышел третий сборник «О Достоевском» и книга «Достоевский: Психоаналитические этюды», целиком составленные из работ Бема. Были завершены «Письма о литературе», отразившие концепцию Бема о роли критики в развитии литературы эмиграции184. Победный май 1945 г. подвел черту жизни Бема: как и в 1919-м, он исчез из дома, на этот раз в сопровождении агентов СМЕРШ, чистивших Прагу от последних остатков «белоэмиграции».
За пределами нашего повествования остался ряд имен и событий, связанных со сборниками «О Достоевском» и популярностью имени Достоевского в Чехословакии в 1920-30-е гг. Личный вклад Бема в процесс адаптации русской литературы, и особенно — творчества Достоевского, за рубежом был значительный. Однако отклик современников, даже если исключить табуизированную отечественную критику и остаться в пределах зарубежья, не был в полной мере соразмерным ему. И если на первый том сборника «О Достоевском» откликнулось большинство изданий эмиграции, то на последний практически не было отзывов. Телеологический потенциал жизни творческой интеллигенции иссякал. Эмиграция уезжала из Европы, ее культурная работа затихала, поколение «профессорского парохода» уходило из жизни.
Предлагаемая статья намечает только один из ряда сюжетов зарубежной истории изучения творчества Достоевского — сюжет, выстраивающийся вокруг фигуры Альфреда Людвиговича Бема — историка литературы, критика, библиографа, издателя и редактора, политика, педагога, общественного деятеля. В его основе — «консервативное новаторство» русского ученого-культуртрегера, которому удалось в условиях эмиграции создать некий прообраз отечественной академической среды, где в течение нескольких лет передышки между двумя мировыми войнами протекала сосредоточенная и плодотворная исследовательская работа.
М. Магидова
Выставка славистики и славянского сотрудничества, проходила в г. Младо-Болеславе с 9 по 23 марта 1933 г. На выставке были представлены экспонаты, отражающие деятельность Общества Достоевского при Славянском институте: материалы, иллюстрирующие празднование юбилея Достоевского в славянских странах, а также деятельность Общества в целом: комплектование достоевс-коведческой библиотеки, архива Достоевского и архива вырезок в Славянской библиотеке в Праге (из отчета о деятельности Общества Достоевского в ежегоднике Славянского института: Rodenka Slovansk£ho ustavu. Praha, 1935. Sv. 5-7. S. 404). Был выпущен каталог выставки: Katalog V^stavy slavistiky a slovansk£ spolupr£ce. Mladd Boleslav, duben 1933. 32 s.
182 Стоюнина (Тихменева) Мария Николаевна (1846—1940) — жена известного русского педагога В.Я. Стоюнина, основавшего в 1881 г. гимназию в Санкт-Петербурге. После смерти мужа в 1888 г. Мария Николаевна продолжала вести дело — гимназия носила теперь ее имя.
183 Бем. Дневник // LA PNP. F. 34/43. Kart. 16.
184 Начатый в берлинской газете «Руль» в 1931 г. цикл статей Бема о современной литературе был продолжен в 1933 г. в варшавской газете «Молва».

М. Чуракова. «Братья Карамазовы»
ОТ РЕДАКТОРА
Настоящий сборник составился из работ, послуживших в своем первоначальном виде темами докладов в руководимом мною Семинарии по изучению Достоевского1 при Русском народном университете в Праге2. Его содержание отражает, однако, далеко не полно проделанную за время существования Семинария (1925—1929) работу. Ряд докладов, заслушанных в заседаниях Семинария, уже ранее появился в печати. Назову лишь более существенные: проф. СИ. Гессен — Трагедия добра в «Братьях Карамазовых» («Современные записки», кн. XXXV, стр. 308—338), проф. И.И. Лапшин «Красный кабачок» Бальзака и «Братья Карамазовы» Достоевского («Воля России», 1927, № 2, стр. 66—77), «Достоевский и Паскаль» («Научные труды» Русского народного университета в Праге, т. I, стр. 235—243), А.Л. Бем «Игрок» Достоевского («Современные записки», 1925 г., кн. XXIV, стр. 45-59), «Шинель» Гоголя и «Бедные люди» Достоевского («Записки Русского исторического общества в Праге», 1927 г., кн. 1, стр. 47-56), «Гоголь и Пушкин в творчестве Достоевского» («Slavia», тт. VII и VIII). Часть работ должна появиться в ближайшее время, как, напр., работа Д. И. Чижевского «Шиллер и Достоевский» (в «Zeitschr. furslav. Phil.» VI, \),А.Л. Бем «Толстой в оценке Достоевского» («Научные труды» Русского народного университета, т. И) и др. Наконец, на страницах настоящего сборника могло появиться далеко не все, что хотелось бы видеть в печати, по условиям ограниченности имеющегося в распоряжении редактора места.
Однако и в этом далеко не полном виде настоящий сборник может дать все же представление о руководящих линиях работы Семинария.
Не случайно интерес в изучении Достоевского, как в России, так и у русских исследователей его творчества, работающих за ее пределами, все больше сосредоточивается на раннем периоде творчества писателя. Старая точка зрения, высказанная такими видными исследователями Достоевского, как Д.С. Мережковский и Л. Шестов, отрицавшими крупное значение раннего периода творчества Достоевского, может считаться сейчас окончательно преодоленной3. Работы последнего времени (В.В. Виноградова, Ю. Тынянова, К. Истомина и др.) показали со всею очевидностью, как глубоки во многих отношениях как раз первые произведения Достоевского и какою близорукой оказалась современная Достоевскому критика, осудившая такие произведения, как «Двойник» и «Хозяйка»4.
Работа Д.И. Чижевского, посвященная проблеме двойника в ее философской постановке, показывает, в полном согласии с общим развитием изучения Достоевского в наши дни5, что уже в «Двойнике» Достоевского были заложены его позднейшие этические воззрения, что «двойничество», как проблема, проходит через все его творчество и находит глубочайшее завершение в «Братьях Карамазовых». Рассматривая проблему двойника у Достоевского как определенное звено в общей борьбе философской мысли XIX века с этическим рационализмом, работа Д.И. Чижевского вводит нас в круг вопросов, связанных с чрезвычайно существенной темой о месте Достоевского в развитии философских идей его времени.
Статья докт. Н.Е. Осипова о «Двойнике» с точки зрения психиатра, построенная на вдумчивом применении учения Фрейда, еще лишний раз подтверждает высказанное Отто Ранком6 положение, что Достоевский с поразительной верностью дал в своем «Двойнике» описание душевной болезни Голядкина. Но не в этом главное значение работы Н.Е. Осипова. Она ставит перед историком литературы важную проблему о возможном взаимодействии психиатра и исследователя литературы в изучении ими явлений литературного порядка. Целый ряд наблюдений и попутных выводов из этих наблюдений «психиатра» над «Двойником» подтверждают во многом новейшие наблюдения над этим интереснейшим произведением Достоевского.
Другая проблема в изучении Достоевского, выдвинувшаяся именно за последнее время с особенною силой, это вопрос о Гоголе и Достоевском. Показательно для общности путей в изучении Достоевского в России и здесь, за рубежом, что почти одновременно там и здесь стала во всей ее значимости эта проблема перед исследователями творчества Достоевского.
Статья В.В. Зеньковского намечает для будущего исследователя ряд чрезвычайно существенных тем в связи с этой проблемой, выводя ее за пределы той несколько узкоформальной постановки, которую она нашла в работах последнего времени, хотя бы у В.В. Виноградова.
«Хозяйка» Достоевского по справедливости привлекает к себе после «Двойника» сейчас наибольшее внимание. Печатаемая в сборнике статья А.Л. Бема отвечает этому интересу. Она примыкает в части к статье проф. В.В. Зеньковского, поскольку касается темы: Гоголь и Достоевский, стоит в тесной связи и с вопросом об изучении личности Достоевского, пытаясь применить в этой области метод психоанализа.
Вопросам конкретного изучения Достоевского посвящены два этюда И.И. Лапшина. Первый — намечает ряд параллелей к Великому инквизитору историко-философского и литературного характера. Второй — привлекает внимание к образу Крафта из «Подростка», выдвигая вопрос о его возможном прототипе в лице студента Крамера.
Статья С. В. Завадского «Новое определение драмы в свете романов Достоевского» должна нас окончательно убедить в давно напрашивающемся положении, что современная эстетика, не вмещающая в себя Достоевского, должна именно в силу этого во многом быть подвергнута пересмотру. Прошло то время, когда от Достоевского можно было отвернуться утверждением, что его творчество с точки зрения требований эстетики стоит не на высоте.
Наконец, работа Р.В. Плетнева «Земля» ставит на очередь весьма существенную тему о природе у Достоевского. К большому сожалению, нам пришлось из подготовленной автором работы на эту тему взять только одну главу о «земле-почве», играющей во всем миросозерцании и мироощущении Достоевского столь существенную роль.
Кончая настоящее предисловие, мне хочется поблагодарить авторов статей настоящего сборника, предоставивших их в мое распоряжение, и заодно всех участников Семинария по изучению Достоевского, своими докладами и участием в общей работе способствовавших тому, что Прага стала до некоторой степени центром изучения Достоевского вне пределов нашей родины7. Эта благодарность должна быть по справедливости высказана и Русскому народному университету в Праге в лице его ректора проф. М.М. Новикова* и председателя Историко-философского отделения проф. А.А. Кизеветтера9, относившихся с неизменным вниманием и сочувствием к работам Семинария.
Я считаю также своим долгом выразить благодарность Министерству иностранных дел Чехословацкой республики, без поддержки которого настоящий сборник не мог бы появиться.
Наконец, не могу не кончить благодарностью посланнику Прокопу Макса*0, проявившему искреннюю готовность помочь осуществлению настоящего издания.
Редактор
29 апр. 1929 г. Прага

Раскольников. Глухой двор. Андрей Карапетян
Д.И. Чижевский11
К ПРОБЛЕМЕ ДВОЙНИКА
(Из книги о формализме в этике)
1
«Двойничество» — одна из наиболее своеобразных тем Достоевского. Она у него навязчивая — возвращается в его творчестве много раз и в различных вариантах. О глубоком значении и смысле этой темы, однако, мало писалось. Критика отнеслась к первой разработке Достоевским этой темы в повести «Двойник» не очень одобрительно, а позже (так и до наших дней) «Двойник» представляется историкам литературы произведением «подражательным», возникшим под влиянием или «Шинели», или «Носа» Гоголя, или западноевропейских образцов.
Иначе смотрел на «Двойника» сам Достоевский. Он увлечен им не только в процессе работы, когда он пишет брату Михаилу Михайловичу: «это будет мой chef d'oeuvre»* или — «Голядкин в 10 раз выше Бедных людей. Наши говорят, что после "Мертвых душ" на Руси не было ничего подобного, что это произведение гениальное...» Сам Достоевский отнюдь не считает такую оценку преувеличенною. «Действительно, Голядкин удался мне донельзя, — прибавляет он. — Тебе он понравится даже лучше "Мертвых душ", я это знаю...»** Разочарование друзей (Белинского) после выхода «Двойника» в свет заражает Достоевского. «Мне Голядкин опротивел», — признается он брату*** Но Достоевский убедился лишь в том, что художественная форма ему не удалась. Он нисколько не сомневается в том, что идейное содержание «петербургской поэмы» значительно и существенно: «Я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом»**** Но еще через год он колеблется в оценке своей повести и готов согласиться и с теми, кто понял «Двойника» и восторженно о нем отзывается: «О Голядкине я слышу исподтишка (и от многих) такие слухи, что ужас, — пишет он брату. — Иные прямо говорят, что это произведение — чудо и не понято. Что ему страшная роль в будущем, что если б я написал одного Голядкина, то довольно с меня... Как приятно быть понятым****** И после годов каторги Достоевский не потерял интереса к теме «Двойника». В первом же письме к брату М.М. после выхода на свободу Достоевский запрашивает его: «Кто такой Чернов12, написавший "Двойник" в 50-м году?»******, а задумав издать собрание своих сочинений, не хочет включать туда «Двойника», не потому, чтобы считал его недостойным внимания читателей, а желая его издать отдельно, — «впоследствии можно издать обделанного или, лучше сказать, вновь совершенно написанного "Двойника"...»*******
* Письмо от 16 ноября 1845 г. См. Письма, т. I, изд. Госиздата. М. 1928 г., стр. 85. Далее всюду ссылки на это издание.
** 1 февр. 1846 г., т.ж., стр. 86. Подчеркнуто Достоевским.
*** 1 апр. 1846 г., т.ж., стр. 89.
**** Т.ж.
***** Янв. - февр. 1847 г., т.ж., стр. 108.
****** 22 февр. 1854 г. из Омска. Тж., стр. 140.
******* 9 мая 1859 г. Т.ж., стр. 247.
вновь совершенно написанного "Двойника"...»* Он надеется, что эта переделка выявит то, что осталось непонятым современниками: «Поверь, брат, что это исправление, снабженное предисловием, будет стоить нового романа. Они увидят наконец, что такое "Двойник"! Я надеюсь слишком даже заинтересовать. Одним словом, я вызываю всех на бой...»** И теперь Достоевский считает в «Двойнике» центральным его идейное содержание: «Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником»*** Но и через 30 лет после выхода в свет «Двойника», оглядываясь с высот своего творческого пути на пройденные этапы, Достоевский высоко оценивает «идею» «Двойника». Признаваясь в «Дневнике писателя», что «Двойник» — «вещь совсем неудавшаяся», что «повесть эта мне положительно не удалась», что «форма этой повести мне не удалась совершенно», Достоевский, однако, хочет обратить внимание читателя на идейное содержание «Двойника»: «Идея... была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил». «Идею» эту Достоевский, очевидно, считал и для того времени актуальной и острой — «если б я теперь принялся за эту идею и изложил ее вновь, то взял бы совсем другую форму; но в 1846 году этой формы я не нашел и повести не осилил»****
Что же это за «идея», и неужели Достоевский к ней в иной — «совсем другой» форме так уже и не возвращался? Нам думается, «идея» «Двойника», «серьезнее» которой Достоевский, по его признанию, «никогда ничего в литературе не проводил», идея, на почве которой он собирался «вызвать всех на бой», им не была оставлена, а в различных видоизменениях возвращалась в его творчестве вновь и вновь. Мало того, эта «идея» в известном смысле — отзыв, отклик на глубочайшие духовные проблемы XIX века, эта идея актуальна и для философской современности. А в идейном содержании творчества Достоевского она поистине одна из центральных14, она дает один из «пропедевтических» подходов к существеннейшим положительным религиозно-этическим его построениям. Проследить роль идеи двойника в творчестве Достоевского и вскрыть ее философский смысл и является задачею настоящего этюда*****
2
Исходным пунктом нашего анализа****** будет признание, что художественный стиль Достоевского построен на взаимопроникновении «натуралистических» и ирреали-стических элементов. Проза и пошлость жизни причудливо сплетаются с фантастикой, натуралистический рисунок — с пафосом отвлеченной идеи, трезвенное устремление к реальности — с экстатическим ясновидением запредельного.
** 1. X. 1859. Тж., стр. 257.
*** Т.ж.
1877 г. XI, I. Изд. Ладыжникова, стр. 45613.
Эта статья составляет сокращенное извлечение из моей работы «О формализме в этике». Конспективное изложение некоторых других частей этой работы дано мною в сборнике «Философское общество в Праге 1927—8». Прага. 1928, стр. 9-11, 20-24 и в «Научных трудах Русского народного унив. в Праге», т. I. Прага. 1929, стр. 195-209'5.
****** В дальнейшем произведения Достоевского цитируются по изд. Ладыжникова; указываю страницу. Подчеркивания мои.
И сила Достоевского — в том, что эти полярно-противоположные, «противоречивые» элементы у него не просто смешаны, но сплетены и сращены в органическое единство. Нет сомнения, что этот стиль связан и с литературными традициями (Гофман, Гоголь, Диккенс, Бальзак) и с глубинами личных переживаний Достоевского* Здесь для нас существенно, что реально-психологический анализ Достоевского в то же время может быть назван «трансцендентально-психологическим», «смысловым» и что все реальные события, весь сюжетный рисунок в целом и в деталях является одновременно и развертыванием идеологической конструкции, иногда чрезвычайно сложной и стройной** Для наших дальнейших анализов особо существенен именно этот дуализм смысловых плоскостей развертывания сюжета.
Достоевский постоянно подчеркивает с первых же страниц «Двойника», что если странный факт появления двойника Якова Петровича Голядкина и может быть объяснен в плоскости реальной — существования действительного Голядкина-младшего, то смысл этого факта лежит исключительно в какой-то своеобразной психической «ситуации» Голядкина-старшего. Подобно тому как в «Хозяйке»*** фантастические сцены вводятся постоянно на фоне полубредового состояния Ордынова, так и в «Двойнике» двойник появляется сначала на фоне полубредового состояния Голядкина-старшего, после того как он: ...в истощении сил... пристально... смотрел на мутную черную воду Фонтанки. Неизвестно, сколько именно времени проведено было в этом занятии. ...В это мгновение господин Голядкин дошел до такого отчаяния, так был истерзан, так был измучен, до того изнемог и опал и без того уже слабыми остатками духа, что позабыл обо всем... Вдруг... вдруг он вздрогнул всем телом и невольно отскочил шага на два в сторону. С неизъяснимым беспокойством начал он озираться вокруг... ему показалось, что кто-то сейчас, сию минуту, стоял здесь около него, рядом с
ним, тоже облокотясь на перила набережной......новое ощущение отозвалось во
всем существе господина Голядкина: тоска не тоска, страх не страх... лихорадочный трепет пробежал по жилам его. Минута была невыносимо неприятная!» (213-214).
В эту минуту и выступает из снежной метели двойник господина Голядкина, «двойник его во всех отношениях» (221). И далее двойник появляется то в кондитерской — «лицом к лицу к господину Голядкину» (272), то — у «его превосходительства» — «в дверях, которые герой наш принимал доселе за зеркало... появился он, — известно кто» (342). Двойник появляется «рядом» с господином Голядкиным на Невском, м.б. также выходя из отражения его в зеркальных стеклах магазинов (234—5), а после визита к Голядкину исчезает так бесследно, что заставляет сомневаться в реальности самого посещения (248—9). Достоевский еще несколько раз подчеркивает, что отраженный блеск света приводит Голядкина в какое-то полубезумное состояние, — это — то отсвет на пузырьке с лекарством — «темная, красновато-отвратительная жидкостьз/20-вещим отсветом блеснула в глаза господину Голядкину.
* Ср. «Tajemstvi osobnosti Dostojevsk6ho» А. Вёт'a. Praha. 1928. О более запутанном, чем проясненном русской наукой истории литературы вопросе о стиле Достоевского я предполагаю высказаться в другой работе. Ценный материал собран формалистами (Ю. Тыняновым, В. Виноградовым)^.
** Ср. первые страницы интересной статьи СИ. Тессена: Идея добра в «Братьях Карамазовых» («Совр. зап.» т. 35; по-немецки — «Der russische Gedanke», 1929, I; по-польски — «Przegl^d Wspolczesny» 1929, 82, 83).
*** Как это убедительно показывает Бем в цит. книге. Ср. его статью, печатающуюся в настоящем сборнике.
Герой наш вскрикнул и отскочил шага на два назад от пролившейся жидкости... он дрожал всеми членами, и пот пробивался у него на висках и на лбу. Стало быть, жизнь в опасности!» (329), а то даже «блик» или «светлоеребро» на вычищенных ботинках (343)...*
Итак, двойник господина Голядкина, какова бы ни была его физическая реальность, стоит в ряду психической необходимости, поднимается, вырастает из недр голядкинской души. И пусть с точки зрения психопатологии возможно раскрыть причинную необходимость этого вырастания**, для нас существенно, что обрисованная Достоевским в начале повести «психическая ситуация» господина Голядкина ведет с неизбежностью к трагическому финалу повести. Безумие еще не ворвалось в душу Голядкина. Но поведение его уже носит патологический характер двойственности. Автор знакомит нас со своим героем в тот момент, когда герой этот на что-то решился, готовится к чему-то, что должно изменить всю его жизнь. Он действует «как будто» по какому-то плану. Но именно только «как будто». Уже с первых шагов его для нас становится ясным, что ни к какому решительному шагу он по существу своему неспособен. Страх, боязнь, сознание всеугрожаемости подготовляет появление двойника. Господин Голядкин доходит до отрицания собственного бытия — не только в мелькнувшем решении «каким-нибудь образом застрелиться в эту же ночь» (204), но и в попытках успокоить себя тщетным утверждением — «прикинуться, что не я, а что кто-то другой, разительно схожий со мною...?» (169). Господин Голядкин напрасно ищет выхода в утверждении себя, своей «независимости» (172), хотя бы в сфере своей «частной жизни». Двойник (для нас безразлично, насколько реально существование Голядки-на-младшего), врываясь в жизнь господина Голядкина-старшего, не оставляет неприкосновенною ни сферы «официальных отношений», ни сферы «частной жизни».
Во второй части «Двойника», после появления на сцене двойника, Достоевский устами Голядкина дает наконец формулировку «идеи» произведения. На фоне того же постоянного колебания господина Голядкина между решимостью и готовностью самоупраздниться, «смирением» (222) и патологическим прятанием от мнимых и действительных опасностей*** (223, 225, 296, 355...) звучит и новая, более глубокая нота. Двойник господина Голядкина вытесняет его из всех сфер его жизни, он заменяет, «подменяет» (270) его и на службе (256 сл.)****, и в «частной жизни», в семье Олсуфия Ивановича (325, 360), и среди товарищей-сослуживцев (285, 306, 314...) или, как выражает это сам Голядкин-старший, «насильственно входит в круг моего бытия и всех отношений моих в практической жизни» (274); Голядкин-младший проявляет, мол, «неблагородное фантастическое желание вытеснить других из пределов, занимаемых сими другими своим бытием в этом мире, и занять их место... всякий должен быть доволен своим собственным местом» (288).
* Голядкин не раз смотрится в зеркало (напр., стр. 164, 186). В первой редакции (изд. Л. Гроссмана, стр. 30 и сл.) подчеркивается присутствие зеркала и в той кофейной, где Голядкин разговаривал с двойником. — Надо сказать, что состояние «транса», вызываемое созерцанием блестящих предметов, — один из излюбленных приемов любимого Достоевским Э.Т.А. Гофмана (ср. напр. Werke, изд. Hesse und Becker, Lpz. I, 198, 203, 211, 238; III, 27, 133 и сл.; XIII, 119 и др.). См. мою работу E.Th.A. Hoffmann und Dostojewskij (готовится к печати)17
** Этой теме посвящена, напр., работа Н.Е. Осипова, печатаемая в настоящем сборнике.
*** Желание «спрятаться», «скрыться», «провалиться сквозь землю», «стушеваться» (168, 193, 200, 202, 203, 207) и даже — «уничтожиться», «не быть» (212 стр.) часто у Голядкина уже в первой части повести. — Достоевский повторяет одни и те же выражения буквально десятки раз. Уже в «Двойнике» — зачатки свойственного Достоевскому «оркестрального» (ср. § 3 моей работы о Шиллере и Достоевском в «Zeitschrift fur slavische Philol.», VI, 1) приема разработки тем.
****Сцена захвата Голядкиным-младшим бумаги, переписанной Голядкиным-старшим, в целом и в деталях напоминает одну сцену из «Klein Zaches» Гофмана (V, 478). Иные сюжетные сопоставления см. в моей цит. работе.
«Развращенный человек занимает место господина Голядкина в практической жизни» — стояло в заголовке одной из глав повести в первом издании (глава X, изд. Л. Гроссмана, стр. 15, ср. еще стр. 32)18. «А самозванством и бесстыдством... в наш век не берут... Гришка Отрепьев только один — взял самозванством», — повторяет Голядкин много раз (191, 225, 243, 249, Л. Гроссман, XXII, 21, 22, 33, 37), «Отрепьевы в нашем веке невозможны» (XXII, 21 и 37), «Гришка Отрепьев другой раз не может явиться» (XXII, 33). — «Идеи мои... насчет своихмест», отмечает господин Голядкин: «чисто нравственные» (289)*. И чтобы окончательно сделать ясным, что дело здесь не в поведении реального Голядкина-младше-го, а в переживаниях и в самосознании Голядкина-старшего, Достоевский развертывает эту же ситуацию в (заведомо нереальном) сне Голядкина-старшего; в этом сне Голядкин-младший «занимает место его на службе и в обществе» (290), доказывает, что Голядкин-старший — вовсе не настоящий, а поддельный, а что он (Голядкин-младший) настоящий» (291); и, наконец, двойники умножаются бесчисленно: «Не помня себя, в стыде и отчаянии, бросился погибший и совершенно справедливый господин Голядкин — куда глаза глядят, на волю судьбы, куда бы ни вынесло; но с каждым шагом его, с каждым ударом ноги в гранит тротуара, выскакивало, как будто из-под земли по такому же совершенно подобному и отвратительному развращенностью сердца господину Голядкину. И все эти совершенно подобные пускались тотчас же по появлении своем бежать один за другим, и длинною цепью, как вереница гусей, тянулись и ковыляли за господином Голядкиным-старшим, так что некуда было убежать от совершенно подобных, так что дух захватывало всячески достойному сожаления господину Голядкину от ужаса, — так что народилась, наконец, страшная бездна совершенно подобных, — так что вся столица запрудилась, наконец, совершенно подобными...» ** В этом поистине жутком сне — центр произведения. Ответ на вопрос о «своих местах» ясен. Голядкин (и именно в этом его типическое, «социальное», как выражается Достоевский, значение) не имеет, не приобрел во всей своей жизни никакого «своегоместа», никакой своей, «собственной» сферы в жизни, кроме, может быть, тех уголков за шкафами и за печкою, куда он прячется от преследований «врагов». В этом отсутствии «своего места» в жизни Голядкин напоминает и других героев Достоевского (напр., «мечтатели» «Белых ночей» и «Петербургской летописи», отчасти герой «Слабого сердца», Мармеладов...). И в этом отсутствии своего места — что-то нелюдское, «вещное» (Голядкин чувствует, что с ним обращаются, как с «ветошкой» — 262, 269). Появление двойника и вытеснение им Голядкина из его «места» обнаруживает только иллюзорность этого «места». Ведь двойник удерживается на всех «местах» — от канцелярии до кабинета его превосходительства — только благодаря чисто внешним, не глубоко человеческим качествам своего характера — юркости и пронырливости (ср. 263, 269 и др.), которые мог бы пожелать (и тайно желал) себе Голядкин-старший, но которые поверхностны, несущественны, нечеловечны и также никакого «места» в жизни не обеспечивают.
* К проблеме «своих мест» см. замечания А.Л. Бема «Slavia» т. VII, кн. I19. Проблема «своих мест» ярко поставлена уже в «Переписке с друзьями» Гоголя20.
** Стр. 293, ср. в заключительной сцене повести, стр. 361.
По существу поставленной здесь Достоевским т.ск. «этико-онтологической» проблемы, проблемы устойчивости, реальности, прочности индивидуального человеческого существования мы выскажемся далее. А здесь только отметим, что, конечно же, эта проблема — одна из существеннейших проблем этики! Реальность человеческой личности не обусловливается простым ее «существованием» в эмпирическом плане бытия, но требует каких-то иных (внеэмпирических) условий и предпосылок.
3
Мы не знаем, что именно не удовлетворяло Достоевского в форме «Петербургской поэмы»* Если же судить об этом по дальнейшим судьбам идеи двойника в творчестве Достоевского, то нужно заключить, что одним из существенных недостатков в развитии темы двойника было то, что героем повести был сделан слабый характером и в неустойчивом, несамостоятельном социальном положении находящийся мелкий чиновник. Между тем онтологическая неустойчивость личности отнюдь не связана с неустойчивостью психологической («слабохарактерность») или социальной («зависимость»). В дальнейшем развитии идеи двойника Достоевский связывает ее с характерами совсем иного рода. «Двойничество» снова встречает нас в «Бесах» (1872—3), «Подростке» (1875), «Братьях Карамазовых» (1879—80)**. Проследим судьбу идеи двойника в этих романах.
Проще всего в своей схематике тема двойника дана в «Подростке»*** Здесь взят только один мотив сложной тематики двойничества, а именно неустойчивость «я», выражающаяся в двойственности отдельных поступков и всего поведения человека. Эта неустойчивость «я» Версилова не объясняется его психологической «слабостью», т.к. он в своем роде личность яркая и законченная. Достоевский не дает нам ключа к пониманию раздвоения «я» Версилова. Он только описывает.
«Знаете, мне кажется, что я весъточно раздваиваюсь... Право, мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник; вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу, и иногда преве-селую вещь; и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту веселую вещь, и Бог знает зачем, то есть как-то нехотя хотите, сопротивляясь из всех сил, хотите» (663).
Описание периода двойничества Версилова (см. 666 и сл., 669 и сл., 699, 717—719 и др.) заканчивается и «теоретическим» замечанием: «Что такое, собственно, двойник?
* Изменения, сделанные Достоевским для собрания сочинений, не очень значительны и, главное, не позволяют дать на этот вопрос определенного ответа. Мы не согласны с Л. Гроссманом — «Собр. соч.» изд. «Просвещения», том XXII, стр. 10, что выпущенные Достоевским во втором издании места особенно важны для понимания идеи произведения.
** См. статью А. Долинина: «Зарождение главной идеи Великого Инквизитора». «Достоевский». Однодневная газета, стр. 16. СПб. 192121.
*** Именно исходя из этой простоты схемы, я рассматриваю здесь, нарушая тем хронологический порядок, «Подростка» перед «Бесами».
Двойник, по крайней мере, по одной медицинской книге одного эксперта, которую я потом нарочно прочел*, двойник это есть не что иное, как первая ступень некоторого серьезного уже расстройства души, которое может повести к довольно худому концу», это — «раздвоение... чувств и воли» (724). Пути к объяснению этой потери «я», утраты его единства только намечены — напр., в словах Макара Ивановича о «безбожниках»: «иной весь раскидался, самого себя перестал замечать» (488). Связь некоторых других черт, характерных для Версилова с его раздвоением, выявлена Достоевским только в «Бесах» и в «Братьях Карамазовых». К анализу темы двойника в этих двух романах мы и перейдем**
Яркий свет на облик Ставрогина бросают сцены «Бесов», выпущенные Достоевским в отдельном издании***. В них Ставрогин рассказывает Даше о явлениях ему его двойника — «беса»****
«Я опять видел его... Сначала здесь в углу, вот тут у самого шкафа, а потом он сидел все рядом со мной, всю ночь, да и после моего выхода из дому». «Теперь начинается ряд его посещений. Вчера он был глуп и дерзок. Это тупой семинарист, самодовольство шестидесятых годов, лакейство мысли, лакейство среды, души, развития, с полным убеждением в непобедимости своей красоты... ничего не могло быть гаже. Я злился, что мой собственный бес мог явиться в такой дрянной маске... я, впрочем, все молчал, нарочно; я не только молчал, я был неподвижен*****. Он за это ужасно злился, и я очень рад, что он злится...» (Д. 544). «Я в него не верю... Пока еще не верю. Я знаю, что это я сам в разных видах двоюсь и говорю сам с собою. Но, все-таки, он очень злился; ему ужасно хочется быть самостоятельным бесом и чтоб я в него уверовал в самом деле...» (Д. 545).
Об этом же Ставрогин рассказывает и Тихону — он «подвержен, особенно по ночам, некоторого рода галлюцинациям... он видит иногда или чувствует возле себя какое-то злобное существо, насмешливое и разумное, в разных лицах и разных характерах, но оно одно и то же, а я всегда злюсь». «Это я сам в разных видах и ничего больше» (Ис. 1213). — Но «бес» Ставрогина не остается только в плоскости галлюцинации. И «Кириллов в одно слово с семинаристом говорит то же самое» (Д. 545). И Федька Каторжный — воплощение того же беса — «Бесов было ужасно много вчера! — ужасно много! Изо всех болот полезли. Один предлагал мне вчера на мосту зарезать Лебядкина и Марью Тимофеевну...» (Д. 545).
Здесь отзвук интереса Достоевского к психиатрии. Вопрос о связях Достоевского с психологической школой Шеллинга22 (Карус23, Шуберт24 и др.) я предполагаю обсудить в другой работе.
** В. Переверзев (Творчество Достоевского. М. 1922) применяет термин «двойник» к «раздвоенным натурам». Как показывают наши дальнейшие анализы, это словоупотребление не соответствует замыслу Достоевского (ср. ниже гл. 5). — Из «раздвоенных натур» Достоевского для нас имеет значение еще кн. Мышкин. За недостатком места мы вынуждены, однако, отказаться от анализа «Идиота».
*** Эти страницы перепечатаны в сборнике «Достоевский» под ред. А. Долинина, т. I, Пб. 1925, стр. 544-550. Цитирую далее как Д. с указанием страницы.
**** По недосмотру в обработанном тексте остались следы выпущенных сцен. Так, по уходе П. Верховенского Ставрогин «просидел минут десять, как бы упорно и любопытно всматриваясь в какой-то поразивший его предмет в углу комнаты, хотя там ничего не было ни нового, ни особенного» (I, 225, ср. «Исповедь Ставрогина» Мюнхен, 1922, стр. 7. Далее цит. Ис); в последнем письме Даше Ставрогин пишет: «от галлюцинаций надеюсь избавиться» (II, 410, ср. I, 364—5)
***** Ср. еще I, 284.
И действительно — и Кириллов, и Шатов — только «две эманации духа Ставрогина, воспринимающие его каждый в своем аспекте»*, и Федька Каторжный только совершает то, что, как ему кажется, хочет от него Ставрогин (II, 228 и след.), и, наконец, Петр Верховенский — также только «обезьяна» Ставрогина (II, 233). В Ставро-гине — какое-то великое душевное богатство, которое им, однако, «разбросано», «рассыпано» и которое не мешает ему «потерять себя». У Ставрогина (как и у Версилова и в противоположность Голядкину) есть духовная сила, достаточная для того, чтобы стать идеологом и религиозного славянофильства (Шатов), и богоборчества (Кириллов), и революции (Петр Верховенский). В самом деле, идеология Шатова — вся от Ставрогина: «был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик, воскресший из мертвых. Я тот ученик, в вы учитель», — признается Шатов Ставрогину (1,307), — «вы насаждали в моем сердце Бога и родину» (I, 308). Шатов «осужден верить» в Ставрогина «во веки веков», ибо только Ставрогин один «мог бы поднять это знамя» (I, 318, 315) — знамя своеобразного славянофильства (ср. еще 1,298,301 сл.). На самого же Ставрогина «производит слишком неприятное впечатление это повторение прошлых мыслей» его (I, 310). И если «идеология» Петра Верховенского настолько мелка и пошла, что, конечно, он не нуждался в ее порождении в духовной помощи Ставрогина, то и Петр Степанович чувствует судьбу своих планов находящейся в совершенной зависимости от того, «поднимет ли у них знамя» Ставрогин (I, 315). «Я люблю идола! Вы мой идол!.. Мне, мне именно такого надо, как вы... Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк...» (II, 99). «Мне вы, вы надобны, без вас я нуль. Без вас я муха...» (1,100). И он развивает полубезумный, но грандиозный план революции со Ставротным-Самозванцем, «Иваном-Царевичем» во главе (II, 92-104). Этот грандиозный план мог родиться в мелкой и мелочной душонке Петра Степановича только как отблеск по-своему значительной личности Ставрогина. Наконец, и умоисступленный гений Кириллова берет начало в глубинах духа Ставрогина. «Это ваше создание, — упрекает Ставрогина Шатов, — вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка... ядом... Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления» (1,308). И Кириллов, может быть, единственный из живых «эманаций» духа Ставрогина, продолжает относиться к нему (как, впрочем, и ко всем людям) тепло и сердечно («на Ставрогина он смотрел, не отрываясь... с каким-то спокойным, но добрым и приветливым чувством» — 1,292), ожидая, впрочем, от него, что он «перенесет то, чего никто не переносит», «бремена, которых никто не может снести» (I, 360). Менее всего «эманация духа Ставрогина» — Федька Каторжный. Но Ставрогин, конечно, прав, называя его своим «бесенком». Последнее преступление Федьки — также только отсвет каких-то Ставрогинских, может быть, от самого себя им скрываемых желаний, правда, преломленных и загрязненных душой Петра Верховенского (I, 283, 322, 364; II, 94, 228-236, 242, 271).
Так живет Ставрогин среди «эманаций» своего духа, в мире призраков, «бесов». Или, вернее, другие живут им, для него (вспомним еще о женских типах романа) и «от него», а он сам не живет, он — не реален, он — только Самозванец, в действительности и возможности, «Иван-Царевич» (II, 92 и сл.), «Гришка Отрепьев» (I, 343, 346). Ведь за ним идут живые люди, принимающие его за нечто совсем другое, чем он есть в действительности. Ибо в действительности он «рассыпан», «двоится», безлико-многоликий, вселикий**.
* А. Долинин в цит. сборнике, стр. 547.
** Отметим, что в народных воззрениях «нечистая сила» часто безлика (или без спины, т.е. только «оболочка», маска, «личина»).
В нем видят (и ценят) и «лики», каких у него вовсе нет (дворяне 1,368,371; Лямшин 11,4067 и др.). Но, во всяком случае, в нем видны два полярно-противоположные лика — светлый и темный. Одни (Шатов, Кириллов, Даша) ждут от него «подвига», принятия на себя «бремени», а другие (Петр Верховенский) видят в нем «необыкновенную способность к преступлению» (I, 315). В действительности же для него нет «различия в красоте между какою-нибудь сладострастною зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвою жизнью для человечества...» (I, 316). «Могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от этого удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие» (II, 411). Не удивительно, что обыватели считали его «способным на всякий сумасшедший поступок в полном рассудке» (1,62,63), — «и очень умен, но, может быть, и помешан» (I, 126). Иными словами, Ставрогин «не холоден и не горяч» не потому, что для него нет различия между добром и злом (как, напр., для Петра Верховенского или для Федора Павловича Карамазова). Он знает, что такое добро. Он пытается «воскресать» (II, 222). Он пытается — и не раз — пробудиться к добру: и через «объявление» брака с Марьей Тимофеевной, и через «обнародование» той «Исповеди», которую он дает читать Тихону (Ис. ср. 1,225,256 сл., II, 145 и др.). Но для «пробуждения» к добру недостаточно знать, что такое добро, недостаточно теоретического (и эстетического — мысльочень существенная для Достоевского, — ср. выше приведенные нами цитаты о связи «красоты», «удовольствия» с добром и злом) приобщения к добру25. У Ставрогина только и есть, что такое «теоретическое» приобщение к добру. И потому Ставрогин при всей своей красоте, изяществе, джентльменстве, образовании, уме, смелости и самоуверенности (1,51 и сл.) остается внутренне и внешне пассивным пред лицом живой и конкретной действительности. Он оторван, изолирован ото всего мира, абсолютно уединен, не имеет в конкретном никакой точки опоры. Он многое понимает, но ничего не любит. В Ставрогине поражает прежде всего сила, колоссальная духовная сила, «беспредельная сила» (Шатов, I, 306, ср. II, 411), «великая сила» (Тихон, Ис. 37). Но эта «сила» Ставрогина (в первоначальных набросках к роману «князя») «непосредственна, не знает, на чем основаться» (11,416, ср. 420,444). В этом источник его «спокойствия» (1,51), «равнодушия», «вялости» (1,244), «бездушности» (1,284), «рассеянности», «лени» (1,247). Даже самая злоба его «холодна» (I, 256). У него не лицо живого человека, а какая-толшско (1,52). Источник «уединенности» Ставрогина — в нем самом. Его отделяет от живой конкретной реальности его гордость, «беспредельное высокомерие» (II, 145, ср. I, 56, 359 и сл.), «брезгливость» (I, 366, ср. II, 436), «насмешливое» отношение к жизни (I, 231) или «зараженность смехом» (I, 365), «презрение» к конкретным ближним (Ис. 36).
Кириллова «съела идея» (II, 269). Может быть, отчасти прав Ставрогин, когда он пишет Даше: «никогда не могу поверить идее в той степени, как он (Кириллов), я даже заняться идеей в той степени не могу» (II, 412). И все же прав и Кириллов, заверяющий, что «Ставрогина тож/дсъела идея» (II, 341). Прав Ставрогин — идеи возможны противоположные — «обо всем можно спорить бесконечно. Но из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и без всякой силы» (II, 412). «Одно отрицание», т.к. для утверждения нужно не только знание, но нужна и любовь, нужен не «абстрактный разум» Ставрогина, но voog £ocbv26 Кириллова* Да! даже трагически гибнущий Кириллов направлен, устремлен к чему-то определенному, к «человекобогу», к «своеволию» (1,142 и сл., II, 344-6 и др.); в душе Ставрогина яет «устремленности», у него нет никакого душевного «магнитного меридиана», и для него нет того «магнитного полюса», к которому влечется, по мнению Достоевского, всякая живая душа, — нет Бога.
* Ср. чисто плотиновское различение «главного» и «не главного» ума в «Идиоте».
Живое, конкретное бытие человека, всякое его «место» в мире возможно лишь через живую связь человека с божественным бытием. «Анекдотик» Петра Степановича, пожалуй, центральное место в романе, — он «с офицерами пил... Об атеизме говорили и уж, разумеется, Бога раскассировали... Один седой бурбон-капитан сидел, сидел, все молчал, ни слова не говорил, вдруг становится среди комнаты и, знаете, громко так, как бы сам с собой: "Если Бога нет, то какой же я после этого капитан?" Взял фуражку, развел руки и вышел» (1,281). Как даже пехотным капитанам нельзя быть без Бога, так и Ставрогин не может без Бога быть ни славянофилом, ни революционером, ни даже воинствующим атеистом (как Кириллов). И для его беспредельной, но безбожной силы остается только одно «место» в мире, подобное тем «местам», где прятался от мира Голядкин. Это то «одноместо», «в горах Швейцарии», «место угрюмое», куда он кличет Марью Тимофеевну, — «я с моего места всю жизнь никуда не сойду», «так всю жизнь на одном месте» (1,344) — и куда он затем хотел бы укрыться с Дашей, — «угрюмое место», «место очень скучно, горы теснят зрение и мысль. Очень мрачное». «Мы поедем и будем там жить вечно. Я не хочу никогда никуда выезжать» (II, 410-411; ср. еще II, 227). Но даже и это «место» не было суждено Ставрогину; мы знаем его конец: «Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей» (II, 414).
Но нельзя было бы отрицать, что перед Ставрогиным открывается путь к конкретности. На этот путь он, правда, не вступает. Это путь стыда и позора. Этот стыд или позор для Ставрогина — нечто, что особенно и, может быть, одно только и связывает его с отдельными людьми и с человеческим обществом. Если он равнодушен к успеху, к славе, к опасностям, то возможность позора его глубоко волнует — «если бы сделать злодейство, или, главное, стыд, т.е. позор, только очень подлый и... смешной, так что запомнят люди на тысячу лет и плевать будут тысячу лет...» (1,292). У Лизы впечатление, что Ставрогин и сделал какое-то «злодейство», «ужасное, грязное и кровавое и... в то же время такое, что ставит все в ужасно смешном виде... Берегитесь мне открывать, если правда; я вас засмею. Я буду хохотать над вами всю вашу жизнь... Ай, вы опять бледнеете?» (II, 226). Тихон думает, что Ставрогин «не вынесет» «смеху» людей (Ис. 39). «Смех будет всеобщий» (там же). Убьет некрасивость... преступления. Есть преступления поистине некрасивые... Есть преступления стыдные, позорные, мимо всякого ужаса, так сказать, слишком уже не изящные...» Но Тихон советует Ставрогину «искренне принять заушение и заплевание». Всегда кончалось тем, что наипозорнейший крест становился великой славой и великой силой, если искренне было смирение подвига» (Ис. 40). Путь Ставрогина к жизни шел через «позор и стыд». Но он выбрал — не вынеся возможности «заушения и заплевания» — путь к смерти. И — возможно, что мотивом к этому было не только преступление самого Ставрогина, но и преступления — также «слишком уже неизящные» — его «двойников». Ибо и преступление Петра Верховенского и Федьки Каторжного «слишком уж не изящны»*. И все «двойники», «эманации» Ставрогина, за исключением Петра Верховенского, символически значительно гибнут еще перед самоубийством Ставрогина**
* Мысль о «некрасивости преступления» — одна из наиболее излюбленных мыслей Достоевского.
** Еще один мотив двойничества встречаем в «Бесах». Это переход либеральных идей Степана Трофимовича Верховенского в нигилизм его сына и всего молодого поколения. Самого Степана Трофимовича немало мучает, что его «идея» «попала на улицу» (ср. I, 29, 377 и др.) В развитии этой темы немало интересных деталей. Но за недостатком места мы вынуждены от ее анализа здесь отказаться.
«Бес» Ставрогина был исключен Достоевским при перепечатке романа отдельным изданием, т.к. изображение черта казалось в те времена слишком уж смелым и, пожалуй, сводило трагедию Ставрогина просто к психическому заболеванию. В творчестве Достоевского остался, однако, другой «бес» — черт Ивана Карамазова.
Иван Карамазов — не безумен, он не преступен и он далеко не равнодушен к жизни, как Ставрогин. Но и его отделяет от людей, от ближних та же гордость, что и Ставрогина*. Иван высокомерен, он ставит себя выше других людей и считает себя вправе судить и осуждать их (напр., 1,204,207,253 и др.). И Дмитрий, и отец для него «гады», отца он признает заслуживающим смерти, в духовном падении Дмитрия, которого он считает убийцей отца, не сомневается (I, passim, II, 347, 351, 357, 361). Источник «гордыни» Ивана — его рационализм, его гордыня — «гордыня разума». И путь его к этическому сознанию, очерченный в романе, — это не путь веры (Алеша) и не путь страдания (Дмитрий), но путь безумия и распада, раздвоения личности. Это раздвоение личности показано нам в сценах со Смердяковым и с чертом. Смердяков в каком-то смысле — «двойник» Ивана. Они не только появляются вместе с ним или в соседних главах романа, не только основные черты характера Смердякова — просвещенное («критическое») умствование, надменность и презрение к людям («брезгливость») и «уединенность», «самодовление» (1,185—192,195, 342 и сл.) — в опошленном и окарикатуренном виде — основные черты характера и Ивана, но и темы их «общи»: у Смердякова — доказательство права на смертный грех, у Ивана — «все позволено» (I, 195 сл., 106—7,205—6); и у того, и у другого — безнадежная оценка и России, и Европы, (I, 343—4, 352); у Смердякова — сознание возможности иного отношения к Богу, чем рациональное («два пустынника»), у Ивана — признание ограниченности его «эвкли-довского» ума (I, 359, 200, 205); Иван сам признает сходство свое со Смердяковым в этом пункте. Из этого их сходства — и преклонение Смердякова перед Иваном, которое не устает подчеркивать Достоевский (1,197,202,344,407-8, II, 505,521). И именно эта внутренняя связь Ивана со Смердяковым и раскрывается в их разговоре у ворот (I, 409 и далее), благодаря которому Иван — помимо своей воли — как бы делается соучастником Смердякова в убийстве отца. И после убийства в душе Ивана пробуждается сознание, что и он — не эмпирически, но в каком-то ином смысле виновен за Смердякова, и виновен именно благодаря их сходству, потому что «в его душе сидел лакей Смердяков» (I, 407). Ивану стыдно за Смердякова, и таким путем в его душу проникает сознание своей вины за других (основная тема романа — «всякий за все и за всех виноват»). Стыд оказывается ключом к моральному сознанию рационалиста Ивана (см. I, 407, II, 399, 405—6, 382). Моральный кризис Ивана развернут перед нами в его «кошмаре», в явлении двойника Ивана — черта, в котором «воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны — моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых», «ты —я, я сам, только с другой рожей», «только все скверные мои мысли берешь, а главное, глупые», «ты глуп и пошл», «все, что ни есть глупого в моей природе, давно уже пережитого, перемолотого в уме моем, отброшенного, как падаль, — ты мне же подносишь», «никогда я не был таким лакеем, почему же душа моя могла породить такого лакея, как ты...», «это я... я сам, все мое низкое, подлое, презренное!» (II, 414, 415, 431, ср. 437-8). Так «смердяковщина» не только рядом с Иваном и с ним сходна, но и в нем самом. Иван через стыд пришел к сознанию этого. Дальнейший путь возрождения Ивана нам Достоевским не показан. Но в «Братьях Карамазовых» им, во всяком случае, вскрыты новые, и весьма глубокие, аспекты проблемы двойника.
* Я позволяю себе здесь сократить анализ «Братьев Карамазовых», т.к. он уже дан мною в моей цит. статье о Шиллере и Достоевском (§7).
4
Мы уже указали, что философская проблематика темы двойника у Достоевского откликается на весьма существенные и основные проблемы философии XIX века. Вскрыть эту связь (не останавливаясь над вопросами о том, насколько ответ философии XIX века лежал в намерениях Достоевского) и является сейчас нашей задачей.
Появление двойника ставит перед человеком вопрос о конкретности его реального существования. Оказывается, что просто «существовать», «быть» еще не есть достаточное условие бытия человека как этического индивидуума. Проблема «устойчивости», онтологической прочности «этического бытия» индивидуума и есть упомянутая существенная проблема XIX века. Или, точнее, проблема отличия человеческого существования ото всякого иного бывания, определение которого просто и общо, «абстрактно» и пусто сводится к простой спецификации в пространстве и времени. Мы могли бы сформулировать эту проблему словами Кьеркегора27: «Язык абстракции никогда не подводит нас к тому, что составляет трудность проблемы существования и существующего, не говоря уже о том, что эта трудность не уясняется. Т.к. абстрактное мышление есть мышление sub specie aeternitatis28, то оно отвлекается от конкретного, от временности, от возникновения существования, от бедствий всего существующего через соединение вечного и временного. Абстракция отвлекается от этого определенного нечто. Между тем трудность состоит именно в том, чтобы объединить идеальность мышления с этим определенным нечто...» Абстрактное мышление сеет в самом мыслящем семена раздвоения и распада. «Посмотрим на абстрактно мыслящего, не желающего уяснить себе и отдать себе отчет в том, как относится его абстрактное мышление к тому, что он существует. Он производит комическое впечатление... так как он близок к тому, чтобы перестать быть человеком. В то время как реальный человек, полный бесконечностью, усматривает свою реальность именно в том, что он бесконечно заинтересован существующим, абстрактно мыслящий человек — двойственное существо: фантастическое существо, живущее в чистом смысле абстракции, и одновременно — печальная профессорская фигура, которую это абстрактное существо отодвигает в сторону, как ставят в сторону палку»*
Вопрос о конкретном существовании поставлен не только Кьеркегором. Это одна из основных проблем всего развития гегельянства, поставленная с крайней резкостью Фейербахом29, Бруно Бауэром30, Штирнером31, определившая во многом развитие Маркса32. И особо центральную роль играет проблема индивидуального бытия в философии Ницше**33. Ницше борется с теми, для кого «высшее — без вожделения смотреть на жизнь...
S. Kirkegaard: Werke, нем. перевод, т. VII. Iena. 1910, стр. 1 и след.
Ряд замечаний к этой теме — в моих работах «Hegel et Nietzsche» в « Revue d'Histoire de la philosophies 1929, II и «Hegel, hegelidni, Nietzsche* в «Ruch filosoficky», 1929, III—IV. О Фейербахе ср. К. Lowith: Das Individuum in der Rolle des Mitmenschen. Munchen. 1928, стр. 5 и след. — Ср. еще W. Stahler. Zur Unsterblichkeitsproblematik in Hegels Nachfolge. Munster i. Westf. 1928.
Быть счастливым в созерцании, с отмершею волей, без стремления и жажды себялюбия... любить землю так, как ее любит месяц... ничего не хотеть ото всех вещей, кроме того, чтобы лежать перед ними, как стоокое зеркало»* «Новые скрижали ценностей» Ницше есть именно скрижали онтологических, утверждающих конкретное бытие индивидуума ценностей. О чрезвычайно острой постановке проблемы конкретного индивидуального бытия человека в современной философии (напр., у Тиллиха34 или Хайдеггера35) здесь только упомянем, так же как и об отзвуках левого гегельянства и ницшеанства в русской философии (оригинальные постановки проблемы у Розанова36).
Может показаться, что при всем несомненном сходстве постановки вопроса о существовании индивидуального «я» у упомянутых мыслителей и у Достоевского слишком велики различия между их точками зрения. Кьеркегор и Ницше одинаково видят основание потери онтологической устойчивости «я» в «абстрактном», теоретическом, «непорочном», «незапятнанном» познании. Но так ли отлична от этой постановка проблемы у Достоевского? Ведь и у Ставрогина мы отметили его интеллектуальную силу при отсутствии живой связи с конкретностью (ср. III), и Иван — типичный интеллектуалист. Но и Ставрогин, и Иван Карамазов возможны только на почве русского «просвещенства» и Достоевским в связь с ним и поставлены. Русское просве-щенство XIX века с его универсальным рационализмом, убеждением в способности разума постичь всю действительность и даже создать новую и лучшую действительность было тем основным в русской жизни, против чего боролся Достоевский**. Рационализация эстетической сферы — сведение красоты к полезности (статьи против Добролюбова37, «Бесы» I, 28, 420 и др.), рационализация сферы этической — рациональная аргументация вместо непосредственного чувства («Дневник писателя», 1876 г., II, 2; «Легенда о Великом Инквизиторе», весь моральный облик Ивана), рационализация социальной жизни — идеал «муравейника» («шигалевщина», «Легенда о Вел. Инквизиторе») — вот основные идеи «просвещенства»38, против которых борется Достоевский. И быть может, с максимальною ясностью выражено Достоевским его отношение к «просвещенцам» в «Отрывке из романа "Щедродаров"» (изд. Л. Гроссман, т. XXIII), где он вкладывает в уста редакторов «Современника» целую программу просвещенства, — «высшая цель для всякого художника и поэта... популяризация естественных наук» (292), «яблоко натуральное лучше яблока нарисованного» (293), «сапоги во всяком случае лучше Пушкина» (294), «просвещенный Курочкин39, уничтожающий предрассудки... выше непросвещенного Гомера» (294), «для счастия всего человечества, равно как и отдельно для каждого человека, прежде всего и важнее всего должно быть брюхо, иначе — живот» (295), «муравейник — самый высший идеал социального устройства» (296). «Люди глупы, не умеют разглядеть, в чем их настоящая выгода, бросаются за погремушками, за какими-то искусствами, за бесполезным, коснеют в предрассудках, живут сами по себе наобум, по своей воле, и не по умным книжкам» (296). На это устами Щедродарова (Щедрина) Достоевский дает такую отповедь: «Вы против жизни идете. Не мы должны предписывать законы жизни, а изучать жизнь и из самой жизни брать себе законы.
* «Also sprach Zaratustra» Werke. 1921, том VI, стр. 179.
** Блестящая характеристика русского просвещенства дана Г. Шпетом в I томе его «Очерка развития русской философии». Петербург. 1922. Многое здесь сходно с главой о «Просвещении» в «Phanomenologie des Geistes» Гегеля.
Вы теоретики*.. Как можно стоять на воздухе, не чувствуя под собой почвы. ...Прежде чем что-нибудь сделать, нужно самим чем-нибудь сделаться, воплотиться, самим собой стать... А вы отвлеченные, вы тени, вы ничего. Из ничего ничего и не будет. Вы — чужие идеи. Вы — сон. Вы не на почве стоите, а на воздухе. Из-под вас просвечивает...» (306—7). Здесь с полною ясностью поставлена та же проблема, что и у Киркегора и Ницше, с тою разницей, что Кирке-гору и Ницше приходилось бороться против «профессоров», «абстрактных мыслителей» и идеологов «чистого познания», а в России 60-х, 70-х гг. XIX в. «теоретиком» был каждый средний либеральный и революционный интеллигент40.
В той же проблематике вращается и Голядкин. Он-то, конечно, не «теоретик» и не «мыслитель». Но в России «просвещенством» было заражено не только общество, но и государство*. Николаевское общество и было попыткой такого насквозь организованного «муравейника», о котором мечтал и Петр Верховенский: «Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности. У меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи, — очень нравится и отлично принялось» («Бесы». II, 57). Против правительственного «муравейника» боролся Гоголь, противопоставляя рациональной организации идеал «религиозной организации» общества**. Голядкин, так сказать, пассивный носитель рационального принципа и его жертва. Он опустошен, высосан рациональным принципом, воплощенным в правительственном аппарате Николаевской эпохи (подобно другим чиновникам, героям Достоевского). Ставрогина и Ивана рационализм разъедает не извне, а изнутри.
5
Достоевский не остается на поверхности вопроса. От социальной и психологической проблематики («Двойник») он переходит к этической и религиозной («Бесы» и «Братья Карамазовы»), он не ограничивается легкой борьбой с Петрами Верховен-скими, Шигалевыми и Смердяковыми. В образах Ставрогина и Ивана перед нами две стороны этического рационализма в его наиболее глубоких формах. В Ставрогине дана по преимуществу «холодность»"*, в Иване — «отвлеченность» этического рационализма. Обе эти стороны, однако, тесно связаны между собой, вытекают из общего источника.
Этическое действование человека имеет три стороны. Действует всегда кто-то, где-то и как-то. Первые два элемента насквозь конкретны и индивидуальны. Третий, однако, может быть схвачен абстрактно, логическими формами. Абстрактная мысль — наиболее примитивная, простая форма мысли**** И, может быть, именно поэтому в истории моральной философии мы подмечаем тенденцию или вовсе игнорировать оба первых элемента этического действования, или же схематизировать их по типу абстрактной мысли.
* Об этом — Шпет op. cit., напр., стр. 26, 30-32 и мн. др.
** Уже Гегель связывает внешнюю рациональную организацию общества в период «просвещенного абсолютизма» (да и ранее) с духом просвещения. Об этом см. мою статью «Гегель i французька революшя» § 5 в «Науковому зб1рнику Укр. педаг. шституту в ПразЬ, т. I, Прага, 1929.
*** «Холодность» здесь в обычном смысле этого слова. В «Бесах» Достоевский употребляет слово «холоден» в духе текста из Апокалипсиса «ты ни холоден ни горяч»... (Ап. 3, 15—16).
**** Об этом, напр., Гегель — письма от 10.Х.1811, 24.111.1812, 20.XII.1812 и этюд «Wer denkt abstrakt?», Werke, т. XVII, стр. 400-405. В последнее время эту тему развил И.О. Лосский: «Интеллект первобытного человека и просвещенного европейца», «Совр. зап.», т. 28, «Мифическое и современное научное мышление», «Путь», кн. 14.
Выражается эта тенденция в попытках установления этических законов или норм, построенных по типу законов природы или логики, норм конвенциональных или юридических. Иными словами — устанавливается «как» этического действования в полном отвлечении от «кто» и «где». Живой субъект этического действования становится, таким образом, бездушным исполнителем абстрактных велений закона, ненужным подвеском в системе нравственного миропорядка, — ненужным потому, что он может быть заменен любым другим этическим субъектом*
Замечательно, что даже у мыслителей, которые отнюдь не были наиболее сознательными этическими рационалистами, мы встречаем именно такое упразднение этического субъекта. Так, Адам Смит41 строит свою этическую систему, исходя из суждений о людских поступках гипотетического «постороннего беспартийного наблюдателя» (impartial spectator, indifferent spectator, см. «ТЬеогу of moral sentiments» — II, 1,3; III, 1 и 3; VI, 3 и passim), иными словами, смотря на все поведение этического субъекта глазами бесстрастного и безликого всеобщего двойника. Историки философии совершенно правильно усматривают в этом «беспартийном наблюдателе» Смита «категорический императив» Канта в зародыше** И действительно, хотя исходный пункт этического мышления Канта — отрицание оценки поступков по «внешним» для этического субъекта результатам его действий, но Канту не удается освободиться от игнорирования индивидуальной конкретности этического субъекта. У Канта (в противоречии с некоторыми пунктами его собственной этической системы) — «моральные предписания должны мыслиться как всеобщие законы природы» (Grundlegung..., 59), «должны быть так выбраны, чтобы могли быть значимы как всеобщий закон природы» (там же, 73), этическое царство целей мыслится и может мыслиться «только по аналогии с царством природы» (там же, 78). Иными словами, нравственность человека в том, что он действует, как бы подчиняясь механической причинности, этическая характеристика действия есть его оторванность от конкретного, что основная черта нравственного мира — его единообразие и однообразие. В таком нравственном мире живут и действуют безличные этические субъекты, множество «совершенно подобных», «многие слишком многие», как их называл Ницше.
Казалось бы, Ницше — апостол свободной индивидуальности, одинаково с Достоевским, как мы видели выше, ставящий проблему реальности этического субъекта, не может быть повинен в игнорировании роли этического субъекта в этическом акте. Но и Ницше был незаметно для себя охвачен духом этического рационализма. Он, как прекрасно показал Г. Зиммель***43, придал только в своем учении о «вечном возвращении» иную форму представлению Канта о единообразии и однообразии нравственного мира.
* Отметим, что в цит. выше статье СИ. Гессена автор, по нашему мнению, совершенно напрасно связывает этический рационализм Ивана именно с Кантом. Достоевский имел в виду этический рационализм в самом общем понимании этого слова, как он был дан, напр., в русском просвещенстве всех толков.
** См. A. Onken: A. Smith und I. Kant. Lpz. 1877, статья H. Wolff а в «Archiv f. Rechts-und Wirtschaftsphilosophie», т. XVII и введение W. Eckstein'a к нем. переводу «Theory»... Lpz. 1926, т. I. Образ двойника в совершенно новом для литературной традиции освещении появился в новой литературе у писателей, критически отнесшихся к этическому рационализму просвещения и Канта, — у Шиллера, Жана Поля42, Э.Т.А. Гофмана (см. мои цитированные работы о Достоевском и Шиллере, Достоевском и Гофмане).
*** G. Simmel: Schopenhauer und Nietzsche. 1920, стр. 247-250.
«Этою жизнью, которою ты жил и живешь, ты должен будешь жить еще раз, еще бесчисленное число раз; и в ней не будет ничего нового, но все несказанно малое и великое твоей жизни вернется к тебе снова, все в том же порядке и последовательности... и в каждом случае вопрос: "хочешь ли ты этого еще раз, еще бесчисленное число раз?" будет лежать величайшей тяжестью на твоих поступках! В какой мере ты должен примириться с собой и с жизнью, чтобы не требовать ничего другого, как этого последнего подтверждения и утверждения!»* «Вечное повторение» — критерий ценности. Лишь то может этический субъект признать этически ценным, по отношению к чему он может пожелать повторения «еще раз, еще бесчисленное число раз». Это значит, что Ницше видит критерий нравственности в том же приятии субъектом действования какбесконечно повторяемого, как это, по существу, имеет место и у Канта («закон природы») или, еще ярче, в формуле Фихте44 — «эмпирическое "я" должно быть настроено так, как оно могло бы быть настроено вечно. Действуй так, чтобы ты мог помыслить закон твоей воли как вечный закон твоего поведения» (цит. у Зиммеля, op. cit. 249). «Кант растягивает этический акт в ширину в бесконечное повторение друг возле друга в обществе, в то время как Ницше распространяет его в длину, в повторение его тем же самым индивидуумом в бесконечной последовательности...» (Зиммель, op. cit. 249). И в том, и в другом случае этический субъект теряет существеннейшую черту индивидуальной конкретности —неповторяемость*
Недаром у Достоевского черт Ивана Карамазова является защитником теории «вечного повторения» — «ведь теперешняя земля, может, сама-то биллион раз повторялась... это развитие, может, уже бесконечно раз повторяется и все в одном и том же виде, до черточки. Скучища неприличнейшая...» (Бр. К. II, 424—5), — ибо в теории «вечного повторения»45, к которой (в том или ином виде) с необходимостью приходит этический рационализм, сосредоточена максимальная острота отрицания смысла индивидуально-конкретного бытия (ср. и у Ницше — «Zarathustra», стр. 319-320).
Судорожные искания «места», своего места героями Достоевского являются выражением той бесконечной жажды конкретности, своей реализации в живом «где-то», человеке, утратившем свою онтологическую существенность. Конкретное «где-то» — необходимый элемент этического акта, но при «потере себя» оно начинает играть несоответственно значительную и центральную роль.
В философии XIX века проблема «своего места» поставлена отчетливо, напр., у Фихте, считающего для этического субъекта необходимою некую ему принадлежащую «сферу свободы» (Werke, изд. Medicus'a, II, 614 и слл., 623, III, 128) и кладущего это понятие в основу своих философски-правовых и социальных конструкций (там же, II, 55 и слл. 60 и сл., III, 430 и слл.). К этой же идее «сферы свободы» пришел, как кажется, независимо от Фихте и не употребляя этого термина, Песталоцци**46. Парадоксальным заострением этой же мысли является все учение Макса Штирнера47
«Fr6hliche Wissenschaft», IV, 341.
Этой теме я посвятил свою (неопубликованную) речь «Песталоцци и Фихте» на чествовании памяти Песталоцци, устроенном в 1927 г. Украинск. педагог, инстит. в Праге.
Штирнер не сумел спасти индивидуальности этического субъекта (т.е. не сумел найти достаточной основы для конкретности субъекта в нем самом) и пошел путем утверждения конкретности «единственности» «сферы свободы» (приравненной всему миру) «единственного» субъекта, иными словами, пришел к своеобразному «этическому солипсизму». Но, конечно, конкретность сферы свободы отнюдь не может заменить конкретности самого этического субъекта. С этою трудностью борются и Киркегор*, и Ницше.
Достоевский конструирует «свое место» («сферу свободы») иным путем, исходя из христианского понятия «ближнего»", т.е. принимая за основную этическую данность конкретно-индивидуальное бытие множества этических субъектов. Этический рационализм понимает только любовь к «общечеловеку», т.е. человеку вообще, но «ближний» ему чужд и далек. Между тем именно конкретная индивидуальность «ближнего» должна быть объектом нашего этического действования. Этический рационалист неспособен любить конкретного человека, т.к. для него идея человека заслоняет живого человека. Так, просвещенец Некрасов, по мнению Достоевского, «и на Волге любил общечеловека в бурлаке, и действительно страдал по нем, т.е. не по бурлаке собственно, а, так сказать, по общебурлаке. Видите ли-с,любить общечеловека значит наверное уж презирать, а подчас и ненавидеть стоящего подле себя настоящего человека» («Дневник писателя», 1873, 255). Так думает и Версилов: «любить своего ближнего и не презирать его — невозможно. По-моему, человек создан с физической невозможностью любить своего ближнего... Любовь к человечеству надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты сам же и создал в душе своей... («Подросток», 281). «Любить людей так, как они есть, невозможно. И, однако же, должно. И поэтому делай им добро, скрепя свои чувства, зажимая нос и закрывая глаза» (там же, 280), и Иван Карамазов: «я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве лишь дальних» («Бр. K.», I, 361). «Отвлеченно еще можно любить ближнего и даже иногда издали, но вблизи почти никогда» (там же, 363), и какой-то врач, который рассказывал старцу Зосиме: «чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то есть порознь, как отдельных лиц... я становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся. Зато всегда так происходило, что чем более я ненавидел людей в частности, тем пламеннее становилась любовь моя к человечеству вообще» (там же, 86—7). — В некоторых местах слышны даже отзвуки того ответа, который дал Шиллер Канту, исключившему склонность, любовь к ближним из числа этических стимулов действования:
Ближним охотно служу, но — увы! — питаю к ним склонность.
Вот и гложет вопрос, вправду ли нравственен я.
— Нет тут другого пути: старайся питать к ним презрение,
И, с отвращеньем в душе, делай, что требует долг49.
Но еще решительнее, чем Кант, упраздняет «любовь к ближним» Ницше: «Советую я вам любить ближнего? Скорее я советую вам бежать ближнего илюбить дальнего. Выше любви к ближнему — любовь к дальнему и грядущему...» («Zarathustra», 88). На этом основоположении строится у Ницше героическая этика одиночества, уединения.
* Ср. замечания в заключительных §§ книги Loewith'a. Сам Loewith48, как кажется, также склонен вступить на этот безнадежный путь (стр. 49 — понятие «единственной единичности»).
** Ср. Kirkegaard: Leben und Walten der Liebe. Iena. 1924, M. Rade: «Der Nachste» в «Festgabe fur A. Julicher». 1927.
По мнению Достоевского, «неосуждение» есть основное условие того специфического к людям отношения, благодаря которому они становятся для нас «ближними». Для Алеши Карамазова «неосуждение» — такая основная и исходная (запретительная) этическая норма, «что-то было в нем, что говорило и внушало... что он не хочет быть судьей людей, что он не захочет взять на себя осуждения и ни за что не осудит» («Бр. K.», I, 28); Алеша говорит Ивану: «неужели имеет право всякий человек решать, смотря на остальных людей, кто из них достоин жить и кто более не достоин!» (I, 218); Дмитрия он уверяет: «я то же самое, что и ты», «все одни и те же ступеньки. Я на самой низшей, а ты вверху где-нибудь на тринадцатой... но все это одно и то же, совершенно однородное» (I, 168); такое отношение «поворачивает сердце» Грушеньке, ибо Алеша «не как судья... встал говорить, а сам, как последний из подсудимых» (I, 543) и «пронзает сердце» Федору Павловичу — Алеша «жил, все видел и ничего не осудил» (1,144), «ведь я же чувствую, что ты единственный человек на земле, который меня не осудил» (I, 38). То же заповедует Зосима: «Брезгливости убегайте... и к другим, и к себе», для инока необходимо сознание, что «он хуже всех мирских и всех и вся на земле», «мерзок есть паче всех и вся», «любите человека и в грехе его», нужно «помнить особенно, что не можешь ничьим судиею быти» (I, 88, 248, 249, 488, 491. Ср. еще 45, 330 и сл., И, 154). Именно благодаря этому неосуждению Алеша, который в романе на наших глазах впервые ближе узнает своего отца (I, 28), знакомится с братьями, «которых он до того совершенно не знал» (I, 47), с Грушенькой, с мальчиками, с капитаном... — всюду оказывается любимым, близким и родным, для него все — «ближние» в подлинном христианском значении этого слова. Его «место», его «сфера свободы» — весь нравственный мир. Всякая отдельная сфера, всякое «место», всякое «где-то» делается для него «конкретным», наполняется его задачами, которых он не бежит, а ищет; весь мир для него — этически «прозрачен», становится его собственностью через его действенную любовь, расцветающую на почве «неосуждения». В плоской карикатурной форме эту мысль выражает ограниченный просвещенец Миусов — «вот, может быть, единственный человек в мире, которого оставьте одного и без денег на площади незнакомого в миллион жителей городе... и он ни за что не погибнет и не умрет с голоду и холоду, потому что его мигом накормят, мигом пристроят... и это не будет стоить ему никаких усилий и никакого унижения, а пристроившему никакой тягости, а, может быть, напротив, почтут за удовольствие» (I, 32)*
Конечно, основа действенной любви и «неосуждения» Алеши — в сфере религиозной, онтологическая устойчивость его личности —укорененность в Боге. В этом религиозно-философское решение поставленной Достоевским существеннейшей «этико-онтологической» проблемы. Здесь, однако, мы не можем на этой религиозной проблематике останавливаться**
* С этой чертой Алеши сходно многое в облике кн. Мышкина.
** С проблемой «своего места» в пространстве связана и проблема «своего места» во времени — проблема бессмертия. Оставляем ее здесь в стороне. Отметим только, что наиболее существенны для этой проблемы у Достоевского — образ Кириллова, рассуждения Ивана и «письмо самоубийцы» в «Дневнике писателя», 1876, X, 1 (422 и слл., 527 и слл.).
Мы подошли к концу наших анализов.
Однако может быть поставлен еще вопрос: почему же специфическая онтологическая слабость и неустойчивость этического субъекта, строящего и «стилизующего» себя по рационалистическим схемам, выражается в том «раздвоении» личности, которое в патологических случаях выражается в «двойничестве» и в безумии? На этот вопрос мы можем дать здесь краткий ответ.
Прежде всего рационалистическая (в широком смысле этого слова, т.е. определяющая этическое действование рациональными схемами) этика вносит раздвоение в психическую жизнь человека, противопоставляя абстрактный доят конкретной склонности, видит этическую задачу индивидуума в принесении в жертву конкретного абстрактному. Разрыв и борьба в душе этического субъекта объявляются его «достоинством», существом его этического бытия. Недаром после утверждения радикально-абстрактной этической системы Кантом (в которой были и идеи, дающие возможность преодоления дуализма долга и склонности, недостаточно оцененные ни им, ни его противниками) именно этот принцип раздвоения стал объектом ожесточенных нападок Шиллера, Фихте, Гегеля, гегельянцев (напр., Фейербаха и Штирнера), наконец, Ницше*. Для Ницше смысл моральной философии Канта — «чиновник, как вещь в себе, поставлен судьею над чиновником, как явлением» (VIII, 164), в борьбе «высшего» и «низшего» «я» (III, 400), ибо конкретный человек «весьма отличен от своего высшего "я" и становится часто актером себя самого» (там же). Окончательного преодоления дуализма, однако, не найдем ни у одного из них. Между тем этот разрыв делает конкретное несущественным, а абстрактное бессильным.
С еще большей яркостью раздвоение, вносимое в жизнь этического субъекта рационалистической этикой, выявляется втом факте, что, пожалуй, единственный живой (не-абстрактный) этический мотив есть стыд**. К существу этического рационализма принадлежит своего рода «количественное» сравнение этических субъектов, расположение их по степеням, расценка их как «высших» и «низших», «осуждение». Между тем этические субъекты по существу своему несравнимы, вернее, не должны быть сравниваемы, ибо каждый из них имеет свою индивидуальную скалу степеней этического достоинства, не соизмеримую с другими скалами иных субъектов. Но поскольку для этического рационализма субъекты сравнимы (это сравнение может производиться только с внешней для субъекта точки зрения, иными словами, оценивается значение субъекта для чего-то, по отношению к иному, т.е. его «полезность» с какой-то точки зрения***, постольку утверждается возможность отождествления в известных отношениях всех субъектов. В этически существенном — абстрактном принципе долга все они тождественны. Живая же конкретность, удаляемая из сферы нравственности и низводимая в сферу природы, может оказаться тождественной у разных людей, как бывают тождественные вещи в природе. Отсюда стыд за свою конкретность, поскольку она кажется тождественною с конкретностью «последнего человека», «многих, слишком многих».
* См. мою цитир. на стр. 26 [с. 65 наст, изд.] в прим. статью «Hegel et Nietzsche», §§ 6 и 7
** Мы решительно расходимся с высокою оценкою этической роли чувства стыда, напр. Вл. Соловьевым™ или, в последнее время, В. Зеньковским (см. его «Психологию детства». Lpz. 1924, стр. 160—167, 188—190). Здесь мы, к сожалению, можем только наметить проблематику стыда.
*** Борьба Достоевского с принципом полезности — в его статьях против Добролюбова, в «Щедродарове», в «Крокодиле» (где тема эта соединена с темою «своего места»)
Ставрогину стыдно за наивный энтузиазм Шатова, за Федьку Каторжного, за Петра Верховенского, за своего «беса». К этическому сознанию Ивана Карамазова единственным ключом оказывается также стыд — за Смердякова (1,407, II, 382, 389, 405-6), за черта (II, 413—415 и др.). В этом Достоевский видит слабость Ставрогина и Ивана. А для Ницше как раз «презрение» (VI, 418), «отвращение» (VI, 419, 19 и др.), «насмешка» (VI, 13), «великое пресыщение» (VI, 319), для него тождественные со «стыдом» (VI, 13) за «последнего человека», «многих, слишком многих», «маленького человека», «человека», поскольку он только «обезьяна и мучительный стыд» сверхчеловека (VI, 13), — основной этический мотив. И если Ницше думает, что стыд — великая этическая сила, что он «создает крылья и чающие источника силы» (VI, 299), то для Достоевского именно неспособность преодолеть стыд заводит в тупик отрыва от конкретности и Ставрогина, и Ивана Карамазова. Ибо стыд за конкретность (свою и чужую) ослабляет и редуцирует силу и живость конкретности, укрепляет* тот разрыв в душе этического объекта, который заложен в ней этическим рационализмом.
Так раздвоение подготовляет двойничество. Ибо конкретность — живая и онтологически устойчивая — отвергнута и презрена, а абстрактный принцип объявлен этически-существенным, но онтологической силы и крепости приобрести не мог. «Сфера бытия» этического субъекта ослаблена. Не удивительно, что отсюда вырастает боязнь, страх, чувство «всеугрожаемости»", которое в известном смысле является живым источником, питающим религиозное сознание (Тиллих), но в то же время доводит до максимальной степени психологическую неуверенность этического субъекта в своей онтологической крепости, создает в душе состояние неустойчивого равновесия. Душа ждет толчка, который бы вывел ее из этого мучительного состояния. И толчок направляется, естественно, в наиболее слабый, незащищенный пункт бытия этического субъекта; субъект, утративший источник и основу всей своей этической конкретности — конкретность «я», свое «кто», теряет и ту сферу конкретности, которая у него еще осталась, — «свое место», конкретную «сферу свободы», свое «где». Этот толчок может, а в силу охарактеризованной выше психологической причины — господства в душе этического рационалиста раздвоения — и должен принять форму появления в том или ином виде двойника, реального или воображаемого. Этическая функция появления двойника, пожалуй, сходна с этической функцией смерти — утрата бытия субъектом (ибо утрата конкретности низводит субъекта до безличности, до «вещности», все равно в смысле материального или абстрактно-идеального бытия, т.е. снимает бытие субъекта как субъекта) с последней решительностью ставит перед субъектом проблему: или обретение устойчивости и новой жизни в абсолютном бытии, или уход в ничто.
Постановка Достоевским проблемы двойника является одним из наиболее значительных этапов борьбы философской мысли XIX века против этического рационализма, борьбы, еще далеко не законченной, пожалуй, только начинающейся.
* Об этом несколько тонких замечаний в статье В.Г. Короленко: «Современная самозванщина», Собр. соч. 1914, Том III, глава VIII51. См. также интересные замечания О. Rank'a op. cit. стр. 104 и сл.
** Ср. S. Kirhegaard: Der Begriff der Angst. Werke, том V; материал в работе О. Liebeck'a: Das Unbekannte und die Angst. 1928. Ср. также роль понятия «Angst» у Хайдеггера.

О. Маркина. «Двойник»
Н.Е. Осипов52
«ДВОЙНИК. ПЕТЕРБУРГСКАЯ ПОЭМА» Ф.М. ДОСТОЕВСКОГО
(Заметки психиатра)
I
Ф.М. Достоевский называет свое произведение «Двойник» — «совершенно правдивой историей». Как понимать правду этой петербургской поэмы Достоевского?
Прежде всего это правда психиатрическая. Титулярный советник Яков Петрович Голядкин — параноик. Он страдает бредом величия и преследования. «Он> как и все», «сколько ему кажется, не хуже других», но тотчас же говорит, что идет своей дорогой, особой дорогой. Но и слова «он, как и все» надо понимать «совершенно напротив». «Человек я маленький, но... не жалею о том, что я маленький человек. Даже напротив... я даже горжусь тем, что не большой человек, а маленький. Не интриган и т.д.». Временами Г. самодоволен, у него многозначащая речь, торжественный тон, вызывающий взгляд. Он нанимает себе удивительную карету с какими-то гербами; на запятках Петрушка, наряженный в поношенную, взятую напрокат ливрею. В Гостином дворе Г. приторговывается к полному обеденному и чайному сервизу и т.д. В то же время у Г-а бред преследования: его враги поклялись погубить его, нравственно убить. Его враг — «нещечко» Владимир Семенович, соперник по службе и по ухаживанью за Кларой Олсуфьевной, а также дядя Вл. С-а — общий начальник и Вл. С-а, и Г-а — Андрей Филиппович, и даже отец Клары — Олсуфий Иванович, благодетель Г-а «почти с детских лет»*
Однако из слов Г-а можно предполагать, что все эти лица втянуты во вражду против него какими-то его исконными врагами, распустившими на его счет слух, что «он уже дал подписку жениться... на кухмистерше, на одной неблагопристойной немке» Каролине Ивановне. Г. не только преследуемый, но и преследователь, pers£cut£-pers6cuteur. Г. говорит доктору: «Я действую, зато я действую, Крестьян Иванович». Г. подносит врагу своему Вл. С-чу «коку с соком», да кстати отделывает и А. Ф-ча и О. И-ча**
В связи с бредом преследования у Г-а наблюдается и бред значения или толкования, т.е. неправильное толкование всего окружающего как имеющего прямое отношение к нему, к Г-у. Есть у Г-а также иллюзии и слуховые галлюцинации. Так, при встрече с молодыми чиновниками Г-у «показалось», что один из них указал на него пальцем, а другой кликнул его громко по имени. Между тем вскоре после этой встречи Г. увиделся с молодыми людьми в ресторане, и никакого разговора о предыдущей встрече не было. Настроение Г-а то повышенное, то пониженное, боязливое. Г. мучится, страдает: у доктора он вдруг разрыдался. Он нередко сомневается, растерян, испуган...
* «Нещечко» от древнерусского и старославянского нетий = племянник, нетера = племянница. Этимологии, словарь русского яз. А. Преображенского.
** «Коко» на олонецком и других диалектах яйцо. «Кокать» первоначально: ударять яйцо об яйцо, потом вообще ударить, разбить, уронить со стуком. Преображенский.
Но это не «вечные сомнения» невротиков. Г. скоро останавливается на одном определенном решении согласно со своим бредом и сам успокаивает себя. «Ну что же такого тут странного? Человек в экипаже; человеку нужно быть в экипаже, вот он и взял экипаж». Сомнения проходят, и появляется упорная — паранойяльная — настойчивость в достижении своих целей и непоколебимая, фанатическая — паранойяльная — уверенность в своей правоте. Эта уверенность делает параноика недоступным никаким убеждениям. Лишь в редкие минуты — и то в начале заболевания — у больного может возникнуть вопрос: уж не схожу ли я с ума? И параноик может пойти к доктору. К сожалению, визит обычно кончается так, как у Г-а: «Он, может быть, и хорошо своих больных лечит, а все-таки глуп, как бревно». В действиях Г-а Достоевский определенно и много раз подчеркивает импульсивность.
Характер Г-а паранойяльный: он подозрителен, недоверчив, скрытен, говорит с недомолвками, намеками, часто повторяет одни и те же слова — застывание на словах, персеверация.
Не забывает Достоевский и юмора, присущего некоторым параноикам. Доктор: «Где Вы живете теперь?.. Вы прежде, кажется, жили... — Жил, Кр. Ив., жил, жил и прежде. Как же не жить! — отвечал г. Г., сопровождая слова свои маленьким смехом и немного смутив ответом своим Кр. Ив-ча». Своим комическим ответом Г. смещает вопрос Кр. Ив-ча в другую сферу, потому что с прежним его местожительством — у Каролины Ивановны — связано самое ядро его бредовой системы.
В «Двойнике» Достоевского мы имеем исключительное по своей верности действительности и яркости описание душевного состояния человека, больного так называемым первичным, или бредовым, помешательством, paranoia*. Конечно, это уже не такая большая похвала великому писателю. К этому вопросу мы еще вернемся.
Развитие болезни Г-а центрировалось на новом симптоме: на появлении двойника.
Когда Г. ехал в своей удивительной карете, после встречи молодых чиновников, он совершенно обмер, увидев, что его экипаж обгоняют щегольские дрожки А. Ф-ча.
«Г. Г-н, видя, что А. Ф. узнал его совершенно, что глядит во все глаза и что спрятаться совершенно невозможно, покраснел до ушей. Поклониться или нет? — думал в неописанной тоске наш герой, — или прикинуться, что не я, а что кто-то другой, разительно схожий со мной, и смотреть, как ни в чем не бывало? Именно не я, не я — да и только, — говорил г. Г-н, снимая шляпу перед А. Ф. и не сводя с него глаз. — Я, я ничего, — шептал он через силу, — я совсем ничего, это вовсе не я, не я — да и только».
Г. едет на званый обед к Олсуфию Ивановичу. И вдруг лакей заявляет: «Принимать вас не велено. — Ты, ты, братец... ты верно ошибаешься, братец. Это я. Я, братец, приглашен: я на обед».
При встрече с А. Ф-м Г. хотел, чтобы вместо него был другой, разительно схожий с ним, а в пререканиях с лакеем он, наоборот, отстаивает свое «я».
После торжественного обеда у О. И-ча состоялись танцы. Оказывается, что и г. Г-н находится здесь.
Otto Rank™ в своей основательной и очень богатой материалом работе «Der Doppelganger. Psychoanalytische Studie» говорит о «uniibertreffliche klinische Exaktheit»54 поэмы Достоевского. Imago, Bd. III. 1914. Отдельной книгой в Psychoan. Verlag. 1925.
«Он, господа, тоже здесь, т.е. не на бале, но почти что на бале, он, господа, ничего, он хотя и сам по себе, но в эту минуту стоит на дороге не совсем-то прямой; стоит он теперь — даже странно сказать — стоит он теперь в сенях, на черной лестнице О. И-ча».
Простоял там г. Г-н два с половиною часа в мыслях и сомнениях, да вдруг и явился в танцевальную залу. Г-а аккуратно, но выбросили на улицу. Пробило ровно полночь, «когда г. Г-н, вне себя, выбежал на набережную Фонтанки, спасаясь от врагов... Г. Г-н был убит, убит вполне...» Вьюга и хмара «сбивали Г-на с пути и с последнего толка...
Про потрясающее описание возникновения галлюцинации, следующее далее у Достоевского, нельзя с такой спокойной уверенностью, как выше, про паранойяльное состояние, сказать, что описание вполне соответствует действительности. Паранойяльное состояние наблюдается каждым психиатром в сотнях случаях, так же часто наблюдаются галлюцинации, особенно слуховые, но проникновение в психогенез галлюцинаций требует кое-чего большего, чем простое наблюдение. Во всяком случае, в описании Достоевского нет ничего, что могло бы показаться психиатру неправдоподобным55.
Г. сначала хочет, чтобы наряду с ним был другой, разительно схожий с ним, потом, предполагая, что лакей принимает его за другого, он отстаивает свое реальное «я»; после двух испытанных им оскорблений в доме О. И-ча Г. желает, чтобы его реальное я исчезло, в прах обратилось. Но при всех этих переживаниях остается еще какое-то «я», которое именно и хочет, желает... Результатом всех этих раздвоений «я» является не уничтожение его, но, напротив, удвоение.
На другой день Г., проснувшись, припомнил все вчерашние события и, как подобает параноику, объяснил себе появление двойника кознями своих врагов. «До чего иногда злоба может довести человека, — до чего может иногда дойти ожесточенность врага, мстящего за честь и амбицию». Здесь Г-н проговаривается: он оскорбил чью-то честь и амбицию, — фактически или мысленно намеревался это сделать. Для душевнобольного психическая реальность иногда важнее и действеннее вещественной.
Переводя художественное изложение душевной драмы Г-а на язык психиатрии, мы получим следующее описание процесса душевного заболевания. Г-н жил у Каролины Ивановны и совершил там какой-то неблаговидный поступок сексуального в широком смысле слова характера (Фоблаз)56. Ему пришлось оставить дом Каролины Ивановны. Однако и после этого инцидент, случившийся у Кар. Ив., продолжал мучить Г-а, у него было чувство собственной вины, что отмечено А.Л. Бемом*
Г-а терзают «ни с того ни с сего угрызения совести». Во сне ему снится о щелчках и подлостях.
«Мысль о щелчке незаметно переливалась... в форму какой-нибудь известной маленькой или довольно значительной подлости, виденной, слышанной или самим недавно исполненной... потому, одним словом, г. Г-н знал хорошо: почему. Тут г. Г-н краснел сквозь сон...
Г-у хотелось избавиться от этого чувства вины. Его больная натура указала ему выход — нередкий, впрочем, и у здоровых — свалить вину с больной головы на здоровую, или, говоря научным термином, проецировать собственное душевное состояние в других. Виноват не он, а окружающие его.
А.Л. Бем. К вопросу о влиянии Гоголя на Достоевского. Прага. 1928. (Ср. Slavia, т. VII, кн.
Не он, а они поступают с ним дурно, они — его враги, они интригуют против него, подстраивают ему всякие штучки. У Г-а развивается бред преследования. Г. честолюбив, повышенного о себе мнения; он стремится выбиться из своего незначительного положения. Г-у представляется заманчивым жениться на единственной дочери своего богатого покровителя, Ол. Ив-ча. У Кар. Ив. Г-н имел сексуальное переживание, с Кларой у него предстоял брак по расчету. Но тут у него появляется соперник, его сослуживец — до известной степени его двойник — Вл. Сем. С появлением двойника Вл. С. исчезает. Г-н жалуется двойнику на О. И., А. Ф. и Клару. О Вл. С. ни слова. Вл. С. появляется еще только на момент в последней сцене, именно тогда, когда двойник исчезает и заменяется обыкновенным чиновником. Соперник встречает поддержку со стороны своего дяди А. Ф-ча и благосклонное отношение родителей Клары. Г. вследствие своей душевной болезни не мирится с этим, не хочет признать наличия неприятного ему факта, вытесняет его из своего сознания, не верит, чтобы могли предпочесть ему, прямому, честному, серьезному, как он о себе думал, карьериста, пустого шаркуна Вл. С-ча. Он старается вывести на чистую воду своего соперника, но это ему не удается. Г. не видит, что он добивается совершенно того же, чего и Вл. Сем. Все свои неудачи он объясняет происками своих врагов и связывает свой неуспех с кознями, исходящими от знакомых Каролины Ивановны. Г. начинает жить все более и более в бредовом миру, хотя, как параноик, и не теряет окончательно связи с окружающим его реальным миром. Ему страстно хочется, чтобы все уладилось, устроилось по-хорошему, конечно, при одном непременном условии: чтобы осуществились все его мечты о собственном подобающем ему благополучии. Психика Г-а раздвоена: то он чувствует себя в своем реальном положении маленького застенчивого чиновника без особых возможностей выдвинуться, то уверен в своем превосходстве. Внутренняя раздвоенность сказывается и во внешнем поведении. После двух психических ранений в доме О. И-ча все желания и опасения Г-а выливаются в галлюцинацию «двойника». Сначала двойник представляет собою точное подобие Г-а, может быть, возврат его прошлого, и Г. дружит с ним. Потом в двойнике возвращается в сознание вытесненный Вл. Сем. — это отчасти; с другой стороны, двойник включает в себя те черты Г-а, которые составляют его идеал, и, с третьей стороны, те черты Г-а, от которых он хотел бы отделаться. Отсюда понятно, что отношение Г-а к своему двойнику крайне сложное.
Первое появление двойника есть чистая галлюцинация. Дальнейшие события можно рассматривать двояко: или двойник остается все время галлюцинацией, или дело обстоит сложнее. На другой день Г. узнает во вновь принятом на службу чиновнике своего вчерашнего двойника. То обстоятельство, что новый чиновник — однофамилец Г-а, мне не представляется особою поэтическою вольностью. Разве это не может быть? Разве это уж такой редкий случай? Что же касается сходства, то мы знаем по опыту, что параноики в высшей степени нетребовательны в нахождениях сходства новых лиц со своими врагами. Каждый из нас может убедиться, рассматривая, напр., пассажиров в трамвае, что у того или другого есть поразительная черточка сходства с кем-либо из наших знакомых. Вот такой отдельной черточки для параноика уже довольно, чтобы идентифицировать двух различных лиц. Если внимательно следить за появлениями двойника, можно убедиться, что иногда двойник — чистая галлюцинация, иногда — бредовая идентификация действительного чиновника. Этот последний появляется на время, так сказать, в своем виде, в последней сцене, когда Г. находился в умиленном состоянии и любил «даже и зловредного близнеца своего, который теперь, невидимый, вовсе был не зловредным и даже не близнецом г. Г-у, но совершенно посторонним и крайне любезным самим по себе человеком».
Что касается переписки г. Г-а, А.Л. Бем считает ее бредом больного воображения. Мне думается, что в этом предположении нет необходимости. Самое подозрительное — это письмо Клары. Конечно, письмо это — подложное, но оно могло быть грубой шуткой молодых чиновников. Несомненно, все чиновники были осведомлены о странном поведении Г-а в доме О. И-ча, считали Г-а душевнобольным, а поведение окружающих по отношению к помешанному нередко бывает насмешливым. Г. получает письмо Клары после сцены, в которой двойник рекомендует молодым чиновникам Г-а как русского Фоблаза. «Поцелуемся, душка... Шуточка бесполезного г. Г-а-младшего, кажется, нашла отголосок где следовало, тем более что в ней заключался коварный намек на одно обстоятельство, по-видимому, уже гласное и известное всем». Письмо получено из квартиры Вахрамеева — одного из молодых чиновников. Кроме того, письмо читалось Г-м в сильно аффективном состоянии, а потому он мог читать с пропусками, с искажающими смысл очитками и т.п. Исчезновение писем и т.п. легко объясняется беспорядочностью и растерянностью поведения душевнобольного человека.
Кстати, следует отметить, что Достоевский с удивительным мастерством изображает паническое состояние лиц, окружающих помешанного.
Система бреда Г-а недостаточно ясна, но, может быть, она недостаточно ясна и для самого больного, так как включает в себя много неосознанных элементов. Во всяком случае, такая недостаточная отчетливость бредовой системы — самое обычное наблюдение психиатрической практики.
Психиатрическая правда поэмы Достоевского вызывает удивление: как мог Достоевский изобразить переживания параноика-галлюцинанта без малейшего уклонения от действительности? При внимательном чтении можно убедиться,.что Достоевский почти не пользуется licentia poetica57
Но прежде зададим себе другой вопрос: кому нужна психиатрическая правда литературного произведения?
II
Профессор психиатрии в Базеле Gustav WolfF58 рассказывает об анкете среди психиатров в 1890 г. по поводу изображения беллетристами душевнобольных. Известный Forel59 высказал то мнение, что душевнобольные изображаются так (он имел в виду «Привидения» Ибсена)60, что любая нянька или жена чиновника, служащего при больнице, скажет, что таких душевнобольных не бывает. На это Wolff возражает, что беллетрист и не должен изображать душевнобольных согласно с действительностью. Если психиатр, разбирая художественное произведение, восхваляет автора за верность действительности, на самом деле он высказывает уничтожающее суждение. «Драма, для понимания которой необходима психиатрия, не может быть произведением искусства». Интересная и талантливая книжка Wolffa не исчерпывает, однако, вопроса во всем его объеме.
* Psychiatrie und Dichtkunst. Grenzfragen des Nerven- und Seelenlebens. H. XXII. Wiesbaden. 1903.
Необходимо различать практическую и теоретическую психиатрию. Для практика важно: поставить индивидуально значимый диагноз, позволяющий дать предсказание (прогноз) и определяющий терапевтические возможности. Задача беллетриста настолько отлична, что не может быть никакой речи о пользе беллетристики для психиатра-практика и практической психиатрии для литератора.
Отношение междутеоретическою психиатриею и литературою другое61. Психиатр, психолог и поэт, изображающий душевные переживания своих героев, имеют один и тот же предмет своего интереса: душевная жизнь человека. Психиатр обособляет себе в душевной жизни человека отдельную область — патопсихологию. Но между психическими и патопсихическими переживаниями никаких качественных различий нет, критерий патологического только количественный и относительный (реляционный)*
Методы работы психиатра62, психолога и поэта различны, но есть один основной метод, общий всем трем работникам: самонаблюдение и наблюдение других людей. Конечные цели всех трех различны, но есть одна общая цель: постижение душевных процессов человека в их закономерной взаимозависимости, разыскивание движущих сил в душе человеческой; коротко говоря, попытка найти ключ к пониманию личности. Пользуясь одним и тем же методом и идя к одной и той же предварительной цели, все три работника могут сделать одни и те же психологические открытия, психологические усмотрения, имеющие общее и общеобязательное значение**
В этих пределах взаимоосведомленность всех трех работников может быть только желательна. В частности, что может быть естественнее желания психиатра познакомиться с тем, что усмотрел поэт? В некоторых произведениях психиатр должен сделать предварительное обособление того, что психиатрически ложно, оттого, что правдиво. Напр., в «Записках сумасшедшего» Гоголя психиатрической правды мало. В «Записках сумасшедшего» Льва Толстого все правдиво, кроме нарочитой тенденции63, которая искусственно пристегнута к этому произведению***. Литературная ценность указанных произведений Гоголя и Толстого не умаляется этим замечанием. «Двойник» Достоевского — сплошь психиатрически правдивое произведение. Итак, психиатрическая правда литературного произведения может быть нужна психиатру. У таких авторов, как Достоевский, психиатр может и должен учиться.
На интересных для психиатра усмотрениях Достоевского я останавливаться не буду. Симптом двойничества, так мастерски описанный Достоевским, вовсе не представляет собою в психиатрической практике такого часто наблюдаемого явления, как, напр., паранойя и другие галлюцинации. «Двойник» Достоевского представляет собою также и казуистический интерес****
N. Osipov. Kriterium duSevni choroby. Casopis 16kafd Ceskych. C. 32. 1925.
О понятии психологического открытия см. Ив.Ив. Лапшин. «Философия изобретения и изобретение в философии». Т. II. Глава первая, стр. 22. Прага, «Пламя». 1925. — Усмотрение есть особый вид знания, это не чувственное восприятие, не рассудочное знание, а также не вера, но умозрение, интуиция. См. Н.О. Лосский. Логика. Т. II. Глава первая. Берлин. Обелиск. 1923. В немецкой научной литературе усмотрение передается термином Einsicht. См. интересную книгу: Th. Erismann. Die Eigenart des Geistigen. Leipzig. 1924.
*** См. Н.Е. Осипов. «Записки сумасшедшего» незаконченное произведение Л.Н. Толстого. «Психотерапия». Москва. № 3. 1913 г.
****Позволю себе привести записку моего друга-врача, д-ра Кнаппа64, человека исключительно одаренного и пользующегося здоровьем, перенесшего двойничество после сыпного тифа. Это сообщение может иметь значение и для понимания творчества Достоевского: оно указывает на возможность переживания в горячечном бреду двойничества и на то, что такое переживание может пройти без всякого следа, без всяких длительных нарушений психики.
«По окончании высокой температуры я был невероятно слаб. Пока была высокая температура, я пробуждался только два раза в день во время холодных ванн и, очевидно, уже тогда жил в спутанном состоянии, как раздвоенная личность, потому что помню, что в ванне постоянно спрашивал сиделку: «Как моя фамилия?» Когда она мне говорила, я ей отвечал: «Это хорошо» или «Я хороший больной». Когда после высокой температуры я понемногу приходил в сознание, я жил двойною жизнью; то я был самим собою, то каким-то Штерном. (Никогда никакого Штерна я не знал.) В качестве себя самого я знал, что инфекционное отделение, в котором я находился, одноэтажное здание, но как Штерн я жил в том же помещении во втором этаже. Я никогда не был обоими одновременно, но всегда знал о существовании двойника. Как Кнапп я ненавидел Штерна, а как Штерн ненавидел Кнаппа. Бывали ужасные минуты, целые ночи я проводил в размышлениях (днем я большею частью спал), что будет по возвращении домой, кто из нас будет жить с моей женой, кого родители признают за настоящего, кто будет владеть моею библиотекою. Я это чувствовал, когда был Кнаппом. Когда же был Штерном, то чувствовал исключительно только ненависть к Кнаппу. Часто, как Кнапп, я чувствовал (не видел, но чувствовал душевно, что было больше, чем видение) Штерна, как он сидит на постели надо мною в первом этаже и ест; другой раз я чувствовал (не слышал), что он разговаривает с моими знакомыми. Я никогда не думал, что это невозможно, пауз критического отношения к этим переживаниям вообще не было. Так продолжалось около 8 дней, потом прошло, но память обо всем сохранилась точная и ясная. Вместе со мною в отделении сыпнотифозных был другой врач, М. У него было несколько двойников: один в ночном столике, другой под постелью, третий в головах, четвертый в ногах. Целый день он их допрашивал, каждого отдельно: Кто ты? Крестное имя? Откуда? Чем занимаешься? Где живешь? и т.д., и потом восклицал: Господи Боже мой! Совсем как я! Это ужасно! — Д-р М. переживал также состояния, когда ему не хватало ноги, руки или головы, и он искал их под постелью. Всегда ему чего-нибудь не хватало». Этот последний симптом интересен для сравнения «Носа» Гоголя с «Двойником»65.
Психиатрическая правда нужна также читателю, т.к. освобождает его от многих предрассудков в суждениях о душевнобольных. Конечно, помешанный может причинить много зла и в надлежащем случае должен быть изолирован. Тем не менее он остается нашим «меньшим братом», по выражению проф. Сербского**. И Достоевский, бесспорно, вызывает у читателя сочувствие к страданиям Голядкина. Особенно трогательны те места, где герой возвращается к реальной действительности: «Дома теперь чаю бы выпить чашечку и т.д.». Эти возвраты к действительности трогают нас не в силу слезливой сентиментальности, но потому что особенно резко оттеняют весь ужас бредового существования. Трогает тоже полная беспомощность, растерянность, оставленность Г-а. Щемящее душу чувство вызывает постоянная надежда Г-а на то, что все уладится к лучшему...
Вопрос о том, читал ли Достоевский психиатрические книги или нет, для нас в данный момент не представляет интереса: ничего подобного, особенно в смысле тонкого анализа, в тогдашней психиатрии он не мог вычитать.
Излагая с изумительною правдивостьюпсихозные переживания, Достоевский с тою же правдою передает сновидения — ближайший к психозам аналог у здорового человека. Каждый человек живет двойною жизнью: бодрственною и сонною. Сновидение — реальный факт душевной жизни, игнорировать этот факт может только человек, ослепленный какой-либо догмой или сознательно не желающий знать того, что человек видит сны. Психологию сновидений с замечательным проникновением разработал Freud67. А.Л. Бем в своей статье «Тайна личности Достоевского» указывает на то, что произведения Д-го следует анализировать и понимать как сновидения*
* Сборник «Православие и культура». Берлин, 1923. По-чешски: А. Вёт. Tajemstvl osobnosti ОозЮ^еУзкёИо. Pfel. A. Teskovd. Praha. Otto. 1928. Методически единый ряд статей представляет собою удачный подход к изучению процесса творчества и дает начало тонкого анализа произведений Достоевского.
Вполне присоединяюсь к этому мнению, но положение А.Л. Бема о «произведениях-снах» Достоевского не устраняет того, что на общем фоне «произведения-сна» Достоевский обособляет сновидения своих героев. И вот эта-то передача сновидений своих героев отличается у Достоевского замечательною верностью действительности, правдою сновидений.
Раз автор соблюл психиатрическую правду и правду сновидений, тем самым его произведение правдиво и психологически. Можно оставить все психиатрическое в стороне и считать, что паранойяльное заболевание героя, как заболевание, интереса не представляет и нужно автору и читателю просто как предельное выражение переживаний, присущих и здоровому человеку в общении с другими людьми. Недоверчивое, нелюбовное, враждебное отношение человека к человеку и в то же время стремление к любви; эгоизм, жажда власти, господства и в то же время прямое стремление к подчинению — такова природа человека.
Но вот мы наконец приходим к тому моменту, когда пути ученого и поэта расходятся. У поэта появляется свой художественный императив, свое художественное задание: выдумка поэта должна захватить читателя, изолировать его вместе с переживаниями героя от всего остального мира. Захват, конечно, сообусловливается индивидуальностью читателя. Всегда возможен случай, что истинно художественное произведение останется без эффекта для той или другой группы читателей в силу их личных особенностей.
Мне думается, что в «Двойнике» есть одно несколько скучное место, а именно переживания Г-а с писарями. К большим художественным достоинствам «Двойника» относится захват страшным, точнее жутким*, несколько истинно юмористических мест и, особенно, уменье Достоевского высловить самые сложные, запутанные переживания героя**
Таким образом, вся поэма Достоевского представляет собою один порыв творческой фантазии. Порыв этот глубоко органический в своей целостности, т.е. каждая часть существует только ради целого, а целое понятно только на основании частей***
Один пример. В рассказе двойника о его прошлом встречается непонятное упоминание «о престарелой тетушке его, Пелагее Семеновне». Больше про нее не сказано ни единого слова. Но это упоминание становится понятным, если мы вспомним сказанное раньше Антоном Антоновичем о двойнике. «Это бывает... то же самое случилось с моей тетушкой с матерней стороны; она тоже перед смертью себя вдвойне видела». Таким образом, тетушка Пелагея Семеновна, среди рассказа о невзгодах заурядного чиновника, напоминает о том, что Г-н младший не обычный чиновник.
Органический характер произведения позволяет нам использовать «Двойник» для более детального и углубленного анализа, для Freud'овского психоанализа.
* Подробнее я останавливался на понятии жуткого в докладе: «Страшное у Гоголя и Достоевского». Семинарий А.Л. Бема. 26 февр. 1927 г.68
Интересно отметить, что Достоевский употребляет некоторые прилагательные в пассивном смысле, которыми мы в настоящее время пользуемся в активном смысле. Так — отчаянный в смысле отчаявшийся, неинтересный — в смысле неинтересующийся, победный — в смысле побежденный, досадный — в смысле раздосадованный.
** О понятии органического см. Н.О. Лосский: Мир, как органическое целое. Москва 1917 г.
III
Почему Достоевский дал своему герою фамилию Голядкин? Что значит Голядкин? Это не праздный вопрос. Сам Д-ий несколько раз подчеркивает значение фамилии. «Дурашка ты этакой, Голядкин ты этакой — фамилия твоя такова!» «Голядкин ты этакой, недостойный ты этакой» и другие места. Отметим, что Голядкин пользуется своею фамилией как в ласкательном, так и в хулительном смысле — этим выражается амбивалентное отношение героя к самому себе. АЛ/. Бем сообщил мне, что в новгородском и рязанском говорах есть слово «голядка» и значит «голытьба». Областное слово «го-лятка» значит пьяница, оборванный, срамной, — выражение укорительное. Следовательно, прежде всего фамилия героя указывает на несчастного, жалкого человека, голь. Но все эти понятия амбивалентны. «Несчастненький» употребляется как в хулительном, так и в ласкательном смысле, подобно тому как «блаженный» означает святого и юродивого. Кроме того, со словом «Голядкин» ассоциируются слова лядвея, ляшка, лягаться. Д-ий много раз повторяет про своего героя: «лягнул своей коротенькой ножкой...», «как будто бы собирался кого-то лягнуть». Голядкин действительно собирался лягаться, в нем есть начатки бунта, как это отметил А.Л. Бем69. Два приведенных цикла идей: голь и лягаться сочетаются в пословице: «Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет». Двойник — «прыгун». С «Голядкин» ассоциируется также «Гладкий», гладкий в смысле откормленный. У Г-а крутое брюшко, пухлая щека. Таким образом, фамилия героя передает до известной степени и внешний облик героя. Можно добавить, что с понятием «голый» ассоциируется голая голова героя. «Довольно оплешивевшая фигура...»*
Во время визита к Его Превосходительству Г. был чрезвычайно растерян, вдруг появился двойник, потом лакей «проревел во все горло»: «Господа Бассаврюковы». — «Хорошая дворянская фамилия, выходцы из Малороссии», — подумал Г. и тут же почувствовал, что двойник и лакей вытесняют его в переднюю. Двойник «защебетал»: «Шинель, шинель, шинель, шинель друга моего. Шинель моего лучшего друга». Обаяние Гоголя сказывается здесь целым клубком ассоциаций. Пять раз повторенное слово «шинель» понятно, т.к. положение Г-а напоминает визит Акакия Акакиевича к Его Превосходительству. Бассаврюковы взяты от Бассаврюка в повести «Ночь накануне Ивана Купалы». Бассаврюк — двойник героя этой повести, Петра. Такие, казалось бы, мелочи, при углубленном анализе получают глубокий смысл. Это место поэмы дает намек на дьявольское происхождение двойника, будущего черта Ивана Карамазова.
Мы и мыслим, и говорим в значительной степени сравнениями. Сравнениями часто пользуются поэты, и если сравнение малоупотребительно в обиходной речи, то сразу может быть не понято. Так, под переулочком следует разуметь кривую дорогу, интриги. Г. повторяет подряд 10 раз слово «ветошка».
* При всех таких анализах всегда следует — memento mori для психоаналитиков: 1) различать свои ассоциации от ассоциаций анализируемого автора; 2) избегать грубых обобщений; 3) раскрывать в том или другом случае сексуальный смысл предмета resp. символа, а не просто сексуализировать все, что наблюдается. Из того, что мы встречаем легкомысленное и недобросовестное злоупотребление фрейдовским психоанализом, еще не следует, что мы должны отказываться от метода Фрейда.
Это можно объяснить тем, что Г. переживает в данном случае аффект ужаса того, что он — ветхий — должен исчезнуть и дать место новому, т.е. своему двойнику. Раньше говорилось о том, что теперь было двое Голядкиных: один — старенький, а другой — новенький.
После скачки с двойником на дрожках Г. забежал в трактир, прочел письмо Клары и пришел в состояние полной растерянности.
Он полез «в карман за платком своим... и вынул вместо платка склянку с каким-то лекарством, дня четыре тому назад прописанным Кр. Ив-ем. Медикаменты в той же аптеке, — пронеслось в голове г. Г-на... Вдруг он вздрогнул и чуть не вскрикнул от ужаса. Новый свет проливался... Темная красновато-отвратительная жидкость зловещим отсветом блеснула в глаза г. Г-на... Пузырек выпал у него из рук и тут же разбился. Герой наш вскрикнул и отскочил шага два назад от пролившейся жидкости... — Стало быть, жизнь в опасности».
Произошло как бы пролитие крови, указание на то, что враги Г-а желают его убить, отравить, у Г-а бред отравления. Теперь становится понятным, почему Г. так страшно перепугался, когда доктор хотел прописать ему лекарство. «Медикаменты в той же аптеке». Аптека, где приготовляется вся интрига против Г-а, где приготовляется двойник — квартира Каролины Ивановны, немки. Доктор Кр. Ив. тоже немец.
Если сравнения бывают непонятны вследствие их неупотребительности, то бывает и прямо наоборот: мы не придаем особого значения сравнению, когда оно стало уже слишком механизированным, заезженным, как, напр., пословицы. Так, легко пропустить значение пословицы «Коко с соком». Между тем, если вникнуть в ее смысл и сопоставить с некоторыми другими местами поэмы, обнаружится, что у Д-го в его поэме есть целый ряд сравнений, взятых из жизни птиц. «Говорят, господа, что птица сама летит на охотника. Правда, и готов согласиться: но кто здесь охотник, кто птица? Это еще вопрос, господа!» Когда Г. подносит своему сопернику «коку с соком», — он, кстати, отделывает и других врагов, «чтобы уж разом двух воробьев одним камнем убить». При появлении на второй день двойника Г. «уткнул в бумагу свою победную голову, совершенно с тою же самою целью, с которою страус, преследуемый охотником, прячет свою в горячий песок». «Двойник щебечет...» Г. подносит своему сопернику, Вл. Сем-у, «коку с соком», когда Вл. Сем-ч собирается жениться. В день рождения Клары, на торжественном обеде, когда обнаруживается, что жениховство Вл. Сем-ча принимается всеми без исключения, Антон Ант-ч, «старинный друг дома и крестный отец Клары... пропел петухом». Вл. Сем-ч — счастливый жених — петух, а г. Г., находившийся в это время на черной лестнице, трусит «как курица». На другой день Г. рассуждает о своем положении: «Ну, чудо и странность, там говорят, что сиамские близнецы... но ведь и великие люди подчас чудаками смотрели. Даже из истории известно, что знаменитый Суворов пел петухом... В своих размышлениях по поводу похищения Клары Г. говорит: «потом заведется птенец... вот, дескать, птенец завелся, так вы по сему удобному случаю снимите проклятие да благословите чету».
Hoffmann упоминает о Суворове, но по другому поводу: герой Hoffmann'a велел завешивать зеркала, как это делал генерал Суворов. — Птица играет роль у Ewers'a и в других историях двойников. См. Rank, 1. с.
Во время бегства ночью перед появлением двойника Г. теряет калоши. «Калоша, отставшая от сапога, с правой ноги г. Г-на, тут же и осталась в грязи и в снегу».... Затем «осиротел другой сапог г. Г-на, тоже покинутый своей калошей». Калоша и сапог — двойники. Две калоши — тоже двойники... «Два сапога пара», сапоги — двойники. В поэме Д-го сапоги упоминаются очень часто, слишком часто, чтобы не задуматься над их значением. «Одеваясь, он несколько раз с любовью взглядывал на свои сапоги, поминутно приподымал то ту, то другую ногу, любовался фасоном и что-то все шептал себе под нос, изредка подмигивая своей думке выразительной гримаской». Своею думкою, т.е. своими бредовыми идеями только и жив г. Г. Калоши, сапоги, туфли — о туфлях также упоминает Д-ий — могут иметь сексуальное значение. Но у Д-го нет никаких указаний на сексуальное значение сапог.
Интересно отметить следующее место:
«Поддразнивать себя и растравлять... свои раны... было каким-то глубоким наслаждением для г. Г-на, даже чуть ли не сладострастием. Ну, если б там теперь, — думал он, — волшебник какой бы пришел или официальным образом как-нибудь этак пришлось, да сказали бы: дай, Г-н, палец с правой руки — и квиты с тобой; не будет другого Г-на, и ты будешь счастлив, только пальца не будет, — так отдал бы палец, непременно бы отдал».
Это место написано под влиянием «Носа» Гоголя. Ковалев говорит: «Нос, мой собственный нос пропал... Это не то что какой-нибудь мизинец на ноге, который я в сапог — и никто не увидит, если его нет... Боже мой! Боже мой! За что это такое несчастье? Будь я без руки или без ноги — все бы это лучше: но без носа человек — черт знает что: птица не птица, гражданин не гражданин...
Нос, мизинец, рука, нога — заместители мужского полового органа и двойника у Гоголя. Палец — заместитель двойника у Д-го. Палец — несколько более отдаленный, чем нос, символ мужского полового органа, лучшая маскировка. Я вполне согласен с мнением А.Л. Бема о том, что Д-ий хотел избавиться от неприятного ему героя гоголевской повести — Носа, но здесь это Д-му не удается: он невольно попадает в ту же сексуальную символику. Недаром размышлениям и мечтам Г-на предшествует указание на их сладострастный характер*
Достоевский усиленно вытесняет все сексуальное, по крайней мере в «Двойнике». Из этого не следует, что «Двойника» нельзя рассматривать под углом зрения фрейдовской теории либидо.
Судьба человека зависит в значительной степени, конечно, не исключительно, от того, в какой пропорции распределено либидо между тремя объектами: своим собственным «я» — нарциссизм, чужими «я» одинакового пола — гомосексуальность, чужими «я» противоположного пола — гетеросексуальность. Слово сексуальность надо понимать в широком смысле и как чувственность, и как нежность, и как сублимированную сексуальность.
* Есть одно бесспорное, думается мне, место в повести Льва Толстого «Отец Сергий», где палец символизирует мужской половой орган. N. Ossipow. Tolstois Kindheitserinnerungen. Ein Beitrag zu Freud's Libidotheorie. Imago-Bucher, II. Psychoanal. Verlag. 1923. S. 66.
И у Гоголя, и у Достоевского, и у Толстого палец рассматривается как ничтожество; интересно отметить, что у Салтыкова (Губернские очерки) о пальце, наоборот, говорится с большим уважением и вожделением. «Сколько красноречия заключает в себе один палец истинного администратора... я ни о чем не думал с таким наслаждением, как о возможности сделаться посредством какого-нибудь чародейства указательным пальцем губернатора или хоть его правителя канцелярии».
Так, дружба Г-а с двойником во время пребывания двойника на квартире Г-на может быть рассматриваема как сублимированное гомосексуальное отношение. Интересно, что Д-ий упоминает здесь об «иных клеветах» на Магомета и об алжирской цирюльне.
В поэме Д-го нет никаких данных о детстве, отрочестве и юности Г-а. В его настоящем состоянии либидо распределено так: Г. — нарцисс. Во время пребывания за шкафом, на черной лестнице Ол. Ив-ча Г. занимался «ласкательством собственной особе своей». Г. чувствует себя хорошо во всех тех положениях, которые напоминают внутриутробное существование: в постели, в карете, в отдельном кабинете ресторана, «в уголку забившись в местечко хоть не потеплее, но зато потемнее, закрывшись отчасти огромным шкафом и старыми ширмами». И в департаменте Г. прячется «в укромный уголок, за огромную железную печку». Внутри матери зародыш наполняет все доступное ему пространство, у него нет соперников, нет раздражений со стороны света и температуры, темно и тепло. Этим условиям должно соответствовать душевное состояние эгоизма и нарциссизма. Внутриутробный и младенческий нарциссизм — первичный естественный нарциссизм, подлежащий с развитием индивидуума частичному вытеснению. Если же он остается во всей своей первичной интенсивности и у взрослого — это уже ненормальный нарциссизм («вторичный»).
Помимо этого вторичного нарциссизма у Г-а больше страсти, либидо, в отношении к мужчинам, чем к женщинам. Влад. Сем-ч раньше был его «сладчайшим другом», он очень дорожит дружбой сослуживцев, к благодетельному начальству у него сыновнее отношение: «принимаю, дескать, благодетельное начальство за отца. Тут голос г. Г-а задрожал, лицо его раскраснелось, и две слезы набежали на обеих ресницах его».
Рассуждая о предполагаемой женитьбе на Кларе, Г-н говорит: «Первое дело то, что воркования не будет, не извольте надеяться... Муж, напр., нынче приходит голодный из должности... Так у вас, сударыня, должна быть сейчас наготове и водочка, и селедочка. Муж закусит себе с аппетитом, да на вас и не взглянет, а скажет: поди-тка, дескать на кухню, котеночек, да присмотри за обедом, да разве — разве в неделю разок поцелует, да и то равнодушно! Вот оно как по-нашему-то, сударыня Вы моя! Да и то, дескать, равнодушно!»
Это, конечно, не исключает того, что у Г-а есть эротические фантазии извращенного характера. «Смолоду ее того... да и розгой подчас». «Удивляюсь, как этих девчонок не секут еще с детства».
Следовательно, либидо у Г-а распределено так: сильный нарциссизм, значительная гомосексуальность, слабая гетеросексуальность.
Такому распределению либидо вполне соответствует заболевание паранойей, если понимать механизм паранойи так, как его объясняет Фрейд*
Основываясь на работах Rank'a и Freud'a, позволю себе сделать еще несколько замечаний о проблеме двойничества, поскольку она выявляется в поэме Достоевского.
S. Freud. Psychoanalytische Bemerkungen uber einen autobiographisch beschriebenen Fall von Paranoia. Samml. kl. Schriften zur Neurosenlehre. Dritte Folge.
IV
В упомянутой мною статье А.Л. Бема «Тайна личности Достоевского» есть следующее ценное место: «В произведениях Достоевского нередка манера рассказывать от чьего-то лица, как будто бы участника событий, но в то же время не играющего в них роли. Бледная, точно призрачная фигура — она всюду присутствует, она все видит и все знает, но сама остается за кулисами. Этот странный наблюдатель чужой жизни, собственно, есть единственное лицо, в себе вмещающее всю сложную трагедию человеческих страстей». Странный наблюдатель есть подлинное индивидуальное или центральное «я» Достоевского*.
Оно является бледною, призрачною фигурою только потому, что дало жизнь Голядкину, который и действует. Пока действует «я» Голядкина, «я» Достоевского остается в стороне.
Проблема своего «я» возникает перед человеком, когда он недоволен своим положением, недоволен самим собою. Хотя Г. и проповедует, что «всякий должен быть доволен своим собственным местом», но это для других, а не для себя. Из чувства недовольства самим собою или из чувства сознания собственной вины родится желание стать другим, оставаясь прежним, — желание преображения. У Г-а это желание разрешилось появлением двойника. Двойничество есть остановка на пути развития, преждевременная фиксация процесса преображения. «Старенький» Г. не преобразуется в новенького, но ветхий (ветошка) остается наряду с новым.
У Достоевского-Голядкина проблема своего «я» вылилась в проблему двойника.
Насколько идея двойничества владела Достоевским, видно из того, что большинство лиц, ситуаций и даже мелочей описания в поэме носят характер двойничества** При еще более пристальном внимании можно убедиться, что здесь скорее не двойничество, а тройничество. Два сапога — пара и тот, кто носит эти сапоги.
Достоевский-Голядкин всячески старается осмыслить себе явление двойника, нащупывая двойничество во всевозможных сферах бытия.
Представление о двойнике дает прежде всего зеркало: зеркальное отображение удваивает наше «я». В поэме Д-го зеркало играет очень большую роль. Про Г-а можно сказать словами отца Сергия Булгакова: он «мечется в зеркальной клетке своего одиночества». Следует обратить внимание на то, что Достоевский все время подчеркивает близорукость Голядкина.
* О понятии центрального «я» см. систему философии Н.О. Лосского10. Конспективное изложение своего конкретного идеал-реализма Н.О. Лосский дает в VI-ой главе «Свобода воли» YMCA Press. Paris, 1926.
** Голядкин и Петрушка. У Г-на два двойника: Вл. Сем-ч и галлюцинация, потом галлюцинация и бредовая идентификация, — две пары. Два непосредственных начальника: А. Ф. и А. А. и два высших: Его Превосходительство и Ол. Ив., — две пары начальства. Андрей Ф. и Вл. Сем. — двое. Место Г-на занимают двое чиновников: двойник и Ив. Сем. Г-н встретил «двух сослуживцев своих, двух молодых чиновников» и имел две встречи с ними. Два писаря. — Две женщины: Каролина Ив. и Клара, потом Клара и княжна. — Двое слуг: Петрушка и Евстафий. Два лакея, третий старший у Ол. Ив. Старший обращается к Алексеичу: «А вы дурак, Алексеич. Ступайте в комнаты, а сюда пришлите подлеца Семеныча». Два лакея у Его Превосходительства. — Гости у Его Превосходительства: «мелькнули две-три фигуры в глазах». На балу, когда Г-н споткнулся, «послышался визг и крик двух старух». Когда Г-н стремглав бежит, он «успел задеть и опрокинуть двух баб». — Вахрамеев требует от Г-на долг: два рубля за бритвы. Двойник: «потрепав Г-на еше раза два по щеке, пощекотав его еще раза два... «Две слезы набежали на обеих ресницах его». В сенях Г-н «выстоял свои два часа», на дворе «стоял и выжидал уже целые два часа». Две минуты, два шага. И, наконец, когда Г-н выехал в карете с Кр. Ив-чем уже за город: «Вдруг он обмер: два огненные глаза смотрели на него в темноте».
Созерцание себя в зеркале может впервые натолкнуть на мысль о своем «я»* Упоминает Д-ий также и о тени. Оторопевший г. Г-н... заметил, что «предательская тень изменяла, что покрывала она не всего его... Вдруг с крыльца сбежало// (известно кто)...
«Самою природою устроился так человек, что как две капли воды похож на другого человека, что совершенная копия с другого человека...» Но и двух капель воды не бывает одинаковых, как это доказывают исследования Бахметьева. И каждая капля индивидуальна. «Совершенная копия» — прекрасный образец двойничества для чиновника, но оригинал и копия все же две разные вещи.
В своих нащупываниях двойничества Д. перебирает всевозможные образцы. Мне казалось, что Д. не отмечает один только образец, а именно эхо. Однако есть намеки и на эхо. Когда двойник выпроваживает Г-а от Его Превосходительства: «Прощайте, Ваше Превосходительство... — закричал он вслед г. Г-ну старшему. — Подлец, — проговорил вне себя наш герой. — Ну и подлец... Развратный человек... Ну и развратный человек... — отвечал достойному г. Г-ну недостойный». Зеркало, тень, эхо, две капли воды, копия суть поводы, могущие вызвать переживание двойничества, т.е. субъективно-психический процесс, но очевидно, что в мире физическом дело идет омнимом удвоении resp., о сходстве.
В области биологии образцами двойничества являются братья — сестры, особенно близнецы. Про сиамских близнецов Антон Антон, говорит: «срослись себе спинами, так и живут, и едят, и спят вместе; деньги, говорят, большие берут». Близнецы — не удвоение, но параллельное развитие двух индивидуальностей. «Разительно похожие друг на друга» лица существуют и вне кровного родства; и если мы иной раз ошибаемся и принимаем одно лицо за другое, то это указывает только на несовершенство наших восприятий.
Из всех таких сопоставлений можно сделать один только вывод: никакого удвоения индивидуальности нет и не может быть, но в составе каждой личности, кроме ее незаменимой и неповторимой индивидуальной стороны, есть и общие черты не только похожие, но и тожественные черты одного и того же типа.
Общие черты, дающие повод к ложному отожествлению всей личности, могут быть присущи не только человеку и человеку, но даже человеку и животному. Собачонка, появляющаяся во время возникновения галлюцинации двойника, в этом смысле тоже двойник Г-а. Эта собачонка напоминает Фаустовского пуделя, который предшествует появлению Мефистофеля.
* Это прекрасно описывает д-р М.П. Полосин в своих «Воспоминаниях детства». Цитирую по рукописи: (печатается в журн. «Русск. школа за рубежом», № 32). «Мне было 6 или 7 лет от роду... Рассматривая себя как-то в зеркале, я задался вопросом: кто я? Рассмотрел подробно свои: нос, рот, уши. Уставившись себе в глаза, отвечаю: Ну, я, я Миша, мальчик. А что такое я?.. Где это я? — В груди? Во рту? В глазах, которые смотрят на меня? Куда именно на меня смотрят? Или они смотрят в меня? И вдруг сердце мое сжалось, и мне показалось, что я как будто вышел из тела, что тело это не мое, и я смотрю на себя со стороны. Ощущение это меня сильно напугало, я побежал к матери и, заливаясь слезами, рассказывал ей, что я могу выходить из себя и этого очень боюсь. Мать не могла понять, что меня беспокоит, а я не мог передать этого ощущения. — Более взрослым я также мог вызывать это ощущение у зеркала, но оно было такое гнетущее, что я делал это очень редко».
В сфере социальных отношений прообразом двойничества является друг, alter ego. Конечно, друзья не должны быть телесно похожи друг на друга, но интересно то, что и душевного сходства обычно не бывает. Часто дружат люди совершенно различного душевного склада, в чем-то друзья должны быть похожи и в чем-то отличны.
Общество обязывает своего члена исполнять ту или другую роль. Каждый член общества является носителем того или другого достоинства. (Wurdentrager, Rollentrager). Чем сложнее и ответственнее возлагается роль, тем более усилий требуется от исполнителя. Иногда исполнитель бывает принужден далеко уйти от своей обычной установки на жизнь. Тогда он является как бы двойным человеком: то самим собой, то исполнителем известной роли. В этих случаях также говорят о двойнике. Но, конечно, несправедливо; здесь нет удвоения, а есть только — сознательное или бессознательное — выдвигание на первый план то одних, то других групп своих душевных свойств. В иных случаях член общества самовольно налагает на себя ту или другую роль по тем или другим мотивам: Гришка Отрепьев, вообще самозванство, маскарад, двуличности и т.п.
Есть образцы двойничества и в сфере религии. Голядкин несколько раз называет Иудою Петрушку, а также и своего двойника. «Г-ну старшему показалось... что есть что-то зловещее в лице непристойного г. Г-на-младшего, что даже он отпустил гримасу какую-то в минуту иудина своего поцелуя...» Христос в своем естестве человека и Иуда — двойники. Ангел-хранитель и человек, ангел-хранитель и дьявол — двойники... Голядкин в своих стараниях объяснить себе возможность двойничества думает о Промысле Божием, создавшем двух совершенно подобных, а потом восклицает: «Господи Бог мой. Эк, ведь, черти заварили кашу какую!»
Собственною сферою двойничества является сфера психического бытия.
На основании своего богатого материала Rank приходит к тому, что с переживанием двойничества связано сознание своей вины. А последнее обусловливает: 1) сознание большого расстояния между действительностью и идеалом; 2) сильный страх смерти; 3) тенденцию самонаказания вплоть до самоубийства. Г-н тоже решает застрелиться и называет себя самоубийцей. Но Г., как и все герои двойничества, — нарцисс. Как могут сочетаться нарциссизм, т.е. самовлюбленность, и самоубийство? Rank думает, что нарцисс убивает себя из-за страха смерти. Страх приближения и неизбежности смерти так велик, что человек предпочитает сам ускорить наступление смерти, лишь бы избавить себя от муки ожидания. Так и у Г-а: «беспокойство и неведение о чем-нибудь, близко его задевающем, всегда его мучило более, нежели само задевающее... В тоске своей он начал желать, чтобы, хоть Бог знает как, да только разрешилось бы все поскорее, хоть и бедой какой-нибудь — нужды нет»*
Еще в области нормальной душевной жизни мы встречаем явление, которое, думается мне, лежит в основе двойничества: беседа человека наедине с самим собою. Г-н очень любит рассуждать сам с собою: «Душа ты правдивая! Нет, уж лучше мы с тобой потерпим, Яков Петрович, подождем да потерпим!» Здесь дело идет действительно о двойнике, об удвоении своего собственного «я».
Каким путем этот мысленный образ может превратиться в объект чувственного восприятия, в галлюцинацию? Вопрос о сущности галлюцинаций еще совершенно темный, и я не буду на нем останавливаться.
* В сфере отвлеченного бытия «жизнь и смерть» — двойники. О сплетениях жизни и смерти см. N. Osipov. Zivot a smrt. Науч. труды Русского народного университета, т. I. Прага 1928.
Обращая пристальное внимание на свой собственный образ, на свое «я», можно идти двумя путями: или путем больного бесполезного двойничества, или путем здорового успешного творчества.
Голядкин — нарцисс, он боится смерти, не хочет ее, тоскует по бессмертию. «Тоска, тоска была неестественная... Тоска подходила такая, как будто кто сердце выедал из груди...» Нарциссу предносится возможность уйти от смерти путем создания себе двойника*
Но на этом пути нельзя найти ничего другого, как только повторение себя самого с теми или другими уклонениями в хорошую или дурную сторону. Эта попытка дважды неудачная: 1) она фиктивна — двойник или галлюцинация, или бредовая идентификация, — душевная болезнь, 2) этот фиктивный двойник становится не другом, а врагом. Двойничество есть действительно «роман с самим собою», Roman mit sich selbst, как в середине прошлого столетия психиатр Ideler71 определял душевное заболевание вообще.
Фактически никакого удвоения «я» быть не может. «Я» не имеет множественного числа, как это прекрасно излагает в своей статье СЛ. Франк. «В своем основном и первичном смысле «я» вообще не имеет и не может иметь множественного числа: оно единственно и неповторимо по самому своему смыслу. Мы есть не многие «я», а есть «я» и ты, или «я» и он, они. Я, ты, он, вы и они, так сказать, навеки распределены по своим местам и существуют лишь в этой противопоставленности друг другу. Но именно эта противопоставленность преодолевается в мы»"
Единственно возможный фактический выход за пределы своего «я» — преодоление нарциссма, путь любви к другим людям, прежде всего к другому полу, выход в сферу сексуально-дружеских отношений мужа и жены. У Голядкина же доминирует гомосексуальный момент и в отношении к другому полу лишь эротика. В отчаянии своем он рассуждает: «Какая тут свадьба... тут всеобщая смерть». Отчаяние «выедало сердце из груди» Г-на, и он проецирует это чувство смерти в себе самом вовне, как всеобщую смерть.
На пути нарцисстическом может остаться здоровым только тот, кто обладает талантом, в частности, талантом поэтического творчества.
Достоевский и Голядкин — тоже двойники. Достоевский создал Голядкина и заставил его пройти путь бесполезного двойничества до последних пределов. Этим Д. сбросил с себя «страшную темную тоску свою», чего не мог сделать Г. Голядкин потерпел фиаско, но это не значит, что идея двойничества исчезла у Достоевского. Голядкина заменили другие герои.
Мне думается, что положение «Достоевский и Голядкин — двойники» выясняет до известной степени вопрос о субъективности и объективности литературного творчества***
Ростовщик в повести Гоголя «Портрет» требует от художника: «Нарисуй с меня портрет. Я, может быть, скоро умру, детей у меня нет; но я не хочу умереть совершенно, я хочу жить».
** Сборник статей, посвященных П.Б. Струве. Прага. 192572.
*** См. поучительную и весьма богатую материалом статью И.И. Лапшина «О перевоплощаемости в художественном творчестве». Художественное творчество. Петроград, 1922. — В своей настоящей работе я сознательно не различаю двух планов реальности — художественного и житейского, — о различении которых так блестяще пишет И.И. Лапшин. «Воля России», 1926, X. Я имею в виду один общий план психической реальности72.
Изображает автор в своем герое самого себя? Нет, своего двойника. Изображает автор в своем герое чужое «я», предмет своего наблюдения? Нет, своего двойника или п-ое количество своих двойников. Голядкин видит во сне «страшную бездну совершенно подобных» своих двойников, а потом в последней сцене «целую вереницу...»
Но что же такое двойник? Двойник есть модус или вариант собственного «я» автора. Диапазон вариаций может быть очень широкий от полного восхваления до последнего поругания. В случаях восхваления герой-двойник есть «идеальное "я"» автора. В случаях поругания герой-двойник выявляет все те свойства, которые совесть автора отвергает, вытесняет из своей души. Только этим отношением двойничества можно объяснить любовь автора к изображаемым им отрицательным типам. Отношение истинного писателя к своим героям всегда амбивалентное.
Из сказанного, конечно, не следует, что автор ограничивается самонаблюдением. Наблюдение других людей, чужих «я», так же необходимо автору, как и самонаблюдение. Совершенно прав И.И. Лапшин: «Познание своей и чужой душевной жизни до того взаимно проникают друг друга, что едва ли возможно углубленное постижениея без ты, как ты без я».
Псевдодвойничество есть или наше ошибочное, несовершенное восприятие (две капли воды), или мнимое удвоение, как зеркальное отображение. Здесь самоактивность принадлежит только оригиналу, копия лишена всякой самоактивности. В настоящем двойничестве активность переходит до известной степени в копию, в двойника. Двойник Голядкина живет как психически реальный образ, но такое двойничество — «метание в зеркальной клетке своего одиночества» — больное бесполезное явление, все равно, достигает оно степени галлюцинации или нет. Двойник Достоевского, Голядкин живет как психически реальный образ, способный вызвать у «-количества читателей сочувственные переживания.
Автор-герой-читатель представляют собою тройственную систему, троичность Я-Ты-Он. Здоровое плодотворное двойничество тем и отличается от больного, что преодолевает самозамкнутость, имея в виду читателя. Только тройственная система есть нечто завершенное и в то же время жизнеспособное.

Андрей Карапетян «Двойник»
В.В. Зеньковский74
ГОГОЛЬ И ДОСТОЕВСКИЙ
Нет в русской литературе более близких между собой писателей и мыслителей, чем Гоголь и Достоевский. Сравнительная их характеристика не только интересна, но и весьма существенна для понимания одного из важнейших течений в русской духовной жизни. Ограничивать же эту тему вопросом о «влиянии» Гоголя на Достоевского, как это часто делают, совершенно неправильно75. Дело ведь не в том, в чем отразилась художественная и мыслительная работа Гоголя у Достоевского, а в их сопринадлежности одному общему духовному течению. Гоголь предваряет Достоевского, но не покрывается им, и это одинаково относится и к идейной стороне его творчества, и к художественной. Ряд различий в характере творчества не может заслонить основного факта существенной близости обоих писателей, вскрыть который чрезвычайно важно для понимания и того, и другого.
В настоящем этюде я бегло остановлюсь на сопоставлении Гоголя и Достоевского как художников и совершенно не коснусь темы о них как мыслителях. Последняя тема чрезвычайно интересна, но для нее должна быть проделана предварительная работа, которой еще нет налицо76. Если о Достоевском и его миросозерцании написан уже ряд исследований, то о Гоголе как мыслителе имеются лишь отрывочные замечания: миросозерцание Гоголя никогда еще не было анализировано в целом*. Между тем необходимо признать, что в целом ряде самых важных своих идей Достоевский был уже предварен Гоголем. Но я не могу здесь обосновывать этого взгляда своего и обращусь к сравнениям обоих писателей в их художественном творчестве.
Ввиду краткости места, которым я располагаю, коснусь всего нескольких пунктов из того материала, которым мы здесь должны воспользоваться. Прежде всего я остановлюсь на художественных темах, родственных у обоих писателей, причем коснусь только двух тем — о подполье и о власти эстетических переживаний над душою человека. В вопросе о художественных приемах у обоих писателей я тоже остановлюсь на двух пунктах: о фантастическом в творчестве Гоголя и Достоевского и о связи важнейших их образов с личной жизнью авторов.
1
Тема о подполье классически разработана, конечно, Достоевским, для которого необыкновенно типично стремление углубиться в те закрытые движения души, которые образуют целый мир внутри нас, слагаются в «подполье». Мысль, однако, о том, что в глубине души, за пределами эмпирически доступной и открытой сферы, находится огромная «темная» область, имеет самое несомненное отношение еще к библейской и новозаветной антропологии с ее учением о «сердце» человека.
* См. мою статью «Gogol als Denker», имеющую появиться в ближайшее время в печати77.
Св. Макарий Великий78 первым развил, с исключительной тонкостью анализа, учение о «тьме» в человеке, открытие которой дается лишь при известной силе духовного зрения, и затем эта мысль никогда совершенно не исчезала в последующие века. Новый толчок в развитии и углублении этой мысли связан с тем интересом к иррациональной стороне в человеке, который впервые проявил себя в немецком Sturm- und Drang- Periode79 Учение о гении, выходящем за пределы природы и ее законов (учение, которое до сих пор влияет на психологию творчества в разных областях), перешло затем в немецком романтизме в настойчивое проведение мысли о силе и ценности иррациональных движений (закончившись у Ницше идеей сверхчеловека). А когда в XIX в. возникает учение о внесознательной психической жизни, то этим создается объективное основание для собирания иррационального материала.
Гоголь, еще в юности получивший прозвание «таинственный Карла» за скрытность и двойственность, в самом себе носил большой запас таких иррациональных движений, которые пробивались часто наружу, обнажая сокровенную жизнь души. Из биографии Гоголя хорошо известен факт, что он нередко совершенно не умел придать разумный характер своим иррациональным порывам, неудачно придумывал для них те или иные основания, которые затем сам же отвергал. Самым известным фактом такого рода является первая (так и оставшаяся неразгаданной) поездка Гоголя за границу80, но фактов этого рода много еще можно найти в его биографии.
В художественном творчестве Гоголя описание этих «неразумных» движений, идущих из глубины души и никак не связанных с эмпирической сферой души, занимает очень значительное место. Уже его первое юношеское произведение («Ганц Кюхель-гартен») посвящено этой теме: как известно, Ганц, влюбленный в древнюю Элладу, бросает родных, бросает любимую девушку, чтобы жить среди остатков древних храмов. Не в том здесь, конечно, дело, что молодой человек живет в мире фантазии и ради фантазии забывает окружающую жизнь: такими фактами насыщена литература всюду. В поэме Гоголя существенно признание, что действия человека могут совершенно не зависеть от контроля «здравого смысла» и определяться иррациональными (с точки зрения этого здравого смысла) движениями. Неслиянность и существенная разнородность двух слоев во внутреннем мире человека намечает именно ту двойственность, которая связана с «подпольем». В человеке намечается, глубже его сознания, особый мир, прорывы которого в действиях наших придают им «иррациональный», внеразумный характер. Если пособирать под этим углом зрения материал, то мы нашли бы у Гоголя частую остановку на этой теме. Особенно любопытны в этом отношении «Портрет» и «Невский проспект»; интересно сюда привлечь и теоретические статьи Гоголя — и особенно маленький этюд под названием «Скульптура, живопись и музыка». У Гоголя было общее убеждение, подсказанное еще романтиками, что в современном человечестве живое и подлинное отношение к миру скрыто под массой условных и мелочных навыков, что эти внешние движения души давят на внутренний мир и отстраняют его от реальности. Под знаком дуализма внутренних (подлинных) движений души и внешне усвоенных (условных) проявлений Гоголь не только теоретически толкует смысл современности, но и художественно разгадывает ее. Особое значение поэзии, искусства вообще заключается, по Гоголю, в том, что искусство проникает в самую глубь души человека, независимо от того, чем внешне человек живет. В Черткове («Портрет») необычайно рельефно изображено потухание его дара под давлением твердеющих в нем привычек, которые не дают простора подлинному вдохновению. Контраст техники и вдохновения ведет к тому, что при торжестве техники замирает вдохновение, — но все же от этого духовного потускнения Чертков пробуждается под влиянием картины своего товарища.
Для Гоголя тема «подполья» — скрытой, придавленной сферы души — связана больше всего с эстетической стороной в человеке, которая одна дает полный простор всему, что есть в человеке. Как эстетическое воздействие на человека проникает глубже периферии души и достигает ее сердцевины, так и эстетические движения в человеке ничем не могут быть стеснены и заключают в себе «взрывчатое» начало, способное сбросить все преграды и обнажить то, что таится «на дне» души. Сосредоточенность на этом аспекте в теме «подполья» образует своеобразие Гоголя, в то время как у Достоевского главное внимание направлено на раскрытиеморальногохаоса в подполье. Острое и мучительное установление преступного начала в человеке, обнажение всей тьмы, которая царит в глубине души, всей жуткой неустроенности нашего внутреннего мира, затаенных движений души, эта, если угодно, фактическая аморальность человека в его подполье81 — вот на что устремлено внимание Достоевского. Галерея типов, им нарисованных, предстает перед нами во всей жуткой обнаженности их внутреннего мира; нет ничего безобразного, мерзкого, отвратительного, чего нельзя было бы найти у них, а между тем тут нет никакой клеветы на человека. Достоевский вовсе не сатирик, он не бичует своих героев, он сам с ужасом следит за их внутренней жизнью. Подполье наше для Достоевского — это подлинная картина нашего мира, и здесь раскрывается трагическая правда о человеке. В «Братьях Карамазовых» эта правда о внутреннем мире нашем связывается с проблемой пола — во главе всей фамилии Карамазовых поставлен Федор Павлович с его ненасытимостью и жадностью, с его цинизмом и сосредоточенностью на сексуальном вопросе. Все это недоговорено до конца Достоевским, но достаточно и того, что им сказано, чтобы прийти к самому мрачному взгляду на человека в его естественном складе.
Было бы совершенно лишним противопоставлять в вопросе о подполье Гоголя Достоевскому, но было бы и крайне односторонне следовать здесь одному Достоевскому. Гоголь совсем с другой стороны подошел к теме о подполье, тоже не разработал ее до конца в том направлении, которое его интересовало, но то существенное, что он внес, не может быть забыто. Мы найдем у ряда русских писателей (особенно у Толстого и Чехова) развитие общей темы о подполье, но один только Гоголь остро связал эту тему с проблемой эстетической жизни в человеке, один только Достоевский остро почувствовал роковую хаотичность внутри души. Здесь оба писателя наиболее подошли друг к другу, и постепенно в Достоевском стали проступать мотивы, затронутые Гоголем. Это ведет нас ко второму пункту, который хотелось нам отметить.
2
Эстетические движения обладают исключительной силой, перед которой стушевываются другие движения, — таков главный тезис Гоголя в тех образах, которые раскрывают эту тему. С наибольшей, можно сказать — предельной, ясностью изложен этот тезис в Андрие («Тарас Бульба»). Здесь важно не только то, что, подхваченный эстетическим порывом, Андрий отрекается от близких, от родных и веры, но существенно и самое описание того, как и почему это возможно. При эстетическом подъеме выступает «подполье», все то, что искусственно подавляется, уродуется людьми; поэтому эстетическая жизнь несет с собой освобождение от всего условного и внешнего в человеке. Это освобождение неизбежно сопровождается разрывом со сферой морали — но этот сюжет, столь близкий Достоевскому, Гоголем только отмечен. Гоголь не только не останавливается на этой стороне вопроса, но в типе художника из «Невского проспекта» он стремится установить коренное единство эстетической и моральной сферы. Для Гоголя существенно установление динамизма эстетической сферы, ее исключительной влиятельности в душе. В своих проектах духовного возрождения падшей души Гоголь стремился связать это возрождение как раз с эстетической сферой — так, по крайней мере, намечал он духовное возрождение в Чичикове. Поэтическую отзывчивость, хоть и скромную, но подлинную, он отмечал уже в первом томе «Мертвых душ», а во втором томе, где уже намечается переходная эпоха в жизни Чичикова, решающее значение принадлежит его встрече с Костанжогло, восхищение перед которым впервые открывает душе Чичикова новые пути. Это восхищение относится совсем не к богатству Костанжогло, не к его системе хозяйства, а к его личности — здесь эстетическое поклонение впервые рождает духовное движение в душе Чичикова. Особое внимание к этой творческой (в положительном смысле) силе красоты под конец жизни Гоголя было связано со всей его религиозной мыслью. Он верил в исключительное значение искусства, которое он характеризовал как «незримые ступени к христианству». Здесь у Гоголя сформировалась любопытнейшая утопия82, от которой он отказался лишь в сожжении второго тома «Мертвых душ»*, но это уже выходит за пределы чисто художественной его работы, и я не могу дальше продолжать эту тему.
Достоевский первоначально мало интересовался отмеченной сейчас темой и еще меньше ее связывал с проблемой подполья. Однако по мере развития своего творчества он приближается к указанной теме**: так, князь Мышкин высказывает одно из задушевных убеждений Достоевского, что «красота спасет мир». Правда, Дмитрий Карамазов утверждает, что «красота — это страшная вещь» — и страшная именно по своей существенной внеморальности, по соединимости в ней высочайшего идеала и невыносимой мерзости. Но тут же Дмитрий Карамазов высказывает и другую мысль — о том, что здесь, в сфере эстетической жизни, происходит самая глубокая и таинственная борьба добра и зла. Это значит, что итог борьбы раскроется через эстетическую сферу, которая с этой точки зрения оказывается важнейшей в человеке. Достоевский нигде и ни в чем не показал, как «красота спасет мир», как через эстетическую жизнь может быть дано то откровение, которое воскресит душу*** Ни один образ прямо не говорит об этом, хотя косвенно Достоевский очень много говорит об этом («Идиот», «Бесы», «Подросток», а особенно «Братья Карамазовы»). Однако в эту сторону уже глядел художественный взор Достоевского, как это отчасти видно уже на Алеше. Если у Дмитрия Карамазова его эстетическая отзывчивость связана с самым буйным началом в его натуре, то у Алеши (как раньше в кн. Мышкине) рисуется уже другая психология — способность любоваться человеком умудряет его, открывает самый верный путь к человеку.
* См. об утопии Гоголя небольшие замечания в указанной моей статье83.
** Этому я посвятил особый этюд («Проблемы эстетики у Достоевского»), послуживший темой доклада в «Семинарии по изучению Достоевского» в Праге84
*** Некоторые комментарии к этому я развиваю в своем этюде о «проблеме эстетики у Достоевского»85.
Две замечательные сцены, комментарий к которым еще был недостаточно развит в критической литературе, подводят нас к этой заветнейшей тайне Достоевского в последние годы жизни его — о том, как в поклонении красоте преображается самое темное в человеке, как через эстетические переживания закрепляется и овладевает душой недоступная иначе высшая правда. Эти сцены — свидание Алеши с Грушенькой, когда восторжествовало добро между ними вместо зла, благодаря тому что восчувствовал Алеша всю затаенную тоску Грушеньки и поклонился этой ущемленной красоте ее души (тут много параллелей в отношении кн. Мышкина к Настасье Филипповне), а другая, рядом же помещенная сцена («Кана Галилейская»), — где зафиксирован окончательный духовный перелом в Алеше. Этот перелом, огневым крещением преобразивший его душу, овладел его душой тогда, когда в неизъяснимом восторге он пал на землю и целовал ее. Эстетические силы души и именно они, а не какие-либо иные, раскрыли перед Алешей то, что зажгло и преобразило его. И если в Мите Карамазове эстетическая сфера, сама по себе, оказывается неспособной примирить противоречия («тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут»), товсе же лишь в эстетической сфере вскрывается подлинная, хотя и хаотическая еще полнота всего, что есть в душе. Иначе говоря, тема духовного преображения, определяемая наличностью хаоса в душе, и здесь связывается с эстетической сферой, так как только в этой области царит свобода, без которой не может вскрыться самый хаос души. В Алеше эстетическая чуткость, просветленная его религиозной жизнью, становится действительно преображающей силой (в обеих указанных сценах). Сюда же должны были бы быть привлечены и некоторые заветные мысли Достоевского, вложенные им в уста старца Зосимы, в его последнее поучение, но здесь не место их анализировать.
Вопрос о том, где те силы, которые, при определенном их направлении, способны возродить человека, мучил обоих художников. Гоголь писал свои «Мертвые души» именно для того, чтобы начертать этот путь духовного возрождения в самых потемневших душах (Чичиков, Плюшкин), верил именно в эстетическую отзывчивость как самую победную силу в нас. Однако он же выдвинул знаменательную формулу: «нельзя повторять Пушкина», подчеркивая этим необходимость связать художественное творчество с более глубокими жизненными проблемами. Гоголь как раз открывал путь для того «теургического» понимания искусства, которое связывает таинственную силу искусства с религиозно-мистическими путями человечества. А Достоевский тоже склонялся в эту сторону, как это впервые отметил Влад. Соловьев в своих трех речах, посвященных Достоевскому86.
3
И Гоголь, и Достоевский отводят очень значительное место фантастическому в своих художественных созданиях. Вопрос о «фантастическом» в искусстве не принадлежит к числу простых и ясных* именно потому, что по самому существу искусство все связано с работой фантазии и часто в самом упрямом своем реализме лишь обнажает «фантастичность» жизни, вскрываемую художником. Фотография не есть задача искусства; принцип реализма не может быть понят ни в смысле прямой фотографии, ни в смысле одного внешнего правдоподобия в рисунке.
См. интересные мысли у проф. И.И. Лапшина в его статье «Эстетика Достоевского». («Ф.М.Достоевский». Сб. под ред. А.С.Долинина. I. П. 1922, стр. 138 и дальше).
Фантастическое в самом резком смысле слова может служить средством более глубокого проникновения в реальность, иначе недоступную. Так, нелепо-фантастический замысел «Носа» Гоголя не мешает тому, чтобы самый рассказ был насыщен реальнейшим материалом. Фантастическое, какзаведомо невероятное, освобождает от всех условностей, от всей громоздкости реализма и дает возможность развернуть то, что иначе не могло бы быть изображено.
И Гоголь, и Достоевский — оба прибегали к такому использованию фантастики. Правда, у Достоевского не без влияния французской авантюрной литературы* создается своеобразная поэтика фантастики, определенные приемы художественного использования фантастики. Гоголь свободен от этого, его художественная манера чужда приемам, которые возлюбил Достоевский. Зато Гоголь гораздо более чем Достоевский ощущал своеобразную полуреальность фантастики, близость чистой фантастики к скрытой сущности вещей. Уже в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» это чувствуется очень сильно, а затем достигает чрезвычайной силы в «Портрете», особенно в первой его редакции. Весь рассказ написан так, что трудно сказать — идет ли дело о чистой фантастике, заведомо нереальной и нужной художнику для того, чтобы вскрыть внутренний мир Черткова, или же Гоголь пробует подойти здесь к таинственному миру полуреальностей, которые оживают в искусстве и закрепляются им. Граница между фантастическим и действительным здесь настолько бледнеет и стирается, что трудно сказать, как сам художник воспринимает их различие. Узловой точкой, вокруг которой осуществляется постоянно встреча фантастического и действительного, является искусство, мир художественной выдумки. Нив происхождении художественного образа (сотканного фантазией, но «отражающего» реальность), ни в его жизни, в его проникновении в реальный мир (о власти образов над людьми — см. особенно патетические замечания Гоголя о Мольере и о действии его через сцену в жизни) — нельзя точно и четко провести границу между фантастикой и реальностью: одно переходит в другое. Гоголь еще совершенно свободен от оккультического интереса к полуреальному миру, что так сильно проявилось в творчестве Тургенева, с трепетом и ужасом не раз отводившего место таинственным силам, действующим в жизни. У Гоголя кое-где можно найти это приближение к мотивам оккультизма (смерть Пульхерии Ивановны, исчезновение таинственного портрета в повести «Портрет»), но и только. Достоевский остается тоже чужд этому строю мыслей, а в одном месте (галлюцинации Ивана Федоровича) высмеивает спиритические идеи.
В связи с темой о фантастическом интересно сопоставить использование материала сновидений у обоих писателей. По отношению к Достоевскому это уже отмечалось не раз {Лапшин, Бем и др.)87, по отношению к Гоголю еще никто не занимался этим, хотя материал для этого имеется любопытный (начиная с юношеской поэмы).
4
При сравнительной характеристике Гоголя и Достоевского нельзя пройти мимо того существенного факта, что оба художника по преимуществу — психологи, имеющие в виду вскрыть внутренний мир человека. Гоголь в «Авторской исповеди» и в письмах по поводу «Мертвых душ» (см. «Выбранные места из переписки с друзьями») настойчиво утверждает, что изображаемые им типы взяты из собственной его души, воплощают его собственные душевные «мерзости».
* См. интересные замечания об этом в книге Л. Гроссмана «Поэтика Достоевского». М. 1925.
Конечно, это надо понимать cum grano salis88: не будь в нарисованных им образах соответствия с тем, что давала жизнь, как могла бы узнать Россия в картинах, нарисованных художником, изображение того, что было в действительности? Реализм Гоголя, обеспечивающий нарисованным им типам не только художественную, но и жизненную ценность, был настолько глубок, что мы до сих пор кругом себя можем узнать Хлестаковых, Собакевичей, Ноздревых, Чичиковых и т.д. И все же нельзя отрицать действительной связи созданий Гоголя с его личной внутренней жизнью. Помимо тех пунктов совпадения переживаний героев его рассказов с точными биографическими данными, которые очень тщательно отмечал Шенрок в своих «Материалах»89, можно и должно самым серьезным образом принимать слова Гоголя, что в его героях рассказана история его собственной души. Это кажется стоящим в противоречии с подлинным реализмом произведений Гоголя, но, не отрицая реализма Гоголя, необходимо признать, что он относится почти исключительно к «плоти» образа, если можно употребить такое выражение. Все, что внешне рисует какой-либо тип, включая сюда и его социальные отношения, все это реалистично в высокой степени — Гоголь здесь был первоклассный мастер и недаром является создателем русского реального романа. Но за «плотью» образа не надо забывать о его внутреннем смысле, о той теме, которую художественно воплощает в своем создании художник. В художественных замыслах, в первоначальной творческой разработке намеченных тем Гоголь не только не реалист, но он исходит вовсе не от окружающей действительности, а от себя. Гоголевское «подполье» раскрыто им — хотя и нелегко восстановить то, что относится прямо к нему в его образах, — с такой силой и обнаженностью, как едва ли кем-либо другим. Здесь невозможно это доказывать; я хотел бы только подчеркнуть это двойное содержание гоголевских образов, не учитывая которого не понять творчества Гоголя. Реалистичное, порой даже натуралистичное в «плоти» образов, оно раскрывает, во внутреннем мире героев, различные изгибы в личности Гоголя. При этом Гоголь не касается в своих образах ряда пунктов, которые в нем самом болезненны, — это особенно относится к темам пола, самой затемненной, а потому и достаточно оклеветанной стороне в личности Гоголя. Во всяком случае, не учитывая связи образов Гоголя с его внутренним миром, не понять и его первой мистико-художественной утопии, связанной с «Ревизором», ни всего того, чем заполнены «Мертвые души», ни, наконец, той своеобразной аскетики художественного творчества, которая сложилась у него.
Если обратиться к Достоевскому, то уже с первого взгляда ясно, насколько его художественно-психологические интуиции связаны с его собственным внутренним миром. Чем больше узнаем мы из вновь появляющихся материалов первоначальные замыслы и первоначальные тексты произведений Достоевского, тем больше выступает перед нами два основных факта. С одной стороны, в творчестве Достоевского есть ряд устойчивых сюжетных комплексов, которые переходят из произведения в произведение, — с другой стороны, различные типы, нарисованные им, находятся в очень глубокой внутренней связи, намекая тем на некоторое основное, с годами все более лишь развертывающееся единство художественной интуиции. Это единство, в последнем счете, восходит не к объективной действительности, а к внутреннему миру самого художника, различные движения в котором диалектически раскрываются в художественном творчестве. Исследование в данном направлении уже началось, но перед ним стоят еще большие задачи, разрешение которых потребует немало исследовательского труда.
Ограничивая свой этюд сближением художественного творчества Гоголя и Достоевского и совершенно не касаясь огромной темы о соотношении их мировоззрения, я ограничился здесь лишь общими замечаниями без всякой попытки обосновать то или иное отдельное суждение. О творчестве Гоголя мной был написан давно уже большой труд, часть которого появилась в свет в журнале «Христианская мысль» под заглавием «Религиозные искания Гоголя» (остальная часть моего труда — около 30 печ. листов — пропала)90. Я упоминаю об этом потому только, что хочу сказать, что отсутствие в настоящем этюде обосновывающей аргументации зависит не от того, что у меня нет материала, а исключительно от условий, в которых появляется настоящий этюд.
Сопоставление Гоголя и Достоевского представляется мне исключительно плодотворным, особенно я думаю при этом об истолковании Гоголя. У нас до сих пор еще мало замечают за реалистичностью творчества Гоголя субъективные корни его образов; мало знают и мировоззрение Гоголя, изучение которого по-новому освещает и художественное его творчество. В свете образов и идей, выдвинутых Достоевским, многое по-новому нужно истолковывать и в Гоголе. Но, вероятно, имеет силу и обратный тезис о том, что сопоставление с Гоголем бросает свет на творчество Достоевского. Я говорю «вероятно», так как источники творчества Достоевского, помимо всего того, что выдвигал его собственный мир, исключительно многообразны. Тем существеннее то новое понимание Гоголя, которое открывается для нас, если мы будем исходить из Достоевского — и как художника, и как мыслителя. Такой «регрессивный» метод изучения творчества имеет для себя блестящую аналогию в принципе, высказанном впервые, если не ошибаюсь, известным физиологом Bunge91: в изучении организмов, по Bunge, надо исходить из наиболее дифференцированных форм, чтобы в свете их понимать то, что в менее расчлененной форме с трудом поддается анализу. Творчество Гоголя — и художественное, и философское — осталось доныне неразъясненным, непонятым в столь значительной своей части, что применение метода — от понимания Достоевского к пониманию Гоголя — особенно желательно. Гоголь не покрывается Достоевским, но многое из того, что думал и высказывал Гоголь, раскрыто Достоевским с достаточной ясностью и силой.

Преступление и наказание. Мармеладов и Раскольников в трактире. Андрей Карапетян
А.Л. Бем
ДРАМАТИЗАЦИЯ БРЕДА*
(«Хозяйка» Достоевского)92
Памяти Семена Афанасьевича Венгерова посвящаю1
I
МЕЧТАТЕЛЬ
«И не все мы более или менее мечтатели...
(Достоевкий. Фельетон. «СПб. Ведомости», 15 июня 1847г.)
Для понимания рассказа «Хозяйка» Достоевского надо себе ясно представить образ его странного и загадочного героя, Ордынова.
«Еще в детских летах он прослыл чудаком и был не похож на товарищей. Родителей он не знал; от товарищей за свой странный, нелюдимый характер терпел он бесчеловечность и грубость, отчего сделался действительно нелюдим и угрюм и мало-помалу ударился в исключительность»**
Он вел жизнь уединенную и замкнутую и всецело отдавался науке. «Его пожирала страсть самая глубокая, самая ненасытимая, истощающая всю жизнь человека и не выделяющая таким существам, как Ордынов, ни одного угла в сфере другой, практической, житейской деятельности. Эта страсть была — наука. Она снедала покамест его молодость, медленным, упоительным ядом отравляла ночной покой, отнимала у него здоровую пищу и свежий воздух, которого никогда не бывало в его душном углу, и Ордынов в упоении страсти своей не хотел замечать того. Он был молод и покамест не требовал большего. Страсть сделала его младенцем для внешней жизни и уже навсегда неспособным заставить посторониться иных добрых людей, когда придет к тому надобность, чтоб отмежевать себе между них хоть какой-нибудь угол. Наука иных ловких людей — капитал в руках; страсть Ордынова была обращенным на него же оружием».
Ордынов, получив небольшое наследство, снял помещение у вдовы чиновника и «там он как будто заперся в монастырь, как будто отрешился от света. Через два года он одичал совершенно».
* Настоящая работа явилась первоначально темой доклада в Семинарии по изучению Достоевского при Русском народном университете в Праге, который был прочитан в 1925 г. Она вошла затем в состав моего сборника статей о Достоевском, вышедшего в 1928 г. на чешском языке под загл.: A.L. Вёт. Tajemstvi osobnosti Dostojevskdho. Рг. 1928, стр. 47-100. Печатая ее в настоящем сборнике впервые на русском языке, я внес в текст незначительные изменения. В примечаниях к основному тексту я постарался принять во внимание и ту литературу по затрагиваемым в статье вопросам, которая была мне недоступна во время первоначальной работы над нею.
"* Цитирую всюду «Хозяйку» по Поли. собр. соч. СПб. 1882 г., т. II. Подчеркнутые места Достоевским всегда мною оговорены особо.
Таким одичавшим, ушедшим от мира страстей и волнений действительной жизни в свои научные фантазии застаем мы Ордынова в начале рассказа.
Полон творческих замыслов, но лишенный еще того чувства просветленности, которое проясняет замысел и слагает отрывочные идеи в гармоническое целое, Ордынов был еще во власти творческого хаоса. Но целиком уйдя в мир фантазии, он был совершенно лишен чувства реальности. Достоевский в самом начале рассказа, уже на первых страницах, дает понять, что в столкновении мечтателя с жизнью, с действительностью заложена неотвратимая душевная драма. Уже в этом раннем рассказе Достоевского таится ядро будущей трагедии «подпольного человека». Разница в том, что, в отличие от «подпольного человека», «мечтатель» не осознал еще себя, не создал своей философии подполья, а поэтому беспомощен перед лицом действительности.
Ордынову «покамест и в голову не приходило, что есть другая жизнь — шумная, гремящая, вечно волнующаяся, вечно меняющаяся, вечно зовущая и всегда, рано ли, поздно ли, неизбежная», — многозначительно говорит автор о нем. С этой неизбежностью Ордынов сталкивается неожиданно для себя, душевно не защищенного от внезапного вторжения многоликой и многозвучной жизни.
Помимо его сознания в нем назревали внутренние силы, требующие выхода. Нужен был только повод, внешний случай, чтобы, долго сдерживаемые и отводимые по руслу научного творчества, они вырвались наружу — буйно и неудержимо.
Случай этот чисто внешний: необходимость переменить квартиру — столкнул его с улицей; полная жизни, шумная и волнующая, она вызвала в нем необычный ход чувств и мыслей. «В нем родилось какое-то радостное чувство, какое-то охмеление, как у голодного, которому после долгого поста дали пить и есть...» Он пытается отвести новые ощущения в привычное русло научного наблюдения и обобщения: «он не терял ни одного впечатления и мыслящим взглядом смотрел на лица ходящих людей, всматривался в физиономию всего окружающего, любовно вслушивался в речь народную, как будто поверяя на всем свои заключения, родившиеся в тиши уединенных ночей». Но эта попытка на этот раз не только не удается Ордынову, но вызывает в нем чувство досады на себя «за то, что он так заживо погреб себя в своей келье»; ему вдруг остро захотелось не обобщать наблюдаемое, а самому стать действующим лицом. «Ему как-то бессознательно хотелось втеснить как-нибудь и себя в эту для него чуждую жизнь, которую он доселе знал, или, лучше сказать, только верно предчувствовал инстинктом художника. Сердце его невольно забилось тоскою любви и сочувствия».
Такова была душевная настроенность Ордынова к моменту его первой встречи в церкви с Катериной.
Эта необычайная встреча в церкви при «лучах заходящего солнца» с Катериной и стариком Муриным должна была при таком душевном состоянии болезненно подействовать на его воображение. «Глухое рыдание», раздавшееся в церкви, «прелестное лицо», озаренное светом лампады, какая-то таинственная связь между молодой женщиной и хмурым неприязненным стариком — все это давало пищу фантазии Ордынова. Образ Катерины особенно поразил его. «Слезы кипели в ее темных синих глазах, опушенных длинными, сверкавшими на млечной белизне лица ресницами, и катились по побледневшим щекам. На губах ее мелькала улыбка; но в лице заметны были следы какого-то детского страха и таинственного ужаса. Она робко прижималась к старику, и видно было, что она вся дрожала от волнения».
Ордынов более не мог оставаться наблюдателем чужой жизни, он непреодолимо захотел стать действующим лицом... и стал им. Его сердце искало любви и сочувствия, и, как растение к солнцу, он потянулся встречу этим неиспытанным ощущениям.
Там, где действительность давала лишь слабый намек на достижение властного зова жизни, там возбужденная фантазия мечтателя дорисовывала желаемое. Ордынов с момента таинственной встречи с Катериной теряет волю над собой и действует почти как лунатик. Напряженность переживаний, душою его овладевших, вызывает в нем острые приступы нервной болезни, во время которых он окончательно теряет чутье действительности. Происходит известное явление при галлюцинациях — внутренний мир переживаний проектируется вовне, как действительный мир событий.
Вначале он борется с нахлынувшей болезненностью восприятий. Вернувшись домой после первой встречи с Катериной, «он был в самом неприятном расположении духа и досадовал на самого себя, соображая, что потерял день напрасно, напрасно устал и вдобавок кончил глупостью, придав смысл целого приключения происшествию более чем обыкновенному». На другой день он пытается вернуть себе прежнее душевное равновесие, которое ему давала творческая работа, инстинктивно он стремился «бежать от всего, что могло развлечь, поразить и потрясти его во внешнем, не внутреннем, художественном мире его». Но едва наступил вечер, едва он зажег свечу в своей комнате, как «через минуту образ плачущей женщины ярко поразил его воображение». Это было только видение, и оно продолжалось недолго. Но уже в него фантазия вплела свои нити, которые потом должны были оплести сложною сетью реальный образ Катерины. «Так пламенно, так сильно было впечатление, так любовно воспроизвело его сердце эти кроткие, тихие черты лица, потрясенного таинственным умилением и ужасом, облитого слезами восторга или младенческого покаяния, что глаза его помутились и как будто огонь пробежал по всем его членам».
Ордынов не только «придал смысл целого приключения» случайной встрече в церкви с молодой женщиной, но с необыкновенной стремительностью впитал ее образ в свою душу, включил ее в мир своих фантастических переживаний и наградил воображаемыми чертами.
Его снова тянет к месту первой встречи. Катерина опять в церкви. «Черты лица ее по-прежнему были потрясены чувством беспредельной набожности, и слезы опять катились и сохли на горячих щеках ее, как будто омывая какое-нибудь страшное преступление».
Так все реальнее становится образ героини. Еще пока слезы как будто омывают преступление, но уже тень какой-то таинственности ложится на облик ее.
Внутренний мир Ордынова потрясен до предела. Стоя рядом на коленях с молящейся женщиной, так что одежды их касались, он терял все больше и больше власть над собой. «Наконец он не мог выдержать, вся грудь его задрожала и изныла в одно мгновение в неведомо сладостном стремлении, и он, зарыдав, склонился воспаленной головой своей на холодный помост церкви. Он не слыхал и не чувствовал ничего, кроме боли в сердце своем, замиравшем в сладостных муках...
Достоевский еще раз тщательно подчеркивает, что душа Ордынова была перенапряжена, что встреча в церкви потрясла до основания его душевный мир. «Ордынов не мог бы теперь и подумать, что с ним делается: он едва сознавал себя».
В замечательном отступлении Достоевский ставит перед читателем повести, еще до наступления завязки, вопрос о характере того душевного потрясения, ответ на который и должно дать его произведение. Он спрашивает: «Одиночеством ли развилась эта крайняя впечатлительность, обнаженность и незащищенность чувства; приготовлялась ли в томительном, душном и безвыходном безмолвии долгих, бессонных ночей, среди бессознательных стремлений и нетерпеливых потрясений духа, эта по-рывчатость сердца, готовая наконец разорваться или найти излияние; или просто настало внезапно время этой торжественной минуты, и так должно было быть ей, как внезапно в знойный, душный день вдруг зачернеет все небо и гроза разольется дождем и огнем на взалкавшую землю, повиснет перлами дождя на изумрудных ветвях, сомнет траву, поля, прибьет к земле нежные чашечки цветов, чтоб потом, при первых лучах солнца, все, опять оживая, устремилось, поднялось навстречу ему и торжественно, до неба послало ему свой роскошный, сладостный фимиам, веселясь и радуясь обновленной своей жизни».
Итак, освобождающая ли гроза или острый приступ душевной болезни? Так ставится вопрос Достоевским
II
НЕБЫЛЬ И БЫЛЬ
...Самая обыкновенная житейская мелочь, самое пустое обыденное дело
немедленно принимает в нем колорит фантастический».
(Фельетон «СПб. Ведомостей», 15 июня 1847г.)
Только теперь, когда с достаточной четкостью Достоевский выявил перед читателем душевное состояние Ордынова, он приступает к следующей части своей повести.
При первом же знакомстве с «Хозяйкой» бросается в глаза, что она слагается из двух разнородных частей по стилю: одного — фантастико-романтического, главным образом там, где развивается действие между Ордыновым и Катериной, и другого — реалистически-бытового, где появляются другие персонажи (дворник, Ярослав Ильич). Это смешение стилей и воспринималось критикой, современной Достоевскому (напр. Белинским), как нарушение художественной цельности и выдержанности произведения. Но, как мы увидим ниже, у Достоевского были свои глубоко художественные основания к такому стилистическому построению своей повести.
Повесть развивается как бы в двух плоскостях, и в каждой — свой язык, свои приемы, своя особая манера. В первой плоскости бросается в глаза особый налет фантастичности, типичная для Достоевского манера сумеречных тонов, отсутствие строгой грани между фантазией и действительностью. Даже больше, налицо определенная установка на ареальность, на перенесение действия в мир фантастики. Но эта установка дается в своеобразной перспективе. Она основана на особом прише реализации явлений внутреннего мира вовне, как реально происходящих событий.
«Хозяйка», на мой взгляд, именно с этой стороны заслуживает особенного внимания. Мне думается, что этот прием с известным основанием можно рассматривать как своеобразную драматизацию бреда, т.е. развертывание явлений галлюцинаций и бреда вовне, как реального события, но окрашенного в тона, выдающие его происхождение.
Уже мечтатель-фантаст, каким является Ордынов, по самому существу своего душевного склада склонен свои фантазии оживлять. Сам Достоевский в другом месте очень тонко вскрыл эту особенность фантаста. Я имею в виду характеристику мечтателя, данную им в четвертом фельетоне «Петербургской летописи», напечатанном в 1847 году в «Санкт-Петербургских ведомостях».
Мечтатели, говорит он там, «угрюмы и неразговорчивы с домашними, углублены в себя, но очень любят все ленивое, легкое, созерцательное, все действующее нежно на чувство или возбуждающее ощущения. Они любят читать, и читать всякие книги, даже серьезные, специальные, но обыкновенно со второй, третьей страницы бросают чтение, ибо удовлетворились вполне. Фантазия их, подвижная, летучая, легкая, уже возбуждена, впечатление настроено, и целый мечтательный мир, с радостями, с горестями, с адом и раем, с пленительными женщинами, с геройскими подвигами, с благородною деятельностью, всегда с какой-нибудь гигантской борьбой, с преступлениями и всякими ужасами, вдруг овладевает всем бытием мечтателя. Комната исчезает, пространство тоже, время останавливается или летит так быстро, что час идет за минуту. Иногда целые ночи проходят незаметно в неописанных наслаждениях; часто в несколько часов переживается рай любви или целая жизнь громадная, гигантская, неслыханная, чудная, как сон, грандиозно-прекрасная. По какому-то неведомому произволу ускоряется пульс, брызжут слезы, горят лихорадочным огнем бледные, увлажненные щеки, и когда заря блеснет своим розовым светом в окошко мечтателя, он бледен, болен, истерзан и счастлив. Он бросается на постель почти без памяти и, засыпая, еще долго слышит болезненно-приятное, физическое ощущение в сердце. Минуты отрезвления ужасны; несчастный их не выносит и немедленно принимает свой яд в новых, увеличенных дозах. Опять-таки книга, музыкальный мотив, какое-нибудь воспоминание давнишнее, старое, из действительной жизни, одним словом, одна из тысячи причин, самых ничтожных, и яд готов, и снова фантазия ярко, роскошно раскидывается по узорчатой и прихотливой канве тихого, таинственного мечтания. На улице он ходит, повесив голову, мало обращая внимания на окружающих, иногда и тут совершенно забывая действительность, но если заметит что, то самая обыкновенная житейская мелочь, самое пустое, обыденное дело немедленно принимает в нем колорит фантастический. Уж у него и взгляд так настроен, чтоб видеть во всем фантастическое».
И далее, что для нас особенно интересно, Достоевский подчеркивает момент реализации вовне внутренних видений фантаста: «Самая обыкновенная житейская мелочь, самое пустое, обыденное дело у фантаста приобретает черты целого события». Затворенные ставни среди белого дня, исковерканная старуха, господин, идущий навстречу, размахивающий руками и рассуждающей вслух про себя, каких между прочим так много встречается, семейная картина в окне бедного деревянного домика —-все это уже почти приключение. «Самого обыкновенного происшествия достаточно, чтобы разыгравшееся воображение создало целую историю, повесть, роман»*
Так и в «Хозяйке» «происшествия более чем обыкновенного» — встречи в церкви с Катериной и Муриным — было достаточно, чтобы в воображении фантаста Ордынова создать зачатки будущей истории Катерины.
Ф.М. Достоевский. Четыре статьи 1847 года. (Из неизданных произведений). С предисл. B.C. Нечаевой. Берлин. 1922, стр. 72—74.
Что же в этой истории действительность, а что реализованный бред больного Ордынова?
Ордынов принимает «сумасбродное» решение поселиться в квартире Муриных. «Ясно было, что троим в такой квартире нельзя было жить», — говорит Достоевский, описывая внешность и размеры квартиры. Но в этих словах заложен и более глубокий смысл. Таким «троим» в квартире не ужиться, это ясно из обстановки, в которой протекает наем Ордыновым угла. «Старик был бледен как смерть, как будто готовый лишиться чувств. Он смотрел свинцовым неподвижным, пронзающим взглядом на женщину. Она тоже побледнела сначала, но потом вся кровь бросилась ей в лицо, и глаза ее как-то странно сверкнули. Она повела Ордынова в другую коморку...» «Ордынов за два шага от нее слышал, как стучало ее сердце; он видел, что вся она дрожала от волнения и как будто от страха...
В каком душевном состоянии был сам Ордынов, мы уже знаем. Когда он переехал на новую квартиру, «сердце его так билось, что в глазах зеленело и голова шла кругом». Наступал критический период: душа не выдерживала наплыва новых жгучих впечатлений. «Все билось и перемешалось в его существовании»; он чувствовал, что «вся его жизнь как будто переломлена пополам»*. Внешне, в повествовании, это отражается утратой критерия времени. «Уж третий день, как Ордынов жил в каком-то вихре», — говорит Достоевский. Потом, без всякой последовательности, вдруг начинается абзац словами: «В недоумении воротился он в свою комнату». Очевидно, критерий времени потерян. Три дня слились в один день. Запечатлелся образ хозяйской работницы «маленькой, сгорбленной старушонки», которая приобретает черты злой, шамкающей губами старухи**
Пытался читать, но только «переворачивал страницы», не будучи в силах доискаться смысла. Пошел на улицу. «Озноб и жар овладевали им попеременно, и по временам сердце начинало вдруг стучать так, что приходилось прислоняться к стене». Дождь, превратившийся в ливень, возвращает его к ощущению реальности. Врывается реалистически написанная сценка с дворником-татарином. Ордынов возвращается домой. Образ старухи начинает его преследовать: «она зорко смотрела на него с печки». Он впадает в странное, сумеречное состояние. ...Ему показалось, что он заснул. По временам приходил он в себя и догадывался, что сон его был не сон, а какое-то мучительное, болезненное забытье». Придя в себя «после долгого-долгого времени», он заметил, что лежит на той же лавке, на которой присел после возвращения, и что над ним заботливо склонилось лицо женщины, «дивно прекрасное и как будто все омоченное тихими, материнскими слезами». После краткого просветления он снова «впал в беспамятство».
Обратим внимание, что уже в этом первом полубредовом состоянии Ордынова реальные образы притягивают из глубины сознания какие-то навязчивые видения, вероятнее всего связанные с детскими воспоминаниями. Образ старухи становится враждебным: ему показалось, что он упал на кучу дров, брошенных старухою среди комнаты. Хозяйка, которая заботится о нем, приобретает в болезненном видении черты матери, в слезах над ним, бедным ребенком, склонившейся.
Ордынов приходит в себя на следующее утро.
* Любимое определение «переломных моментов» Достоевским. См. в гл. XVI «Игрока»: «Жизнь переламывалась надвое»; см. письмо бар. Врангелю от 31.III. — 14.IV. 1865 г.: «Вся жизнь переломилась надвое».
** Обращаю внимание, что «сгорбленная старуха» играет роль и в Петербургском фельетоне.
Происходит первая — удивительная по мастерству диалога — сцена между больным Ордыновым и Катериной...
В этой сцене Катерина дана не в чертах реального образа, а почти сказочного видения, каким ее воспринимало бредовое воображение Ордынова. Этим оправдан и особый стиль, каким написана эта и следующие сцены между Ордыновым и Катериной.
В мир действительности вплетается сказочная фантазия, и перед нами оживают образы, созданные воображением Ордынова. Это тем легче, что и партнером в этой игре оказался душевнобольной. Мы ниже увидим, что Катерина, насколько можно образ ее вернуть на землю, существо больное, легко подпадающее внушению бредовой фантастики Ордынова. Достаточно было ей подбросить в разгоряченный мозг Ордынова сравнение себя с красной девицей, забредшей в лесу к двенадцати разбойникам, чтобы этот мотив все глубже захватил сознание его.
Сцена внезапно обрывается. Как во сне «раздался стук в дверь и загремела задвижка», и это на мгновение возвращает Ордынова к реальности. Но только на мгновение.
Катерина ушла к вернувшемуся мужу. «Вдруг горячий, долгий поцелуй загорелся на воспаленных губах его, как будто ножом его ударили в сердце. Он слабо вскрикнул и лишился чувств».
«Горячий, долгий поцелуй» Катерины был только осуществленным в бредовом состоянии Ордынова желанием; ведь он слышал до того, «как она перекрестила его, уходя». Начинается второй острый и длительный приступ болезни, описанный Достоевским в большом отступлении, к которому мы еще вернемся. Пока отметим одно: творческий характер больного воображения Ордынова. «Порой он... впадал в усыпление, — говорит Достоевский, — и тогда все, что случилось с ним в последние дни, снова повторялось и смутным, мятежным роем проходило в уме его; но видение представлялось ему в странном, загадочном виде». Ему казалось, что какая-то старуха, «печально качая перед потухавшим огнем своей белой, седой головой», говорит про себя «шепотливую, длинную сказку». И опять ужас нападал на него: «сказка воплощалась перед ним в лица и формы». И далее идет разительное описание творческого воображения больного героя. «Он видел, как всё, начиная с детских, неясных грез его, все мысли и мечты его, всё, что он выжил жизнью, всё, что вычитал в книгах, всё, о чем уже и забыл давно, всё одушевлялось, всё складывалось, воплощалось, вставало перед ним в колоссальных формах и образах, ходило, роилось кругом него; видел, как раскидывались перед ним волшебные, роскошные сады, как слагались и разрушались в глазах его целые города, как целые кладбища высылали ему своих мертвецов, которые начинали жить сызнова, как приходили, рождались и отживали в глазах его целые племена и народы, как воплощалась, наконец, теперь, вокруг болезненного одра его, каждая мысль его, каждая бесплотная греза, воплощалась почти в миг зарождения; как, наконец, он мыслил не бесплотными идеями, а целыми мирами, целыми созданиями; как он носился, подобно пылинке, во всем этом бесконечном, странном, невыходимом мире и как вся эта жизнь своею мятежною независимостью давит, гнетет его и преследует его вечной, бесконечной иронией; он слышал, как он умирает, разрушается в пыль и прах, без воскресения, на веки веков; он хотел бежать, но не было угла во всей вселенной, чтобы укрыть его. Наконец, в припадке отчаяния, он напряг свои силы, вскрикнул и проснулся».
Но явь его мало разнится от преследовавших его видений. «...Все ему казалось, — говорит Достоевский, — что где-то продолжается его дивная сказка, что чей-то хриплый голос действительно заводит долгий рассказ о чем-то как будто ему знакомом. Он слышал, что говорят про темные леса, про каких-то лихих разбойников, про какого-то удалого молодца, чуть-чуть не про самого Стеньку Разина, про веселых пьяниц, бурлаков, про одну красную девицу и про Волгу-матушку. Не сказка ли это? Наяву ли он слышит ее?»94 Я полагаю, что это все еще полубредовое состояние, заполненное образами, возникшими под влиянием брошенного вскользь Катериной сравнения себя со сказочной красной девицей среди двенадцати разбойников и сказок Мурина, доносившихся через перегородку, которыми он успокаивал больную жену. Ведь целый час прошел, прежде чем Ордынов мог сказать «бред прошел, началась действительность». И здесь он совершает поступок, свидетельствующий о лихорадочном возбуждении всего его существа. Он, повиснув всем телом на гвозде, вбитом вверху перегородки, отделявшей его угол от хозяйской комнаты, смотрит через отверстие в хозяйскую коморку. То, что он увидел, не представляло бы для нормального состояния ничего удивительного. Больной Мурин что-то возбужденно рассказывал Катерине, а та с вниманием его слушала. Но для Ордынова эта немая сцена была полна особого смысла — она отвечала вполне его фантастическому представлению о «голубице», полоненной злым стариком. «По временам Ордынов думал, что все это еще сон, даже был в этом уверен», но он настолько теряет власть над собою, что «пробираясь, каклунатик, сам не понимая своего побуждения, вспыхнувшего целым пожаром в крови его, подошел к хозяйским дверям и с силой толкнулся в них; ржавая задвижка отлетела разом, и он вдруг с шумом и треском очутился среди хозяйской спальни».
Нет ничего невероятного в том, что такое неожиданное вторжение «глубокою ночью» вызвало со стороны Мурина необдуманный выстрел в Ордынова и под влиянием потрясения — припадок падучей, которой Мурин страдал.
Особенно существенна для моего понимания сюжета «Хозяйки» следующая глава.
Опять резко меняется стиль повествования — мы переносимся в мир действительности. Ордынов пришел в себя, он выходит и во дворе встречается с дворником. Разговор ведется в реалистических, даже подчеркнуто реалистических тонах (дворник-татарин говорит на ломаном русском языке). Уже из этого разговора с дворником мы узнаем, что Мурин под влиянием личных несчастий (погибли барки в бурю на Волге и сгорел завод) отличается некоторыми странностями; дворник, вероятно, намекал на падучую. Выйдя со двора, Ордынов замечает, что «озноб снова начинает ломать его, он чувствовал тоже, что как будто земля начинала под ним колыхаться». Тут ему встречается Ярослав Ильич. Вся беседа Ордынова с Ярославом Ильичом протекает все в тех же подчеркнуто реалистических тонах. Она нужна в общем развитии сюжета, чтобы свести снова действие на землю, сказать устами Ярослава Ильича, что же было не в фантазии Ордынова, а в действительности. Со слов Ярослава Ильича мы узнаем дальнейшие подробности о Мурине: он был прежде очень богат, в бурю у него разбило несколько барок с грузом. «Завод, вверенный, кажется, управлению близкого и любимого родственника, тоже подвергся несчастной участи и сгорел, причем в пламени пожара погиб и сам его родственник». После этого он «впал в плачевное уныние, стали опасаться за его рассудок». Про него говорили, что «в болезненном припадке сумасшествия он посягнул на жизнь одного молодого купца, которого прежде чрезвычайно любил». И почти в конце этой беседы происходит такой диалог. Ордынов говорит:
«Вы, кажется, сказали, что он живет не один.
— Я не знаю... с ним, кажется, дочь его, — отвечает Ярослав Ильич.
- Дочь?
— Да-с, или, кажется, жена его; я знаю, что живет с ним какая-то женщина. Я видел мельком и внимания на обратил.
— Гм. Странно».
В этом диалоге Достоевский дает понять, что для Ярослава Ильича совершенно безразлично, кто живет с Муриным — дочь или жена. Для Ордынова же, фантазия которого работает в определенном направлении, брошенное мельком замечание Ярослава Ильича имеет большое значение.
Как только Ордынов остается сам с собою, снова меняется к концу главы стиль повествовании. Как бы переходом из мира действительности в мир болезненных видений является столкновение в дверях квартиры с выходящим от Муриных хозяином дома. Не случайно Достоевский дает ему фамилию Кошмарова; после этого столкновения снова Ордынов подпадает под власть кошмаров. «Он чувствовал, что был раздражен и потрясен; он знал, что фантазия и впечатлительность его напряжены до крайности и решил не доверять себе». И вот в таком состоянии, прислушиваясь к тому, что происходит за перегородкой, Ордынов задает себе вопрос: «Кто же она?За кого она просит ?Какою безвыходною страстью смущено ее сердце?Отчего оно так болит и тоскует и выливается в таких жарких и безнадежных слезах? Он снова впадает в забытье, и "ему вдруг показалось", что Катерина опять склонилась над ним...» Когда он открыл глаза, она действительно «стояла перед ним, нагнувшись к лицу его, вся бледная как от испуга, вся в слезах, вся дрожа от волнения. Она что-то говорила ему, об чем-то молила его, складывая и ломая свои полуобнаженные руки».
Начинается вторая часть повести, открывающаяся бредовой сценой ночной исповеди Катерины.
Что в этой исповеди исходит от самой Катерины, что является только реализацией бреда Ордынова, трудно точно разграничить. Одно можно с большой долей уверенности сказать: Ордынову вовсе не нужно было реального прихода Катерины к его постели, он в бреду мог сочинить всю историю, которую она ему будто бы рассказывает.
Припомним, что все элементы повести Катерины были уже даны Ордынову до этого ночного свидания. Она сама еще при первой встрече сравнила себя с красной девицей у разбойников, она была «голубицей», над которой взял власть злой старик-разбойник. Мотив волжской разбойничьей сказки сам напрашивается больному воображению, особенно после встречи с дворником-татарином и беседы с Ярославом Ильичом. Канва повести такова: буря на Волге, гибель барок, родственник, пожар и гибель родственника в огне, дочь-жена, молодой купец, убитый при загадочных обстоятельствах. «Сказка воплощалась перед ним в лица и формы».
Поразительная по яркости и сказочно-приподнятому тону сцена второго ночного свидания Катерины с Ордыновым (гл. I, часть II), на мой взгляд, есть только реализованный в образы бред больного Ордынова, в котором самую незначительную роль играют подлинные рассказы душевнобольной Катерины.
В тонах все той же сказки разыгрывается следующая сцена — своеобразное состязание между стариком Муриным и молодым Ордыновым за сердце Катерины. Мое толкование сюжета вовсе не требует реалистического понимания этой сцены. В мире действительности ее вовсе могло и не быть. Она есть дальнейшее развитие бредовой фантазии Ордынова, в которой уже он сам выступает на сцену как соперник старика Мурина, державшего в плену его «голубицу». В этой фантазии он дает себе ответ на загадку таинственной связи между Муриным и Катериной. «Обман, расчет, холодное ревнивое тиранство и ужас над бедным разорванным сердцем» — вот чем объяснил он себе воображаемую власть старика над Катериной.
Я говорю, что в плане реалистическом этой сцены борьбы за Катерину вовсе не было. Она так построена и во временном ряду, что допускает такое толкование.
После ночного посещения Катерины «долго не мог он узнать часа, когда очнулся. Были рассвет или сумерки: в комнате все еще было темно. Он не мог означить именно, сколько времени спал, но чувствовал, что сон его был сном болезненным. Опомнясь, он провел рукой по лицу, как будто снимая с себя сон и ночные видения». Но снять этих видений он не в силах: «сердце его дрогнуло, когда в один миг пережил он воспоминанием всю прошлую ночь...» Затем он слышит удивительное пение Катерины, в котором «то слышалась первая клятва любовницы... то желание вакханки...» Ордынов не выдержал окончания этой песни и встал с постели. За этим следует непосредственно сцена с Катериной, которая ведет его на свою половину. По ее словам, «доброеутро с добрым днем прошли» со времени их свидания, т.е. Ордынов будто бы проспал от зари до зари («две зари прошло... как мы попрощались с тобой...»).
Следующая глава, опять реалистическая, начинается так: «Когда Ордынов, бледный, встревоженный, еще не опомнившийся от вчерашней тревоги, отворил на другой день, часов в восемь утра, дверь к Ярославу Ильичу, к которому пришел, впрочем сам не зная зачем, то отшатнулся от изумления и как вкопанный стал на пороге, увидев в комнате Мурина». «Другой день» и было утро после посещения Катерины и бредовой ночи, в которую ему привиделась вся сцена пира-борьбы. Иначе непонятно, почему повествование, с такой точностью развивающееся во времени, делает скачок через одну ночь, заставляя предполагать, что сцена пира длилась целую ночь.
Весьма показательно, что в позднейшей беседе с Муриным у Ярослава Ильича и на улице нет никакого указания на ночной пир, хотя, например, о выстреле Мурина упоминается.
Образ Катерины в этих сценах исповеди и ночного пира настолько окрашены в тона видения, галлюцинации, что, раз так его восприняв, уже невозможно вернуть его на землю.
Ордынов в минуты просвета сам улавливает нереальность вызванного им же к жизни образа. «Жизнь моя! — прошептал Ордынов, у которого зрение помутилось и дух занялся. — Радость моя! — говорил он, не зная слов своих, не помня их, не понимая себя, трепеща, чтоб одним дуновением не разрушить обаяния, не разрушить всего, что было с ним и что скорее он принимал за видение, чем за действительность: так отуманилось все перед ним». И в другом месте: «Откуда ты, моя голубушка? — говорил он, силясь подавить свои рыдания... — Из какого неба ты в мои небеса залетела? Точно сон кругом меня: я верить в тебя не могу».
Разве можно еще яснее выразить призрачность образа Катерины? Еще больше обнаруживается эта призрачность, если обратить внимание на эротическую окраску этого явления. В жизни реальной никогда Катерина не могла бы держать себя так, как это рисует Достоевский. Он был слишком большим художником, чтобы допустить такое несдержанное проявление чувства у Катерины. Сцена начинается с того, что очнувшийся Ордынов сжимает Катерину «в своих крепких и горячих объятиях». Она после первых слов «еще крепче, еще с большим стремлением прижалась к нему и в неудержимом, судорожном чувстве целовала ему плечо, руки, грудь; наконец, как будто в отчаянье, закрылась руками, припала на колени и скрыла в его коленях свою голову...», «она все крепче, все теплее, горячее прижималась к нему...» Физиологическая подпочва этого видения описана автором в словах, не требующих разъяснения. Когда Ордынов очнулся, «он не мог означить, именно сколько времени спал, но чувствовал, что сон его был сном болезненным. Опомнясь, он провел рукой по лицу, как будто снимая с себя сон и ночные видения. Но когда он хотел ступить на пол, то почувствовал, что как будто все тело его было разбито и истомленные члены отказывались повиноваться. Голова его болела и кружилась, и все тело обдавало то мелкой дрожью, то пламенем».
В мире реальном совершенно исключен и тот характер диалога, который происходит между Ордыновым и Катериной, невозможен и монолог-сказка об «испорченной злым стариком девушке», который вложен в уста Катерины. Образ старика Мурина выдает также свое происхождение: «злой старик его сна (в это верил Ордынов) был въявь перед ним», — говорит о нем автор.
Можно было бы еще многими мелкими черточками из этих двух сцен показать их бредовое происхождение, но, думаю, уже по сказанному легко каждому удостовериться в оправданности такого толкования.
Наконец, в последней главе повести Достоевский сам словами реального Мурина рассказывает «что же было», дополняя ранее известное со слов дворника и Ярослава Ильича. Катерина, жена Мурина, приходится ему дальней родственницей. Росла она в лесу меж бурлаков и заводчиков. Случился пожар, во время которого сгорели ее мать и отец. Под влиянием этого она «повредилась». Она все ищет «милого дружка да зазнобушку». Старик-муж ее отвлекает тем, что «улещает ее сказками». Сам он, как мы уже видели, подвержен падучей.
Болезнь Ордынова, разыгравшаяся в такой обстановке, должна была привести к столкновению со стариком. Больная Катерина в молодом жильце увидела «милого дружка» и потянулась к нему. Мурин, естественно, испугался возможного исхода этого влечения. Он заподозрил барина в желании использовать подвернувшийся случай. «А я ведь, сударь, видел, — говорит Мурин Ордынову в присутствии Ярослава Ильича, — как она... примерно... спознавалась-то с вами; вы, то есть, примерно сказать, ваше сиятельство, относительно любви к ней польнуть пожелали...» Достоевский точно нарочно переходит на мещанский диалект в говоре Мурина, подчеркивая такие характерные слова, как «ейная», «не роптаем», чтобы резче подчеркнуть перенесение действия в реальную будничную обстановку. И Мурин по-своему просто объясняет странное поведение своего жильца: «Книжек вы, сударь, больно зачитались; скажу, умны больно стали; оно, то есть, как по-русски говорится у нас, по-мужицкому, ум за разум зашел...
Только к самому концу повести образ Мурина снова приобретает черты, напоминающие слегка «злого старика сна Ордынова». Но это объясняется тем, что реальный Мурин снова преломляется через субъективно-окрашенное представление Ордынова. И это тем понятнее, что заключительная беседа со стариком происходит, когда Ордынов «глухо почувствовал», выйдя от Ярослава Ильича, «что его душит болезнь». Ордынов был на грани безумия: «жест его, взгляд, непроизвольные движения дрожавших посинелых губ — все предсказывало в нем помешательство». Понятно, что реальный Мурин снова заслоняется преследовавшим его образом злого старика. «Философствование» Мурина в этой заключительной сцене сильно отдает философией самого Ордынова, которая нашла образное выражение в сочиненной им из самого обыкновенного случая истории.
Мы знаем, что Ордынов после переезда обратно к немцу Шпису «в тот же день» занемог и «только через три месяца мог встать с постели». Он впал в «злую очерствелую ипохондрию» и находил некоторое облегчение в молитве. «Несчастный чувствовал страдания свои и просил исцеления у Бога». При этом «что-то похожее на мистицизм, на предопределение и таинственность начало проникать в его душу».
Так кончается личная трагедия во многом загадочного героя Достоевского.
Но, чтобы окончательно подчеркнуть, что трагедия эта была в душе Ордынова, а не вовне — в окружающих его событиях, Достоевский снимает последний налет таинственности с Мурина и его жены. «Кошмаров» оказался просто содержателем воровского притона, а Мурин... даже и этого о нем сказать нельзя. На вопрос Ордынова при последней встрече с Ярославом Ильичом «Он тоже был в шайке?» последний отвечает: «Мурин не мог быть между ними. Ровно за три недели он уехал с женой к себе, в свое место».
Таким прозаическим аккордом оканчивается самая фантастическая из повестей Достоевского.
III
САМОТВОРЧЕСТВО
«Жить — значит сделать художественное произведение из себя».
Достоевский, фельет. 27 апр. 1847г. «СПб. Вед.»
Какое значение для понимания «Хозяйки» имеет мое толкование ее сюжета? В конечном счете могут сказать, что, в сущности, ведь ничего не меняется от того, что трагедия Катерины — только реализованный бред Ордынова.
Прежде всего, отвечу я, в моем толковании «Хозяйка» становится понятной со стороны своего художественного выполнения. Смешение стилей, которое так раздражало прежнюю критику, становится художественно оправданным.
Оценка Белинского, данная им в письме к Анненкову95, только свидетельствует о бессилии тогдашней критики уловить тайну художественного приема Достоевского. «Не знаю, писал ли я Вам, — говорит в этом письме Белинский, — что Достоевский написал повесть "Хозяйка", — ерунда страшная. В ней он хотел помирить Марлин-ского с Гофманом, подбавивши немного Гоголя...»*
Не по отсутствию ли правильного подхода к таким, несколько особняком стоящим произведениям в творчестве Достоевского, как «Хозяйка» и «Вечный муж», они обходятся и современной критикой, не знающей с каким критерием к ним подойти"
* См. Чешихин-Ветринский. Ф.М. Достоевский в восп. современников и его письмах. 4. I. М. 1923, стр. 40.
** Напр., книга о Достоевском Notzel'a ограничивается ничего не значащими фразами об эпичности «Хозяйки» и родственности позднейших женских образов (Грушеньки и др.) с Катериной. См. Karl Notzel. Das Leben Dostojewskis. Lpz. 1925, стр. 126.
Но не только в этом одном оправданность моего толкования «Хозяйки».
Главное — в перемещении при таком подходе внимания от образа Катерины к самому Ордынову. Он и только он один является героем повести «Хозяйка»; образ же Катерины есть лишь художественное обобщение внутреннего конфликта в душе Ордынова, только символ, раскрывающий какую-то тайну его внутреннего мира. Проникнуть в эту тайну, понять ее символ можно только при таком подходе к «Хозяйке», как сдела-новыше.
Но в таком случае совершенно неизбежен и следующий шаг в моем исследовании — переход от анализа «Хозяйки» к установлению ее связи с личностью автора*.
Если «Хозяйка» есть в значительной мере реализованный вовне бред Ордынова, то содержание этого бреда, его материал, творчески переработанный и художественно оформленный, был не задан, а дан уже в душе его автора.
Достоевский в своем творчестве пользовался материалами своих душевных переживаний и окрашивал самое творчество в тона этих переживаний. Даже больше — Достоевский переносил в свои произведения самый механизм своих душевных видений, придавая своим сновидениям и галлюцинациям черты реально протекающих событий. Он как бы эксплуатировал свою душевную болезнь в целях художественного творчества. Думаю, по существу дело было глубже: подобно тому как «уход в болезнь» спасает иногда личность от физического крушения, так и «уход в творчество» для душевных организаций типа Достоевского является спасением личности от душевного заболевания.
Обстановка, в которой шла работа над «Хозяйкой», по моему мнению, дает известное обоснование такому пониманию творчества Достоевского.
В переписке Достоевского почти не сохранилось следов от его работы над «Хозяйкой». Первое упоминание Достоевским «Хозяйки», по-видимому, находится в недатированном письме, относящемся к концу октября 1846 г. В этом письме Достоевский пишет: «Я не пишу и "Сбритых бакенбард". Я все бросил, ибо все это есть ничто иное, как повторение старого, давно уже мною сказанного.
* В своих дальнейших обобщениях я во многом близко подхожу к выводам фрейдовской школы. Однако для меня на первом месте стоит не характерология самого Достоевского96, а произведение как законченный творческий акт. К его пониманию я стремлюсь прежде всего. Вскрытие связей с личностью автора важно постольку, поскольку подводит меня к произведению. Поэтому я в дальнейшем не буду так подробно останавливаться на анализе душевной жизни Достоевского, как бы это требовалось от психоаналитика. Это просто не входит в мою задачу, да я и не могу себя считать специалистом в этой области. Но должен сказать, что нет другого произведения, к которому можно так легко применить учение Фрейда об «эдиповом комплексе»97 И. Нейфельд (Jolan Neufeld. Dostojewski. Skizze zu einer Psychoanalyse. Wien, Int. Ps. Verl. 1923, русск. перевод И. Нейфельд. Достоевский. Психоаналитический очерк под ред. проф. 3. Фрейда. Пер. Я. Друскина. Пет. 1925) вообще не подошел почему-то к этому кладу для фрейдиста98. Больше использовала для психоанализа «Хозяйку» рано умершая ученица проф. В.М. Бехтерева Т.К. Розенталь" в своей незаконченной работе «Страдание и творчество Достоевского — психоаналитическое исследование» в журн. «Вопросы изучения и воспитания личности» 1919, № 1, стр. 88-107. Работа эта мне стала известна, когда план и выводы моего исследования уже вполне оформились. Есть у меня в этой главе известные точки соприкосновения и с интересной работой К.К. Истомина «Из жизни и творчества Достоевского в молодости. Введение в изучение Достоевского. Первая глава. Три озарения молодости», напечатанной в сборн. «Творческий путь Достоевского» под ред. Н.Л. Бродского. Л. 1924 г. Во время работы над настоящим исследованием статья К.К. Истомина мне была известна только по изложению В. Комаровича (см. В. Комарович. Достоевский. Современные проблемы историко-литературного изучения. Л. 1925, стр. 24-31). В примечаниях к основному тексту я в дальнейшем отмечу отдельные детали работы К. Истомина.
Теперь более оригинальные, живые и светлые мысли просятся из меня на бумагу. Когда я дописал "Сбритые бакенбарды" до конца, все это представилось мне само собою. В моем положении однообразие — гибель, я пишу другую повесть, и работа идет, как некогда в "Бедных людях", свежо, легко и успешно. Назначаю ее Краевскому... Между тем, написав повесть к январю, перестаю печатать совсем до самого будущего года, а пишу роман, который уж и теперь не дает мне покоя»*. Надо думать, что повесть «более оригинальная» и была «Хозяйка»** Уже прямо о «Хозяйке» Достоевский упоминает в письме к брату М.М.Достоевскому, в тоже недатированном письме, относящемся к началу (янв.-февр.) 1847 года. «Я пишу мою "Хозяйку" Уже выходит лучше "Бедных людей". Это в том же роде. Пером моим водит родник вдохновения, выбивающий прямо из души. Не так, как в Прохарчине, которым я страдал все лето»*** 9 сентября 1847 года Достоевский пишет брату: «Я теперь нездоров и кончаю повесть, чтоб напечатать ее в октябре месяце. И потому тороплюсь»****. Действительно, в октябрьской книжке «Отечественных записок» появилось начало повести «Хозяйка»
Таким образом, Достоевский работает над «Хозяйкой» осенью 1846 года и зимою и осенью 1847 года. Присмотримся ближе к этому периоду жизни Достоевского.
Достоевский 40-х годов — ярко выраженный тип «фантаста» и мечтателя. Он сам вскрывает не раз в себе эту особенность. Достаточно перечитать его переписку с братом этого периода, обратиться к его позднейшим воспоминаниям о своей юности и вчитаться в произведения его («Униженные и оскорбленные», «Белые ночи»), чтобы восстановить его душевный облик******
«Мечтательство» Достоевского есть тот душевный фон, который им перенесен в психологию Ордынова, без которого не может быть понята и душевная болезнь его. Поэтому если мы хотим в дальнейшем показать, как Достоевский использовал внутренний мир своих переживаний, перевоплотив их в «Хозяйке», то нам надлежит вскрыть и ту почву, которая дала всходы болезненным цветам его фантазии.
«Конец сороковых годов — эпоха моих самых беззаветных и страстных мечтаний», — вспоминает сам Достоевский. В анонимном фельетоне «Петербургские сновидения в стихах и прозе» (1861 г.), несомненно принадлежащем перу Достоевского, он говорит о своих юношеских годах: «И чего я не перемечтал в моем юношестве, чего не пережил всем сердцем, всей душой моей в золотых и воспаленных грезах, точно от опиума. Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище. Я до того замечтался, что проглядел всю мою молодость...» Что эти свидетельства не являются позднейшим опоэтизированием своей юности, свидетельствуют художественные произведения Достоевского раннего периода с его излюбленным героем-мечтателем («Белые ночи», «Униженные и оскорбленные» и др.). «Я был тогда страшный мечтатель», вспоминает о себе Достоевский в «Дневнике писателя»; «Я мечтатель», — говорит и герой «Белых ночей».
* Письма I, изд. 1928 г., стр. 99-100. О датировке см. т.ж. примечания, стр. 493-494.
** «Господин Прохарчин» уже был к этому времени закончен и появился в октябрьской книжке «Отеч. записок». Роман, о котором упоминает Достоевский, очевидно, «Неточка Незванова».
*** Письма I, стр. 108 и примеч., стр. 496.
**** Т.ж., стр. 111.
«Отеч. записки» 1847, т. 54, окт. 396-424; т. 55, дек. 318-414.
Я думаю, напрасно в литературе о Достоевском пытаются этому мечтательству придать ограниченное толкование, в смысле мечтательства в области социальной, понимая под ним своеобразный утопизм. См. у В. Комаровича «Юность Достоевского»: «"мечтательство" Достоевского 40-х годов ясно обнаруживает свою утопическую основу: дух кружка Бекетовых, отчасти Буташевича-Петрашевского, а в особенности того, который сложился осенью 1848 года» («Былое» 1924, № 23, стр. 32). Истоки этого мечтательства у Достоевского чисто субъективны и связаны с его психическим складом.
Но мечтательность Достоевского была мало похожа на распространенную манеру романтического мечтательства, питавшегося больше литературными мотивами, чем собственными душевными истоками*
Корни мечтательства Достоевского были значительно глубже. Не случайно он предостерегает брата от неравновесия между «внутренним» и «внешним». В нем самом «внутреннее» взяло слишком опасный верх. Он знает по опыту, что раз это случится, то «нервы и фантазия займут очень много места в существе. Всякое внешнее явление с непривычки кажется колоссальным и пугает как-то. Начинаешь бояться жизни»**
* Между мечтательством, напр., А.Н. Плещеева100 и мечтательством Достоевского мало общего. Я думаю, что интересная параллель между «Белыми ночами» и повестью Плещеева «Дружеские советы», указанная В. Комаровичем, вряд ли свидетельствует об их «душевной однородности», как склонен думать последний. (См. «Былое», т. 23, стр. 203). Если трудно говорить о влиянии «Белых ночей» на повесть Плещеева, так как обе повести написаны почти одновременно» («Дружеские советы» напечатаны в «Отечественных записках» в 1849 г., т. 63; «Белые ночи» там же в 1848 году, т. 61), то остается все же открытым вопрос о влиянии «Хозяйки» Достоевского, напечатанной в 1847 году. А моментов общности в повести Плещеева с «Хозяйкой» едва ли не больше, чем с «Белыми ночами». Ср., например, характеристику В.М. Ломтева, героя повести Плещеева: он «вел жизнь уединенную, ленивую, мечтательную. Окончив курс наук, не торопился, подобно большей части своих товарищей, отыскивать себе место... а стал кое-как пробавляться частными уроками русской словесности да небольшой срочной работой, получаемой им от знакомого журналиста... Вообще помечтать очень любил Василий Михайлович, и большая часть его времени проходила в мечтаниях. Разные несбыточные романы, которых он сам был, конечно, героем, складывались у него в голове; ему нравилось по воле прихотливого воображения запутывать и развязывать эти сказки. Он так сжился с ними, так умел прочувствовать их, что порою ему даже казалось, будто он в самом деле переживал все это...» Особенно характерен следующий отрывок: «Странные, мрачные грезы приходили ему иногда в голову. Он воображал себя умирающим, одиноким; вокруг постели чужие, незнакомые люди, без участия и сострадания на лицах... но в этой толпе он вдруг замечает томное меланхолическое личико, полное невыразимой прелести и доброты. Эти большие голубые глаза устремились на него с таким сожалением; ...ему показалось даже, что в них блеснули две слезинки... да, он не ошибся: она подносит к лицу платок... но кто же ты, милое, доброе дитя, явившееся, как ангел-утешитель, к одру умирающего... И она, бледная и дрожащая, бросается перед ним на колени и, прерывая рыданиями слова свои, отвечает ему: "Я дочь этих людей, что были тут сейчас, я любила тебя... любила так долго и тайно, но не смогла бы никогда высказать тебе любви, которой ты не замечал, живя подле меня, видя перед собою меня почти каждый день... Теперь я не в силах сдержать своих чувств; они просятся, рвутся из груди моей... они терзают и давят меня..." И он прижимает ее к больной груди, осыпает ее горячими поцелуями». (Цитирую по статье В. Комаровича). Законность постановки в данном случае вопроса не только об общности литературной традиции и какой-то душевной однородности у Плещеева и Достоевского в конце сороковых годов, а о возможности прямого литературного воздействия со стороны Достоевского усиливается воспоминаниями докт. Яновского101. «Я не помню ни одного из известных мне товарищей Ф.М. (а я их знал почти всех), который не считал бы своею обязанностью прочесть ему свой литературный труд. Так поступали А.У. Порецкий102, Я.П. Бутков103, П.М. Цейдлер104, об А.Н. Плещееве, Крешеве105 и М.М. Достоевском106 я уже не говорю, так как последние, а в особенности А.Н. Плещеев, получали от Ф.М. темы для работ и даже целые конспекты для повестей» (см. Чешихин-Ветринский. I, стр. 48: подчеркнуто мною).
** Письмо нач. 1847 года. Письма I, 106.
И тогда наступает то душевное состояние, которое Достоевский в другом месте назвал «мистическимужасом». «Это — самая тяжелая, мучительная боязнь чего-то, чего я сам определить не могу, чего-то непостигаемого и несуществующего в порядке вещей, но что непременно может быть, сию же минуту, осуществится как бы в насмешку всем доводам разума, придет ко мне и станет передо мною как неотразимый факт, ужасный, безобразный и неумолимый. Боязнь эта возрастает обыкновенно все сильнее и сильнее, несмотря ни на какие доводы рассудка, так что наконец ум, несмотря на то что приобретает в эти минуты, может быть, еще большую ясность, тем не менее лишается всякой возможности противодействовать ощущениям. Его не слушаются, он становится бесполезен, и это раздвоение еще больше усиливает пугливую тоску ожидания. Мне кажется, такова отчасти тоска людей, боящихся мертвецов. Но в моей тоске неопределенность опасности еще более усиливает мучения»*
Как раз в период, предшествующий работе над «Хозяйкой», на общем фоне «мечтательного» душевного склада Достоевского начинают выявляться болезненные уклоны, доводившие его до состояния, близкого к душевному заболеванию. Доктор Яновский, познакомившийся с Достоевским в 1846 году и близко сошедшийся с ним, отмечает в нем явления острого нервного возбуждения. Однажды доктор Яновский встретил Достоевского на Сенатской площади в крайне возбужденном состоянии. «Ф.М. был без шляпы, в расстегнутом сюртуке и жилете, шел под руку с каким-то военным писарем и кричал во всю мочь: "Вот тот, кто спасет меня"». Сам Достоевский, вспоминая этот период своего знакомства с доктором Яновским, в письме от 4 января 1872 года писал ему: «Вы любили меня и возились со мною, с больным душевною болезнию (ведь я теперь сознаю это), до моей поездки в Сибирь, где я вылечился»**
Два события во внешней жизни Достоевского сыграли весьма существенную роль в обострении его душевного состояния: «разложение его литературной славы» и увлечение А.Я. Панаевой107.
«У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие»***, признается Достоевский брату. До каких чудовищных размеров разыгралось его самомнение, видно, например, из письма к брату от 16 ноября 1845 года: «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного. Князь Одоевский108 просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб109 рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Соллогуб обегал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского?*" Краевский, который никому в ус не дует и режет всех напропалую, отвечает ему, что Достоевский не захочет вам сделать чести осчастливить вас своим посещением. Оно и действительно так: аристократишка теперь становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки. Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет делать...»
Понятно, что внезапный срыв после головокружительного успеха «Бедных людей» должен был произвести удручающее впечатление на психику Достоевского. После неудачи с «Двойником» он жалуется в письме 16 мая 1846 г. брату: «Я решительно никогда не имел у себя такого тяжелого времени.
* «Униженные и оскорбленные», ч. I, гл. 10.
** Биогр. II, 316. Подчеркнуто Д-им.
*** Письмо 1-го апр. 1846 г. Письма I, стр. 89.
**** Подчеркнуто Д-им.
***** Письма I, стр. 84.
Скука, грусть, апатия и лихорадочное, судорожное ожидание чего-то лучшего мучает меня. А тут болезнь еще. Черт знает что такое? Кабы как-нибудь пронеслось все это»*
Начинается какое-то судорожное искание выхода. Лето он проводит у брата в Ревеле. Осенью, по возвращении в Петербург, происходит сближение с кружком Бекетовых и отдаление от Белинского. «У меня здесь ужаснейшая тоска. И работаешь хуже. А у вас жил, как в раю, и черт знает, давай мне хорошего, я непременно сам сделаю своим характером худшее»**
Его одолевает мечта вырваться за границу, в Италию. 7 окт. 1846 г. он пишет: «Я еду не гулять, а лечиться». «Петербург — ад для меня. Так тяжело, так тяжело жить здесь! А здоровье мое слышно хуже...» И дальше в том же письме: «Я теперь почти в паническом страхе за здоровье. Сердцебиение у меня ужасное, как в 1-е время болезни»***
Трудно недооценить значение этого удара по самолюбию Достоевского. В его творчестве наступает какая-то заминка. Мы видим, что после работы над «Двойником» он точно теряет веру в себя. Он закончил «Двойника» все еще в том состоянии самообольщения, которое им овладело после успеха «Бедных людей». «Голядкин в 10 раз выше "Бедных людей", пишет он брату. Наши говорят, что после "Мертвых душ" на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное и чего-чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно Голядкин удался мне донельзя»**** Но холодный прием, оказанный новому произведению Достоевского, сразу наносит удар его самолюбию, непомерно разросшемуся: «Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нем писано наскоро и в утомлении. 1-ая половина лучше последней. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то создало мне на время ад, и я заболел от горя»
Но не только это создало Достоевскому «ад» в период, предшествовавший творческой работе над «Хозяйкой». Был еще один удар по его самолюбию, о силе которого можно догадываться не столько по биографическим данным, сколько по отражению его в творчестве Достоевского.
В самый разгар своего писательского успеха, когда, по его собственным словам, «он был упоен славой своей», Достоевский знакомится с А.Я. Панаевой. Она сразу производит на него большое впечатление. «Вчера я первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя», — пишет он брату 16 ноября 1845 года******
По всей видимости, это было первое реальное увлечение Достоевского. Конечно, в его мечтах женщина должна была занимать и прежде большое место. Для людей его психологического склада так характерна любовь «воображаемая» и боязнь любви реальной. Вспомним хотя бы, как мечтательный герой «Белых ночей» объясняет Настеньке: «Ведь вот уж мне двадцать шесть лет, а я никого, никогда не видал... Поверите ли, ни одной женщины, никогда, никогда. Никакого знакомства. И только мечтаю каждый день, что наконец-то когда-нибудь я встречу кого-нибудь». Или непосредственно за этим признанием следующий диалог: «— Ах, если б вы знали, сколько раз я был влюблен таким образом...
* Т.ж., стр. 92-93.
** 17 сентября 1846 г. Т.ж., стр. 95.
*** Тж., стр. 96, 97.
**** 1 февр. 1846 г. Письма I, 87.
***** 1 апр. 1846 г. Тж., 89.
****** Т.ж. 85.
— Но как же, в кого же?
— Да ни в кого, в идеал, в ту, которая приснится во сне. Я создаю в мечтах целые романы».
При встречах же с реальной женщиной он робел и терялся*
Та же Панаева в своих воспоминаниях пишет о Достоевском: «С первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие, серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались... По молодости и нервности он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами, которые скромно выступили на это поприще с своими произведениями. С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им назубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это был мастер Тургенев — он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался... У Достоевского явилась страшная подозрительность... Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду. Он уже приходил к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того чтобы снисходительно смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками»**
Можно себе представить, как болезненно отразились на душевном состоянии Достоевского насмешки его друзей, имевшие целью поставить его в смешное положение перед любимой женщиной.
* Др. Ризенкампф110 в своих воспоминаниях, относящихся к 1842-44 гг., между прочим говорит: «Молодые люди в своих двадцатых годах обыкновенно гонятся за женскими идеалами, привязываются к хорошеньким женщинам. Замечательно, что у Ф.М. ничего подобного не было заметно. К женскому обществу он всегда казался равнодушным и даже чуть ли не имел к нему какую-то антипатию». Последнее замечание заставляет подозревать в Д-ом не равнодушие, а скорее заостренность сексуальных переживаний, как известно, часто сопровождающихся боязнью женщин, доходящей до женофобии. Сам Ризенкампф вынужден сделать известную оговорку: «м.б. и в этом отношении он скрывал кое-что, по крайней мере меня удивляло, что он немало интересовался стихами влюбленного П. Сушкова, адресованными, как известно, к актрисе Семеновой-Асенковой и особенно любил романс: "Прости меня, прелестное созданье"111, который он то и дело распевал про себя». Биогр. I, 64-65.
** Авдотья Панаева (Е.А. Головачева). Воспоминания. Испр. изд. п. ред. Корнея Чуковского. П. 1927, стр. 196-198.
Надо помнить, что А.Я. Панаева, очаровательная Eudoxie, в эти годы была окружена общим обожанием. Она была, по общим отзывам, красива и обаятельна. Н.А. Некрасов уже переживал мучительно свое увлечение, но еще не стал ее мужем*. Достоевский, очевидно, не понимал того несколько смешного положения, в какое он ставил себя в качестве обожателя этой «эффектной брюнетки». С развившимся до крайности самолюбием, потерявший всякую перспективу под влиянием первого литературного успеха, он должен был мучительно переносить свое поражение в гостиной А.Я. Панаевой. Думаю, не здесь ли разгадка некоторых мотивов «Двойника», появившегося именно в это время, в частности, мотива любовной неудачи (Клара Олсуфьевна).
Рядом с упоминанием о первом посещении дома Панаевых есть у Достоевского так не вяжущееся с его образом и со всем, что мы о нем знаем, признание в стиле развязного гуляки и беспутника. «Минушки, Кларушки, Марианны и т.п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь»** Не есть ли это только «голядкинское» отдвоение от себя воображаемого светского, как все, молодого человека, вовсе в действительности не существовавшего?
В переписке увлечение Панаевой отразилось мало. Но что в жизни Достоевского эта первая, неудачная любовь сыграла свою роль, свидетельствует письмо к брату от 1 -го февраля 1846 года: «Я был влюблен не на шутку в Панаеву, теперь проходит, а не знаю еще. Здоровье мое ужасно расстроено; я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической»***
Но в какой же связи стоят эти биографические факты с «Хозяйкой»? Прежде всего, они рисуют нам ту душевную атмосферу, в какой родились болезненные видения Достоевского, затем реализованные им в творческом претворении. Но этого мало, эти факты дают указание и на непосредственные душевные шоки, которые подготовили до известной меры характер самих болезненных видений. Я не берусь вскрывать всего хода душевных движений Достоевского, но все же позволяю себе выдвинуть следующую гипотезу.
Душевное состояние Достоевского в период, непосредственно предшествовавший творческой работе над «Хозяйкой», было перенапряжено до крайности. Два непосредственно друг за другом следующих психических шока грозили окончательно сломить его физически и морально. Не будь у Достоевского творческого дара, он и не вынес бы той душевной нагрузки, которая легла на его нервную, впечатлительную душу. Но здесь, может быть впервые, Достоевский осознал в себе целительную силу творчества. Он перевел нервную энергию, снедающую его, на другое колесо — колесо творческой фантазии. Ему удалось изжить болезнь путем художественного отображения внутреннего мира своих переживаний.
* Они познакомились в 1843 году и сблизились только в 1848 г. См. К. Чуковский. Жена поэта (Авдотья Яковлевна Панаева). Петерб. 1922, стр. 17.
** Письма I, 85. На иной точке зрения стоит в этом вопросе К.К. Истомин, который склонен придавать именно этим словам Д-го большое значение. С этим периодом К.К. Истомин связывает так им называемое «второе озарение» Достоевского, имевшее большое значение в его душевном развитии. В это время в Д-ом, по его мнению, проснулась страсть, и он бросился в ее омут. «Таково второе озарение Д-го, озарение, которое вспыхнуло ярким пламенем на острие плоти и в угрюмом предчувствии женских чар и стихийной страсти впервые осветило двуликий образ физической любви» (Уп. раб., стр. 12-13). Я продолжаю думать, что значения этого признания не следует преувеличивать.
*** Письма I, 87.
После периода душевной депрессии впервые бодрые ноты появляются у него именно в период работы над «Хозяйкой». Он отдался творческой работе своей с необычайной живостью. «Я все бросил: ибо все это есть не что иное, как повторение старого, давно уже мною сказанного. Теперь более оригинальные, живые и светлые мысли просятся из меня на бумагу...»; «работа идет... свежо, легко и успешно» (1846 г.); «...независимость положения и, наконец, работа для Святого Искусства, работа святая, чистая в просторе сердца, которое еще никогда так не дрожало и не двигалось у меня, как теперь перед всеми новыми образами, которые создаются в душе моей. Брат, я возрождаюсь не только нравственно, но и физически. Никогда не было во мне столько обилия и ясности, столько ровности в характере, столько здоровья физического...»',«пишу день и ночь...»; «здоровье мое хорошо, так что об нем уж и нечего писать более...»; «пишу я с рвением...»"; «пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души...»*" — все это высказывания, падающие на период работы над «Неточкой Незвановой», которая, по его словам, «будет исповедь, как Голядкин, хотя в другом тоне и роде», и «Хозяйкой», очень тесно связанной, как я пытаюсь показать, с внутренним миром Достоевского.
«Уход в творчество» — вот путь, который спас Достоевского от душевного заболевания, но в таком случае и следы этой душевной тревоги должны были ярко отразиться в его творческих достижениях. В «Хозяйке» нетрудно обнаружить эту связь между произведением и личностью автора****
Известно, что под давлением душевного конфликта у взрослого человека очень часто оживают инфантильные воспоминания. Детство оживает именно в тех своих переживаниях, которые чем-то связаны с душевной трагедией сегодняшнего дня.
Понятно, что любовная неудача Достоевского оживила в нем ту сторону детских переживаний, которые определяются фрейдовским понятием «эдипова комплекса», характеризующегося в грубых чертах у мальчика чувством нерасположения к отцу и борьбой за безраздельное обладание любовью матери. Это чувство было поддержано у Достоевского и окрашено сознательными наслоениями в связи с существовавшей семейной трагедией в доме его родителей. Хотя никаких точных указаний на наличность разлада в семье Достоевских не сохранилось, но все же ряд косвенных показаний убеждает в этом с несомненностью. Известно, как неохотно Достоевский говорил о своем отце и с какою нежностью вспоминал свою мать.
* 26 ноября 1846 г. Сам Достоевский приписывал эту перемену в себе обществу Бекетовых112, с которыми он сблизился и к которым переехал: «они меня вылечили своим обществом». (Письма I, 103). Но причина резкого перелома не могла быть только в этом, она лежала глубже.
** 17.XII.1846. Т.ж. 104. Нач. 1847 г. Тж., 108.
К. Истомин делает интересную попытку биографического истолкования повести «Господин Прохарчин». Он толкует ее, как «затаенно-мучительный ответ гения на "шуточки" своих литературных недругов». (См. упом. раб., стр. 33, ср. также стр. 27). В. Комарович несколько ослабляет эту гипотезу указанием, что повесть «Господин Прохарчин» писалась до расхождения Достоевского с Некрасовым (см. В. Комарович, уп. раб., стр. 30). Но он неправ, говоря, что повесть эта «писалась еще в самый разгар честолюбивых и самоуверенных надежд и мечтаний Достоевского». Как видно из вышеприведенных выдержек из писем Достоевского, уже к лету 1846 г., под влиянием неудачи с «Двойником», он переживал душевную депрессию.
Доктор Яновский в своих воспоминаниях говорит: «В это время он сообщил мне многое о тяжелой и безотрадной обстановке его детства, хотя благоговейно отзывался всегда о матери, о сестрах и о брате Михаиле Михайловиче; об отце он решительно не любил говорить и просил о нем не спрашивать, а также мало говорил о брате Андрее Михайловиче113 »*
Существует показание, что болезнь Достоевского связана с каким-то тяжелым эпизодом его ранней юности. Об этом говорит Ор. Миллер в своих материалах для жизнеописания Достоевского: «Есть еще одно, совершенно особое свидетельство о болезни Ф. М-ча, относящее ее к самой ранней его юности и связывающее ее с трагическим случаем в их семейной жизни. Но хотя это и передано мне на словах очень близким к Ф. М-чу человеком, я ниоткуда более не встретил подтверждения этому слуху и потому и не решаюсь подробно и точно его изложить»". Из воспоминаний Л .Ф. Достоевской известно, что Мих. Андр. Достоевский был алкоголиком и обладал мрачным неуживчивым характером114. Став небольшим помещиком, он проявил большую жестокость в отношении к своим крепостным. Эта жестокость стоила ему жизни: он был убит своими же крепостными***
Если предположить, что Достоевский в детстве бывал не раз свидетелем вспышек жестокого гнева отца, если связать это с горячей любовью к обиженной и безропотно все переносящей матери, то станет понятным, как впоследствии, путем психического сгущения, в воображении Достоевского создался образ «слабого сердца» и жестокого, властного, к себе привязавшего нерасторжимыми цепями слабую, безвольную женщину. Понятна и та роль, которая в этом видении отводилась ему самому — роль героя-освободителя, стремящегося вырвать «жертву» из когтей «хищника». Но непосредственному проникновению в сознание мотива любви к матери и ненависти к отцу мешала своеобразная «цензура» подсознательного, направляющая эти переживания по иному руслу. Фантазия создала картину, в которой образ матери заслонен первым реальным увлечением Достоевского.
Эту связь творческих видений Достоевского с его детскими переживаниями выдает образ старика-Мурина, уже ясно впитавший в себя сгущенную атмосферу детских переживаний к отцу. Об этом с несомненностью говорит характер одного из болезненных видений Ордынова: «То как будто наступали для него опять его нежные, безмятежно прошедшие годы первого детства, с их светлою радостью, с неугасимым счастьем, с первым сладостным удивлением к жизни, с роями светлых духов, вылетавших из-под каждого цветка, который срывал он, игравших с ним на тучном зеленом лугу перед маленьким домиком, окруженным акациями, улыбавшихся ему из хрустального, необозримого озера, возле которого просиживал он по целым часам, прислушиваясь, как бьется волна о волну, и шелестевших кругом него крыльями, любовно усыпая светлыми, радужными сновидениями маленькую его колыбельку, когда его мать, склоняясь над нею, крестила, целовала и баюкала его тихою колыбельною песенкой в долгие, безмятежные ночи. Но тут вдруг стало являться одно существо, которое смущало его каким-то недетским ужасом, которое вливало первый, медленный яд горя и слез в его жизнь; он смутно чувствовал, как неведомый старик держит во власти своей все его грядущие годы, и, трепеща, не мог он отвести от него глаз своих. Злой старик за ним следовал всюду.
* В.Е. Чешихин-Ветринский, I, 44. " Биогр. I, 141.
** См. об обстоятельствах смерти М.А. Достоевского (со слов крестьян) также в статье В. Нечаевой «Поездка в Даровое» в журн. «Новый мир» 1926, III, стр. 131-132.
Он выглядывал и обманчиво кивал ему головою из-под каждого куста в роще, смеялся и дразнил его, воплощался в каждую куклу ребенка, гримасничая и хохоча в руках его, как злой, скверный гном; он подбивал на него каждого из его бесчеловечных школьных товарищей или, садясь с малютками на школьную скамью, гримасничая, выглядывал из-под каждой буквы его грамматики. Потом, во время сна, злой старик садился у его изголовья... Он отогнал рои светлых духов, шелестевших своими золотыми и сапфирными крыльями кругом его колыбели, отвел от него навсегда его бедную мать и стал по целым ночам нашептывать ему длинную, дивную сказку, невнятную для сердца дитяти, но терзавшую, волновавшую его ужасом и недетскою страстью. Но злой старик не слушал его рыданий и просьб и все продолжал ему говорить, покамест он не впадал в оцепенение, в беспамятство...»*
Трудно с большей ясностью подтвердить инфантильный характер этих видений Ордынова, отразивших с несомненностью глубоко запавшие в душу детские переживания самого Достоевского.
Таким образом, мне представляется, что «Хозяйка» явилась отражением двойного ряда психических переживаний Достоевского. Верхний слой отобразил его ущемленную любовь к Панаевой, а более глубокий, может быть, и самим им неосознанный, — его любовь к матери и нерасположение к отцу.
Конечно, биографичность «Хозяйки» в таком случае не может толковаться в смысле простого отражения фактов жизни писателя в его творчестве, она только вскрывает ту душевную атмосферу, в которой зарождались творческие образы и намечает лишь общую их устремленность.
Но одного этого мало, чтобы до конца объяснить произведение как законченный творческий акт.
IV
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРИПОМИНАНИЯ *
...Я мог бы много рассказать о том, как... он,
с свойственным ему атомистическим анализом,
разбирал характер произведений Гоголя...
(Из письма доктора Яновского к А.Г. Достоевской).
...мне приятно было читать Kabale und Liebe или повести Гоффмана».
(«Петербургские» сновидения в стихах и прозе 1861).
Не только душевные припоминания прошлого и психические конфликты настоящего послужили материалом для видений Ордынова. В них можно с известной уверенностью вскрыть и следы литературных реминисценций Достоевского. Не случайно в петербургских фельетонах Достоевского книга играет такую видную роль.
* «Хозяйка», ч. I, гл. 2.
** Часть этой главы под заглавием «Страшная месть» и «Хозяйка» составила вторую часть моей брошюры «К вопросу о влиянии Гоголя на Достоевского». Прага. 1928, стр. 27-32.
Характеризуя мечтателя, Достоевский говорит: «Они любят читать, и читать всякие книги...», среди возбуждающих и питающих фантазию мечтателя явлений на первом месте поставлена тоже книга: «Опять-таки книга, музыкальный мотив, какое-нибудь воспоминание... и яд готов, и снова фантазия ярко, роскошно раскидывается по узорчатой и прихотливой канве тихого, таинственного мечтания...»; мечтатели «часто замечают числа месяцев, когда были особенно счастливы и когда их фантазия играла наиболее приятнейшим образом, и если бродили тогда в такой-то улице, или читали такую-то книгу, видели такую-то женщину, то уж непременно стараются повторить то же самое и в годовщину своих впечатлений, копируя и припоминая малейшие обстоятельства своего гнилого, бессильного счастья»*
Белинский в известном письме к Анненкову писал о «Хозяйке» Достоевского: «Не знаю, писал ли я Вам, что Достоевский написал повесть "Хозяйка" — ерунда страшная. В ней он хотел помирить Марлинского115 с Гофманом, подбавивши немного Гоголя»**
Белинский жестоко ошибся на этот раз в оценке новой повести Достоевского, но от него не ускользнула наличность в ней литературных отражений, в частности Гоголя и Гофмана.
Выделяя здесь тему о влиянии Гоголя, я подробнее остановлюсь на вопросе о близости «Хозяйки» к «Страшной мести» Гоголя***
Прежде всего в обоих произведениях дан общий легендарно-сказочный фон, на котором развивается действие этих произведений. Несколько иной колорит этому фону придают разные истоки легендарно-сказочной основы; у Гоголя «старинная быль» южного происхождения, прошедшая через казацкую среду бандуристов; у Достоевского — волжская разбойничья сказка****
На этом общем фоне развиваются и две сюжетно-сходные повести о преступной любви отца к дочери.
Ведь история Катерины, рассказанная ею Ордынову, есть, в сущности, история другой, гоголевской Катерины, рассказанная в «Страшной мести».
Гоголевский колдун упорно добивается любви Катерины, своей дочери. Внимательно вчитываясь в легенду, положенную Гоголем в основу своей повести, можно заключить, что моменту преследования отцом замужней дочери предшествовал более ранний период преступного влечения отца к дочери, период, связанный с другим преступлением — убийством им своей жены, матери Катерины. Душа Катерины, вызванная чарами колдуна, в жуткой сцене, подсмотренной Бурульбашем в замке над Днепром, «тихо простонала в ответ на вопрос колдуна: "О! зачем ты меня вызвал?..
* «Петерб. летопись», стр. 73, 74, 75.
** В.Е. Чешихин-Ветринский. Ф.М.Достоевский в воспоминаниях современников. Ч. I. М. 1923, стр. 40.
*** Ю. Тынянов в своей работе «Достоевский и Гоголь» (1921 г.) отмечает влияние «Страшной мести» на «Хозяйку» (см. стр. 6—7). См. также ст. В. Комаровича «Die Briider Karamasoff» в книге: «Die Urgestalt der Briider Karamasoff». Miinchen, Piper Verlag. 1928.
**** «Страшная месть» в первом издании «Вечеров на хуторе близ Диканьки» имела подзаголовок «Старинная быль». Тема о сказочно-легендарных мотивах «Хозяйки» требует особого рассмотрения. Статья К. Истомина, вплотную подходя к теме о сказочных мотивах «Хозяйки», оставляет все же неразрешенным основной вопрос об источниках, какими Достоевский мог пользоваться при своей работе.
Мне было так радостно. Я была в том самом месте, где родилась и прожила пятнадцать лет. О, как хорошо там! Как зелен и душист тот луг, где я играла в детстве! И полевые цветочки те же, и хата наша, и огород! О, как обняла меня добрая мать моя! Какая любовь у ней в очах! Она приголубливала меня, целовала в уста и щеки, расчесывала частым гребнем мою русую косу... Отец!", — тут она вперила в колдуна бледные очи: "зачем ты зарезал мать мою?'» Далее видно, что душа Катерины прилетела к колдуну не в виде души жены Бурульбаша, а души девушки: «Мне давно хотелось увидеть мать. Мне вдруг сделалось пятнадцать лет!я вся стала легка, как птица. Зачем ты меня вызвал?» (стр. 209)*
Не может быть случайным это перевоплощение души Катерины в пятнадцатилетнюю девушку. Расшифровывая смысл этих слов, не трудно получить ответ на вопрос, обращенный ею к отцу: «Зачем ты зарезал мать мою?»; недаром колдуну так неприятен этот вопрос. «Разве я просил тебя говорить про это?» прерывает он слова Катерины. Убийство матери находится в какой-то связи с любовью отца к дочери, достигшей пятнадцатилетнего возраста. Есть глухой намек и на то, что убийца-отец увозит дочь после своего преступления из родных мест. Катерина говорит, что она «была в том самом месте, где родилась и прожила пятнадцать лет».
При таком раскрытии намеков на предшествующую историю гоголевской Катерины она становится во многом близка более выявленной истории Катерины из «Хозяйки».
Мурин («злой старик сна» Ордынова) является в этой истории любовником матери Катерины. Дочь в том возрасте, когда она начинает отгадывать истину этих отношений. Разыгрывается сцена ночного появления Мурина в бурю и грозу в доме Катерины. «Отца» нет дома, Катерина открывает Мурину ворота... «Это был он" Мне стало страшно, затем что мне всегда страшно было, как он приходил, и с самого детства так было, как только память во мне родилась!.. Он спросил: "дома ли мать?" Я, затворяя калитку говорю, что "отца нету дома" Он сказал: "знаю", и вдруг глянул на меня, так глянул... первый раз он так глядел на меня. Я шла, а он все стоит. "Что ты не идешь?" — "Думу думаю" Мы уж в светелку всходим. "А зачем ты сказала, что отца нету дома, когда я спрашивал, дома ли мать?" Я молчу...» (стр. 347—348).
Тут с большой тонкостью подчеркнут момент зарождения в душе отца преступного влечения к дочери, в которой он только в этот момент заметил женщину. Мы имеем здесь образно развернутое действие, конкретизированное до живого диалога из глухого намека повести Гоголя. Внесено лишь сюжетное осложнение — отец не муж, а любовник матери. Но что он отец Катерины, в этом нет сомнения*** В жуткой сцене между матерью и дочерью, у которой зародилось ответное чувство к отцу-любовнику, мать бросает дочери свое проклятие. «Уж я скажу ему (законному мужу), чья ты дочь, беззаконница! Ты же не дочь мне теперь, ты мне змея подколодная! Ты детище мое проклятое!» (стр. 349). Далее идет сцена увоза Катерины. Мурин поджигает завод, сталкивает мужа любовницы в раскаленный котел, а сам бежит с Катериной. Мать погибает в огне.
* Цитирую всюду Гоголя по 15-му изд. «Сочинений» п.р. Н.С. Тихонравова, 1900 г.
*'* Подчеркнуто Достоевским.
*** На это уже обратил внимание Др. Прохаска в своей книге о Достоевском. См. Dr. Dragutin Prohaska. F.M. Dostojevski. Zagreb. 1921.
Тут опять тот же прием развертывания гоголевского сюжета. У Гоголя есть только, как мы видели выше, намек на какое-то столкновение колдуна с женой, кончившееся смертью матери («зачем ты зарезал мать мою?») и увозом дочери («где... прожила пятнадцать лет»). Достоевский заполняет этот провал целой сценой ссоры с матерью, проклятья дочери и бегства ее с Муриным.
Использованы Достоевским и другие побочные мотивы Гоголя. Таинственная власть отца над душою дочери имеется уже налицо у Гоголя. Колдовское наваждение, вызов к себе чарами души Катерины во время ее сна — все это только символизует власть отца над темной подсознательной стороной ее души. Гоголь очень образно передает это путем народного поверья об отделении души от тела во время сна. «Бедная Катерина! — говорит душа Катерины, жалея Катерину как живое цельное естество, — она многого не знает из того, что знает душа ее» (стр. 109). И эту же мысль повторяет Бурульбаш, толкуя сон Катерины: «ты не знаешь и десятой доли того, что знает душа» (стр. 210). Понятно, что этим объясняются и мучения самой Катерины, которая в подсознательном не только догадывается об истинных побуждениях отца к себе, но и сама не в силах до конца побороть в себе влечения к нему. Тут завязан основной узел ее трагедии. Только этим может быть мотивировано неожиданное освобождение отца-преступника из подвала, куда он был брошен мужем за измену. Этот ее шаг ведет к роковой смерти и мужа, и сына, в конечном итоге и к собственной ее гибели.
Мотив таинственной власти отца над дочерью Достоевский лишает немотивированной таинственности, переводит из потустороннего мира в мир психической загадочности. Но, по существу, Катерина Достоевского находится в такой же роковой власти отца, как и героиня гоголевской повести... Затушеванное влечение дочери к отцу Достоевский вскрывает и дает ему активную силу. Катерина не только впускает Мурина к себе в светлицу, через которую он проникает в дом, невольно содействуя этим убийству отца и матери, но и бежит вместе с отцом-преступником и отдается ему. То, что у гоголевской Катерины протекает еще подсознательно, то у Катерины Достоевского бурно вырывается наружу и уже отчасти находит психологическую мотивировку. Первой только «горько... было, повинной голове, принимать мужние ласки» (стр. 216), вторая действенно переживает свое падение: «Что мне до того, что продалась я нечистому и душу мою отдала погубителю, за счастие вечный грех понесла*. Ах, не в этом мое горе, хоть и на этом велика погибель моя! А то мне горько и рвет мне сердце, что я рабыня его опозоренная, что позор и стыд мой самой бесстыдной мне люб, что любо жадному сердцу и вспоминать свое горе, словно радость и счастье, — в том мое горе, что нет силы в нем и нет гнева за обиду свою!..» (стр. 353).
Обща и сюжетная концовка обеих повестей. Катерина в «Страшной мести» лишается рассудка. Катерина у Достоевского, по словам старика Мурина, «совсем повредилась». Правда, у Достоевского, сообразно его замыслу, трагический конец Гоголя — убийство колдуном дочери — переведен в подчеркнуто прозаический конец: отъезд с Муриным в родные места.
Для манеры реминисценций Достоевского характерно, что некоторые детали гоголевской повести, не уместившиеся в его сюжетном плане, использованы им в других комбинациях.
Проклятие Катериной отца-колдуна (гл. V) повторяется и у Достоевского в другом положении в сцене проклятия матерью дочери-соперницы (часть II, гл. 1). Сцена поединка между мужем и колдуном, кончившаяся ранением Бурульбаша, отразилась сюжетной деталью: столкновением между «батюшкой» Катерины со своим соперником, о котором мы узнаем косвенно со слов Катерины: «вот ввечеру приезжает через пять дён батюшка, хмурый и грозный, да немочь-то дорогой сломила его. Смотрю, рука у него подвязана; смекнула я, что дорогу ему враг его перешел; а враг тогда утомил его и немочь наслал на него. Знала я тоже, кто его враг, все знала» (стр. 349). У Гоголя (гл. XIII) безумная Катерина, узнав в Копряне, выдававшем себя за товарища ее погибшего мужа, своего отца, бросается на него с ножом, который тот у нее отнимает и им же убивает дочь. У Достоевского есть близкая к этой сцене, но по-иному скомпонованная. Во время ссоры с матерью Катерины Мурин хватается за нож: «Я встала и схватилась за его пояс, хотела у него нож его вырвать нечистый. Он скрипнул зубами, вскрикнул и хотел меня отбить — в грудь ударил, да не оттолкнул. Я думала, тут и умру, глаза заволокло, падаю наземь — да не вскрикнула. Смотрю, сколько сил было видеть, снимает он пояс, засучивает руку, которой ударил меня, нож вынимает, мне дает: На, режь ее прочь, натешься над ней, во сколько обиды моей к тебе было, а я, гордый, зато доземи тебе поклонюсь...» (стр. 348).
На общем фоне этих сближений бросается в глаза и необычное опоэтизирование Достоевским природы, невольно напоминающее Гоголя. Обращение Мурина к «матушке, бурной реченьке», сцена переезда в бурю Волги в темную ночь — все это знакомые картины из «Страшной мести» (возвращение пана Данилы с женой со свадьбы, буря на Днепре и т.д.).
Еще одна деталь, которая могла найти отражение у Достоевского. У Гоголя в двух местах появляется эпизодическая старуха. В первый раз в непосредственной связи со вторым сном Катерины. Данило Бурульбаш отправляется со Стецком на разведку. Жена, встревоженная первым сном, в котором она в колдуне опознала отца, боится остаться одна. Муж ее успокаивает: «С тобою старуха остается, а в сенях и на дворе сидят казаки». — «Старуха спит уже, а казакам что-то не верится», — отвечает Катерина, прося запереть ее в комнатах на ключ. Во второй раз старуха появляется над очнувшейся Катериной, освободившей отца из тюрьмы. «Это я, моя родная дочь! Это я, мое серденько!» — услышала Катерина, очнувшись, и увидела перед собою старую прислужницу. Баба, наклонившись, казалось, что-то шептала и, протянув над нею иссохшую руку свою, опрыскивала ее холодною водою» (стр. 214). Думаю, не под влиянием ли этого образа, особенно в его втором явлении, появляется эпизодическая старушка у Достоевского: Ордынов «недоумевал, отчего старушка не подходила... к потухавшей печке... и в ожидании, как погаснет огонь, не грела, по привычке, своих костлявых, дрожащих рук на замиравшем огне, всегда болтая и шепча про себя...» (стр. 327)*
Наконец, неслучайно в таком случае обе героини двух повестей о преступной любви отца к дочери носят имя Катерины**
История Катерины сюжетно как-то связана со «Страшной местью» Гоголя; история Ордынова какими-то нитями тянется к судьбе барона Теодора фон С. из «Оши-
* К. Истомин видит в образе старухи отражение фольклорного мотива, рассматривая этот образ как «символ колдуньи». Уп. раб., стр. 35.
** Отмечено у Тынянова, уп. раб., стр. 9.
«История Катерины» Достоевского есть усложненная привходящими мотивами и развернутая по принципу психологического обоснования повесть о трагической судьбе другой, гоголевской Катерины. бок» Гофмана»* Барон, по словам Гофмана, принадлежал к числу людей, в жизни которых не случается ничего особенного, но которые все случающееся с ними принимают за необычайное и считают самих себя назначенными самою судьбою для того, чтобы «переживать необычайные, неслыханные вещи». Он разыскивает таинственную гречанку, бумажник которой нашел случайно на скамейке в Тиргартене. Гречанка какими-то узами связана с таинственным существом — магом и кудесником. Вот как описана первая встреча барона Теодора с его героиней: «Маленький кривоногий старый человечек, одетый очень смешно, в старомодный костюм, с большим букетом цветов на груди, с толстой, высокой испанской палкой в руках, вел одетую в чужестранный костюм, закутанную в плащ даму высокого роста с горделивой осанкой». В этой даме он узнал свою героиню. Очень характерна сцена в меблированных комнатах, где живут старик и дама. Старик оказывается «канцелярским заседателем Шнюспель-польдом из Бранденбурга», а героиня находится под его опекой. Гречанка разыскивает своего жениха, носящего имя Теодора. Она в бароне вдруг узнает жениха и бросается к нему. «Он сам не знал, как случилось, но гречанка вдруг очутилась в его объятиях, и он ощутил жгучий поцелуй на своих губах». Но когда гречанка предлагает своему герою лишить старика-мага его чудодейственной силы, отрезав ему косу, барон бросается в позорное бегство. «Не можешь ли ты этому старому чудовищу, спящему в постели перед нами, этим ножом (барон, узнавший хирургический инструмент из бумажника в руках гречанки, испуганно обернулся)... этим ножом — продолжала гречанка — разрезать косу...» Барон колеблется, и эта нерешительность губит его в глазах гречанки. Она понимает свою ошибку, понимает, что не этот трусишка ее желанный принц Теодор. Повесть наряду с фантастическими персонажами — греческой принцессой и ее опекуном — имеет и чисто реалистическую основу. Весьма прозаическая дочь банкира, Ама-лия Симеон «хотела убедить барона, что называвший себя канцелярским заседателем Шнюспельпольд был просто смирнский еврей, прибывший в Берлин, чтобы узнать мнение тайного советника Дица по поводу одного таинственного места в Коране, но не заставший уже Дица в живых». Греческая же принцесса была, по мнению Амалии Симеон, «лишь дочерью этого еврея, сошедшая с ума вследствие утраты возлюбленного»**
Что же в этом рассказе Гофмана заставляет сопоставлять его с «Хозяйкой» Достоевского?
Для меня важен в этом сопоставлении не сюжет сам по себе, а своеобразный прием сюжетосложения. Действие развивается в двух плоскостях: фантастической и реальной. Связующим звеном является фигура героя — фантаста и мечтателя. Он из самого обыкновенного происшествия сочиняет необыкновенную историю. Эта история и разыгрывается на наших глазах с такой искусностью, что и мы готовы принять ее за действительное событие. Но в плане реальном всегда находится лицо, которое вскрывает истинную сущность происходящего.
* Указание на сходство сюжетов «Хозяйки» и рассказа «Ошибки и тайны» Гофмана я встретил в тезисах доклада студ. Б. Куриловича на тему «Гофман и Достоевский» в редком гектографированном издании «Семинарий по истории русской литературы. Проф. И.И. Замотин. Тезисы и рефераты по изучению биогр. и литер, деятельности Ф.М. Достоевского. 1912—1913 уч.г.» Варшава. 1913. — Цитирую по собр. соч. Гофмана. СПб. 1897 г., т. VI.
** Рассказ Гофмана «Ошибки» имеет свое сюжетное продолжение под иным заглавием «Тайны». Для нас это продолжение не интересно, т.к. переходит в форму переписки и теряет прежний характер. Интересно только появление фигуры старухи-прорицательницы Апономерии.
Но и в самом сюжете есть точки соприкосновения: загадочная связь между героиней и стариком-опекуном, затем весьма прозаически разъясняющаяся; надежда освободиться от чар старика путем любви к герою-освободителю, крушение этой надежды, так как герой оказывается не на должной высоте, — все это повторяется и у Достоевского. Сцена в меблированных комнатах у Гофмана напоминает столкновение Ордынова с Муриным в присутствии Катерины. Я выше приводил выдержку, в которой гречанка призывала Теодора ножом отрезать косу старику-опекуну, чтобы этим лишить его силы. У Достоевского действие разыгрывается напряженнее и трагичнее, но смысл его тот же. «Ордынову дурно становилось, смотря на нее... Он чувствовал, что как будто кто-то вызывал, подмывал потерявшуюся руку его на безумство; он вынул нож... Катерина, неподвижно, словно не дыша более, следила за ним... Он взглянул на старика... В эту минуту ему показалось, что один глаз старика медленно открывался и, смеясь, смотрел на него. Глаза их встретились. Несколько минут Ордынов смотрел на него неподвижно... Вдруг ему показалось, что все лицо старика засмеялось и что дьявольский, убивающий, леденящий хохот раздался наконец по комнате. Безобразная, черная мысль, как змея, пролетела в голове его. Он задрожал; нож выпал из рук его и зазвенел на полу...
Характерно, что подобно тому как греческая принцесса узнает, что не этот «трусишка» ее жених, так и Катерина по контрасту вспоминает купца Алешу, который мужественно погиб в борьбе за нее с Муриным. Барон Теодор и Ордынов оказались ненастоящими героями — таков вывод обеих повестей.
И, наконец, может быть, самое характерное в замысле рассказа Гофмана: скрещивание жизненного пути двух существ, носящих в себе душевную ненормальность. У каждого за этой ненормальностью своя личная жизненная судьба, но ее преломление в психике каждого приводит к временной душевной встрече. Казалось бы, еще на волосок ближе подойти друг к другу, и выход для каждого найден, пути их не перекрестились, но сошлись бы. Но этого именно и не дано. Ибо за одним стоит только отрыв от действительности, поиски фантастического идеала; за другим — подлинная, реальная жизненная катастрофа. Поиски одного — только погоня за болезненными видениями; душа другого мучительно ищет реального избавления от сковавших ее волю черных чар. Один замкнут исключительно в круг своего «я», личность другого для него только материал для питания своей разгоряченной фантазии; другой ищет и нуждается в человеческом сочувствии, в настоящей, простой человеческой любви.
И если вдуматься в психологическую проблему «Хозяйки», если попытаться вскрыть художественный смысл любовной неудачи Ордынова, если захотеть объяснить, почему Ордынов оказался бессильным в борьбе за обладание Катериной, то не явится ли именно в этом пренебрежении к реальности, в слепоте к чужому «я» одно из объяснений смысла «Хозяйки»? Я говорю одно, ибо есть и остается невскрытой другая, уже в плоскости философско-религиозного миропонимания Достоевского лежащая проблема «слабого сердца».
Есть у позднейшего Достоевского, в его «Петербургских сновидениях в стихах и прозе» (1861 г.) любопытная сцена. Вспоминая свои юношеские годы, когда автор «до того замечтался, что проглядел всю свою молодость», он рассказывает следующую историю: «Мы жили тогда все в углах и питались ячменным кофеем. За ширмами жил некий муж, по прозвищу Млекопитаев, он целую жизнь искал себе места и целую жизнь голодал с чахоточной женой, с худыми сапогами и с голодными пятерыми детьми. Амалия была старшая, звали ее, впрочем, не Амалией, а Надей, ну, да пусть она и остается для меня навеки Амалией. И сколько мы романов перечитали вместе. Я ей давал книги Вальтер Скотта и Шиллера, я записывался в библиотеке у Смирди-на, но сапогов себе не покупал, а замазывал дырочки чернилами; мы прочли с ней вместе историю Клары Мовбрай и... расчувствовались так, что я теперь еще не могу вспомнить тех вечеров без нервного сотрясения. Она мне за то, что я читал и пересказывал ей романы, штопала старые чулки и крахмалила мне две манишки. Под конец, встречаясь со мной на нашей грязной лестнице, на которой всего больше было яичных скорлуп, она вдруг стала как-то странно краснеть — вдруг так и вспыхнет. И хорошенькая какая она была, добрая, кроткая, с затаенными мечтаниями и с сдавленными порывами, как и я. Я ничего не замечал; даже, может быть, замечал, но мне приятно было читать "Kabale und Liebe" или повести Гофмана. И какие мы были тогда чистые, непорочные. Но Амалия вышла вдруг замуж за одно беднейшее существо в мире, человека лет сорока пяти, с шишкой на лбу, жившего некоторое время у нас в углах, но получившего место и на другой же день предложившего Амалии руку... и непроходимую бедность...»*
В сущности, рассказанная здесь история мечтателя и Амалии есть сюжетно не развернутая в целое произведение повесть Достоевского, отражающая переживания его юности. Не случайно эта художественно недосказанная история упоминает имена любимых писателей Достоевского того времени — Шиллера, Гоголя и Гофмана. Не случайно сюжетом ее является крушение фантаста и мечтателя, проглядевшего свою молодость. Та же участь постигла Ордынова, которому в голову не приходило, «что есть другая жизнь — шумная, гремящая, вечно волнующая, вечно меняющаяся, вечно зовущая и всегда, рано ли, поздно ли, неизбежная».
Если такое понимание психологического смысла «Хозяйки» верно, то оно вводит этот рассказ, до сих пор как-то особняком стоящий в творчестве Достоевского, в круг его излюбленных идей. Ведь разрыв между живой жизнью и замкнутой в себе личностью — одна из обычных трагедий Достоевского, и поиски синтетического их соединения — одна из проблем его творчества. В. Комарович в своей работе о «Подростке» верно выделяет именно эту проблему творчества Достоевского. «В художественной идеологии Достоевского "живой жизни" противостоит "мечтательство" — тоже излюбленная формула Достоевского с устойчивым содержанием. "Мечтательство" — это состояние обособленного уединения, когда личность идеалистически соотносится миру вне-личному, превращая его в свое собственное призрачное порождение. "Живая жизнь" и "мечтательство" в художественных воплощениях Достоевского... кажутся обособленными и взаимно-непроницаемыми мирами... И, однако, всем своим творчеством Достоевский искал точек соприкосновения этих двух обособленных миров. Им руководила мечта об очищении "мечтательства" "благодатью живой жизнью"»**
Любовь Ордынова к больной Катерине не предваряет ли в таком случае любви более позднего героя-мечтателя, Версилова, к Ахмаковой? Версилов ведь тоже из «самой обыкновенной женщины» создал идеал и... теряет Ахмакову. «Мы одного с вами безумия люди» — могло бы быть эпиграфом и к истории Ордынова и Катерины.
Полное собр. сочинений, изд. «Просвещения», том XXII, стр. 182—183.
В. Комарович. «Роман Достоевского "Подросток" как художественное единство». Сб. «Достоевский». Под ред. Долинина, том II, стр. 33.
Делая сопоставления «Хозяйки» с произведениями Гоголя и Гофмана, я отнюдь не собираюсь утверждать «влияния» Гоголя и Гофмана на Достоевского в обычном значении этого слова. Для меня в связи с общим уклоном моих работ речь может быть только о бессознательном использовании Достоевским этих произведений. Подобно тому как личные переживания были использованы Достоевским в качестве материала, заполнившего содержание бредовых видений Ордынова, и затем развернутых в художественную картину, так и материал чтения, литературные припоминания вплелись в общий клубок этих видений. Притянуты были эти припоминания в силу их внутреннего сродства с теми душевными коллизиями, к освобождению от которых стремился писатель путем творчества. Поэтому никакого умаления творческой индивидуальности в таком сближении для Достоевского нет. Внутренний мир человеческих переживаний сложен и впитывает в себя все явления внешнего мира, в том числе и книжные воздействия, по своим собственным законам их перерабатывая. Творческая работа сна, например, не умаляется от того, что в нем находятся и элементы литературных впечатлений яви. Они одинаково законный материал, как и всякий другой.
При таком подходе к вопросу о влиянии для меня вовсе несущественно, чтобы все детали сделанных сопоставлений были в полной мере доказательны. Ведь в одинаковой мере гипотетичны и попытки реконструировать душевную основу, которая своими соками питала произведение писателя. Тут достичь полной истины никогда невозможно, но приблизиться к этой искомой истине все же можно, и, думаю, довольно близко.
Моя работа имеет целью именно это приближение к истине, попытку понять произведение как творческое отражение личности автора. Думаю, и объективное понимание произведения, как такового, от этого уточнилось.
V
ИДЕЙНАЯ НАДСТРОЙКА
...Всегда принужден высказывать иные идеи лишь в основной мысли,
всегда весьма нуждающейся в большем развитии и доказательности».
(Из письма к Победоносцеву, 16авг. 1880 г.)
Не подлежит сомнению, что Достоевский в своем творчестве не только высвобождал путем объективизации свои внутренние конфликты, но связывал также творческие итоги с определенными идейными заданиями. Эта связь произведений Достоевского с его миросозерцанием так выпукла, что для большинства исследователей именно идейно-философская сторона произведений Достоевского покрывает собою все его творчество. Некоторые исследователи склонны думать, что самая завязь произведений его связана именно с той или иной идейной задачей. А.С. Долинин в интересной статье «Исповедь Ставрогина» говорит, например: «Видится ясно такая последовательность в творческом замысле. Сначала идеи религиозно-метафизического, общественного или исторического порядка, рядом с ними герои, эти идеи воплощающие или их реализующие, а потом, уже к ним приспособляясь, развертывается сложный сюжет. Так строится произведение, как бы в трех параллельных плоскостях, и далеко не всегда они в строгом соответствии; отсюда и те "внезапные идеи" и "эксцентрические события", о которых говорил еще Михайловский. Взаимоотношение идей, между собою родственных или враждебных, группирующихся вокруг одной центральной, ее пополняющих или детализирующих, — определяет собою взаимоотношение между собою главных действующих лиц, тем самым и сюжетную тему, точнее говоря, порядок последовательности в размещении материала по частям и главам»*
Мне представляется совершенно верным положение, что произведение Достоевским строится «как бы в трех параллельных плоскостях», но думаю, что далеко не всегда творческим стимулом у него являются идеи «религиозно-метафизического, общественного или исторического порядка». Наоборот, в отдельных случаях идейная сторона является только надстройкой над индивидуально-психической потребностью самовыявления и самовысвобождения в творческом акте. Думаю, в «Хозяйке» мы имеем яркий пример такой идейной надстройки. Я совершенно согласен, что далеко не всегда у Достоевского налицо полное соответствие трех параллельно развивающихся планов произведения. Особенно часто это несоответствие сказывается между бессознательно развиваемым ходом действия и обрисовкой характеров, обнаруживающих идеальную сущность основного героя всех произведений, самого их автора, и идейной попыткой обоснования самого произведения. Я думаю, в «Хозяйке» налицо именно такое, довольно резкое расхождение между творческим и авторским замыслами произведения.
Уже в самом построении «Хозяйки» чувствуется некоторая неестественность идейного ее обоснования. Как мы видели, подлинным героем «Хозяйки» является Ордынов, а Катерина и ее история, в сущности, лишь побочно развиваемый сюжет. Перемещение интереса к Катерине, выразившееся в самом заглавии, является недостаточно обоснованным, если не принять во внимание идейную надстройку повести. Это подтверждает и общее наблюдение над приемами озаглавливания у Достоевского, сделанное А.С. Долининым: «Заглавия почти никогда у него не совпадают ни с центральным сюжетным событием, ни с лицом, играющим главную роль в данном сцеплении событий. Заглавия точно обозначают какие-то вехи иного, не сюжетного порядка, определенно указывая на другие факторы, играющие главную композиционную роль в романе»**. Идейное обоснование вырисовывается только к концу повести, когда у Ордынова складывается формула «слабого сердца» для объяснения загадочного поведения Катерины. Этой формуле Достоевский придает, несомненно, более широкое значение, чем простое объяснение загадки власти Мурина над душою Катерины. Для него, очевидно, в процессе творчества складывалось символизирующее значение образа Катерины, связавшееся с одной из волновавших его идей в общем строе его миросозерцания.
Существует безусловная связь между идейной надстройкой «Хозяйки» и религиозно-философскими воззрениями Достоевского того времени, даже больше — в «Хозяйке» можно видеть символически завуалированный протест Достоевского против церкви, как таковой. Какие-то нити несомненно связывают формулу «слабого сердца», как она образно выявлена в «Хозяйке», с оценкой Достоевским церкви***
* «Литерат. мысль», 1922 г., I, 156-157
** Т.ж. 156.
В своей рецензии на книгу Др. Прохаски о Достоевском я сам возражал против попытки истолковать «Хозяйку» как протест против церкви. Сейчас я вынужден изменить свое мнение, отдавая отчасти должное соображениям Д. Прохаски. Но я по-прежнему отрицаю, что «Хозяйка» являлась протестом против официальной церкви николаевского времени, умело зашифрованным от цензуры, как полагает Др. Прохаска в своей книге (см. упом. соч., стр. 80-81). Моя рецензия была напечатана в журн. «Slavia», т. I, 438—445.
Не случайным является то обстоятельство, что Ордынов писал сочинение, относившееся «к истории церкви, и самые теплые, горячие убеждения легли под пером его». Не случайно на всем протяжении повести церковь играет такую большую роль.
Не правильно ли предположить, что идея Ордынова, которую он хотел выразить в своем сочинении по истории церкви, не могла им быть выражена в творчестве научном, но он так с нею сжился, так овладела она всем существом его, что она-то и воплотилась в образ Катерины — слабого сердца. Достоевский говорит об Ордынове: «Он сам создавал себе систему: она выживалась в нем годами, и в душе его уже мало-помалу восставал еще темный, неясный, но как-то дивно-отрадный образ идеи, воплощенной в новую, просветленную форму, и эта форма просилась из души его, терзая эту душу; он еще робко чувствовал оригинальность, истину и самобытность ее: творчество уже сказывалось силам его; оно формировалось и крепло. Но срок воплощения и создания был еще далек, может быть, очень далек, может быть, совсем невозможен».
Предположение, что в образе Мурина и Катерины мы имеем образное воплощение идеи неудавшегося творения Ордынова по истории церкви, другими словами, — попытку образно передать самим Достоевским какую-то идею религиозно-церковного порядка, является более чем законным. Идея «слабого сердца» в таком случае приобретает особое значение.
Несколько раз Достоевский выдвигает мысль о том, что тайна власти Мурина над Катериной объясняется ее «слабым сердцем». Сам Мурин во время уличной беседы философствует на эту тему: ...Спознай, барин: слабому человеку одному не сдержаться! Только дай ему все, он сам же придет, все назад отдаст; дай ему полцарства земного в обладание, попробуй — ты думаешь что? Он тебе тут же в башмак тотчас спрячется, так умалится. Дай ему волюшку, слабому человеку, — сам ее свяжет, назад принесет. Глупому сердцу и воля не впрок. Не прожить с таким норовом! Я тебе это все так говорю — молоденек ты больно. Ты что мне? Ты был да пошел — ты иль другой, все равно. Я и сначала знал, что будет одно. А перечить нельзя! Слова молвить нельзя поперек, коли хошь свое счастье сберечь. Оно ведь, знаешь, барин, — продолжал философствовать Мурин, — только все так говорится; и чего не бывает? За нож возьмется в сердцах, не то безоружный, с голыми руками на тебя, как баран, полезет да зубами глотку врагу перервет. А пусть-те дадут этот нож-от в руки, да враг твой сам пред тобою широкую грудь распахнет, небось и отступишься!»
Вспомним, что это «философствование» Мурина, как было выше сказано, сильно отдает мыслями самого Ордынова и что вся эта уличная беседа весьма мало похожа на реальное событие. Уже прямо от лица Ордынова Достоевский развивает теорию «слабого сердца», как бы подытоживая идейный смысл произведения: ...Ему казалось, ...что невредим был рассудок Катерины, но что Мурин был по-своему прав, назвав ее слабым сердцем. Ему казалось, что какая-то тайна связывала ее с стариком, но что Катерина, не сознав преступления, как голубица чистая, перешла в его власть. Кто они? Он не знал того. Но ему беспрерывно снилась глубокая, безвыходная тирания над бедным, беззащитным созданием, и сердце смущалось и трепетало бессильным негодованием в груди его. Ему казалось, что перед испуганными очами вдруг прозревшей души коварно выставляли ее же падение, коварно мучили бедное, слабое* сердце, толковали перед ней вкривь и вкось правду, с умыслом поддерживали слепоту, где было нужно, хитро льстили неопытным наклонностям порывистого, смятенного сердца ее и мало-помалу резали крылья у вольной, свободной души, не способной, наконец, ни к восстанию, ни к свободному порыву в настоящую жизнь...
* Подчеркнуто Д-м.
И в этих словах еще в зачаточном виде уже содержится позднейшая идея Великого Инквизитора*: «Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться» или «нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладеет свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть». «Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков, для их счастия, — эти силы: чудо, тайна и авторитет»; «мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения».
Всё это разрозненные мысли, вырванные из цельной, глубочайшей по замыслу легенды о Великом Инквизиторе. Но поразительно, что уже в 40-х годах Достоевский ими пользовался при создании образа старика Мурина, обрезавшего крылья «у вольной свободной души». И в таком случае мы имеем в Мурине прообраз Великого Инквизитора.
Но тогда встает во всю ширь вопрос — не в 40-х ли уже годах Достоевский создал свою теорию пленения церковью подлинного христианства! Только, в отличие от позднейшего его истолкования в духе славянофильского противопоставления православия католичеству, здесь мы имеем более общую концепцию — противопоставления свободного христианства церковности вообще. Это соответствовало бы и общему миросозерцанию Достоевского, находившегося в то время под непосредственным влиянием французского утопизма, который был весьма популярен в среде петрашевцев. Однако эта тема сама по себе слишком обширна и ответственна, чтобы соединять ее в данной работе с предыдущим анализом «Хозяйки». Я только считаю возможным ее поставить, ибо сама постановка, по-моему, вполне оправдана.
Прага, 1925-1929
* На связь идеи Великого Инквизитора с «Хозяйкой» указал, кроме Д. Прохаски, и А.С. Долинин в своей статье «Зарождение главной идеи Великого Инквизитора» (см. «Достоевский». Однодневная газета Русского библиологического общества. П. 1921, стр. 16-17), ставшей мне доступной только после окончания моей работы. У меня остается все же известная разница в понимании этой связи.

Иллюстрация к повести "Хозяйка" Николай Каразин, 1893
И.И. Лапшин1
КАК СЛОЖИЛАСЬ ЛЕГЕНДА О ВЕЛИКОМ ИНКВИЗИТОРЕ
1
«Великий инквизитор» оригинальностью замысла и блеском художественного выполнения так поражает наше воображение, что на первый взгляд кажется, будто это произведение зародилось в творческом горниле Достоевского совершенно самопроизвольно, помимо внешних литературных влияний. Однако оригинальность философской мысли и мастерство ее художественного воплощения не будут нисколько умалены, а, наоборот, еще более выиграют в нашей оценке от указаний некоторых параллелей историко-литературного и философского характера. Конечно, «Великий инквизитор» в творческом процессе сложился из литературных и философских элементов, которые были приняты Достоевским извне, главным образом, думается мне, из западной литературы. Мастерство Достоевского, как и всякого другого истинного художника, заключается в неуловимом, не поддающемся никакому учету чуть-чуть в комбинировании этих элементов и их творческой переработке. Однако установить эти основные элементы с полной достоверностью чрезвычайно трудно. Если мы находим известный литературный мотива'сходным с каким-нибудь мотивом, входящим в «Великого инквизитора», скажем, мотивом А, то такое сходство, как известно, может быть не показателем влияния, но лишь схождения признаков, т.е. того, что в биологии называется конвергенцией. Пресмыкающееся ихтиозавр, рыба акула и млекопитающее кит, находящиеся на совершенно различных линиях развития, обнаруживают в некоторых отношениях по своей форме поразительное сходство. Такой случай может быть и в литературе. Так вот, в настоящей статье я имею в виду указать на несколько случаев сходства между мотивами, из которых складывался «Великий инквизитор», и некоторыми мотивами западноевропейской литературы. Я предполагаю в данном случае прямое влияние, но так как его строго доказать нельзя, то остается не вполне исключенной и конвергенция.
Я имею здесь в виду три мотива: 1) Самый замысел поэмы — представить первосвященника христианской церкви изгоняющим самого Христа. 2) Идею усмотрения в трех искушениях Христа символа тех трех искушений, которыми соблазнилась католическая церковь и которые и привели ее вождя к чудовищной мысли о нежелательности и опасности появления Христа для самого христианства. 3) Идею противопоставления строительства жизни на научном свободомыслии и на покорности церкви.
2
Узнавши о появлении Христа, Великий инквизитор велит арестовать его и привести к себе. «Зачем пришел ты?» — говорит он и далее произносит перед Христом свою пламенную речь. Христос вместо ответа «тихо целует его в его бескровные девяностолетние уста». Инквизитор велит ему удалиться, и Христос уходит в ночную тьму. Вот общий контур сюжета, который заполнен таким удивительным богатством художественной фантазии и проникнут такими волнующими душу читателя философскими идеями. Мне думается, что этому общему контуру соответствует странствующий сюжет очень давнего происхождения. Читая недавно «Историю инквизиции» Ли (т. II, русск. пер., стр. 580)117, вышедшую по-английски в 1888 году, т.е. после смерти Достоевского, я обратил внимание на одну цитату из «Carmina Вигапа»118, которая меня настолько заинтересовала, что я обратился к первоисточнику, т.е. к изданию рукописей монахов XIII в., вышедшему в свет впервые в 1847 году и переизданному в 1894 году. Это сборник монашеских виршей и пародий на высшее духовенство, найденный в одном монастыре близ Мюнхена. Вот образчик подобных виршей:
Cardinales, ut praedixi, Novo jure Crucifixi Vendunt patrimonium, Petrus fori, intus Nero, Intus lupus, foris vero Sicut agni ovium*119
И вот в таком-то сборнике пародий XXI-й абзац представляет прозаический отрывок, который начинается следующими словами:
«Initium Sancti Evangelii secundum marcas argenti. In illo tempore dixit Papa romanis: "Si Filius hominis venerit ad sedem Majestatis Nostrae dicite: Amice, ad quid venisti?" et si pulsans perseveraverit nihil dans vobis, ejicite eum in tenebras exteriores», т.е.: «Начало святого Евангелия от серебряной марки. Во время оно рече папа римлянам: "Если сын человеческий придет к престолу нашего Величества, спросите его: Друг, зачем пришел ты?\ и если будет, ничего не дав вам, продолжать стучаться, выбросьте его вовне во мрак».
Если читатель сопоставит подчеркнутые мною слова с повествованием Достоевского, то он увидит, что общая схема католической монашеской пародии и замысла Достоевского сходны. Папа в пародии и Великий инквизитор у Достоевского обращаются к Христу с теми же словами: «Зачем пришел?» и сцена и там и здесь кончается изгнанием Христа во мрак ночи. Вот текст Достоевского:
«Он (Великий инквизитор) идет к двери, отворяет ее и говорит ему: "ступай и не приходи более... не приходи вовсе... никогда, никогда" И выпускает его на "темные стогна града" Пленник уходит»"
Я не имею никаких прямых доказательств, что Достоевский читал «Carmina Вигапа» или какое-нибудь сочинение, в котором приведено цитированное мною место из «Carmina Вигапа», но мне представляется совершенно невероятным, чтобы Достоевский не знал о существовании подобного литературного мотива. Быть может, историку литературы, заинтересовавшемуся выяснением этого вопроса, удастся восстановить здесь «the missing link» — недостающее звено, но и при отсутствии такого звена видеть в сопоставленных текстах случайное совпадение невозможно.
* «Carmina Вигапа», стр. 22-23.
** «Братья Карамазовы», изд. Маркса, 1895 г., стр. 395.
Комментаторы Достоевского, напр., Бердяев («Творчество Достоевского»)120, справедливо указывают, что Достоевский здесь вовсе не имеет в виду лишь католичество, что в «Великом инквизиторе» дано художественное произведение, в котором с замечательной эмоциональной глубиной и философской проникновенностью выражены идеи о судьбах вообще христианской культуры.
3
Если задаться вопросом, какое современное Достоевскому явление в западной религиозно-философской жизни представляет некоторую аналогию с самым замыслом Великого инквизитора — католицизм минус христианство (Конгрев о религии позитивизма), то такое явление можно усмотреть в религии человечества Огюста Конта121. Я не встречал в литературе о Достоевском никаких указаний на то, как смотрел он на религиозное учение Конта и было ли ему известно, что Конт, «1е grand pontife»122 позитивизма, на склоне лет обращался к генералу иезуитского ордена с предложением ордену вступить в союз с представителями позитивной религии человечества, причем Конт выражает в письме к генералу Ордена удивление по поводу того, что Орден связал свое название с именем столь незначительной личности, как Иисус123, и советует генералу переименовать иезуитов в игнациан, в память Игнатия Лойолы124, которого Конт высоко ценил за его энтузиазм и организаторские способности, Христа же в своем Позитивном календаре он не упоминает вовсе. Всем людям, которые сохранили в себе наклонность к церковно-религиозным верованиям, не католикам, он советует обратиться в католичество: «Сеих qui croient, qu'ils se fassent catholiques»125. Соглашение между иезуитами и позитивистами не состоялось, но самые попытки сближения позитивистов с иезуитами лишний раз показывают, как верно уловил Достоевский тенденции неверующих использовать христианство без Христа. Однако самый духовный облик Огюста Конта и Великого инквизитора имеют мало общего. Конт типичный догматик, оптимист, по-видимому, совершенно лишенный чувства трагического, — проблема зла, поставленная с такою глубиною Достоевским в «Великом инквизиторе», для Конта просто не существует. Отношение к Христу у В. инквизитора и Конта глубоко различное — Конт, по-видимому, не придавал личности Христа никакого значения. Великий инквизитор глубоко сознает величие Христа. Он только кажется ему в данный момент помехой для устроения человеческого общества на прочных морально-религиозных устоях. Индивидуальность Великого инквизитора представляет в своей внутренней структуре мучительное разделение и борение противоположных начал, от которого он глубоко страдает; личность Конта, наоборот, совершенно чужда каких-либо сомнений — несомневаемость, выражаясь языком Достоевского, составляла одну из коренных духовных черт Конта в период увлечения социально-религиозным реформаторством, т.е. в последние примерно пятнадцать лет жизни (18421857). Но Конту близка мысль о необходимости строгой, деспотической pouvoir spirituel126 над «малыми сими», Конт сторонник суровой опеки над умами и душами человеческими — дух критической пытливости он считает вредным отзвучием революционной эпохи.
4
Обратимся теперь ко второму поставленному нами вопросу: «Что побудило Достоевского усмотреть в трех искушениях Христа символ именно тех трех искушений, которыми соблазнилась католическая церковь?» Возможно предположить, что подобный ход мыслей был подсказан и Достоевскому, и Владимиру Соловьеву, у которого, как указывает СИ. Гессен (в докладе «Достоевский и Соловьев»)127, развита подобная же мысль под влиянием чтения книги Давида Штраусса: «Жизнь Христа»128. Эта книга была хорошо известна в подлиннике Вл. Соловьеву, ее читал и Достоевский во французском переводе — он брал ее из библиотеки Петрашевского*. В книге Штраусса по поводу искушений Христа мы находим следующие соображения. Прежде всего Штраусе отмечает аналогию эпических цифр — 40-дневный пост Христа подобен 40-дневному посту Моисея и Илии. Самый выбор искушений он находит неудачным. Правда, первое мотивировано, но второе совершенно не мотивировано, третье — нелепо — как можно предлагать благочестивому израэлиту поклониться сатане! Возможно троякое толкование искушений: 1) внешнее — буквальное; 2) внутреннее — психологическое и 3) историческое. Искушения — это символическая передача сказания об искушениях, которым подвергался израильский народ в пустыне. Буквальное, внешнее толкование, т.е. признание, что именно сатана искушал Христа, и притом именно так, как это сказано в Евангелии, настолько нелепо, что о таком толковании вообще не стоит разговаривать129.
В чем могло бы заключаться внутреннее психологическое толкование? (см. § 54-й, стр. 471). Христос, размышляя о мессианизме, приходит к мысли, что чрезмерное распространение веры в чудеса, злоупотребление чудесами и стремлением к властвованию (Uebertreibung des Wunderglaubens und Herrschaft) представляются злом. Три искушения — это-де парабола, притча, придуманная Христом для Его учеников, смысл которой заключается: 1) в том, чтобы не творить чудеса для собственных выгод даже при самых исключительных обстоятельствах; 2) никогда в надежде на сверхъестественное вмешательство Бога не предпринимать никаких дел; 3) не поддаваться злу ни при каких обстоятельствах. Однако такое толкование совершенно несостоятельно. Дело в том, что Христос никогда не выводил себя действующим лицом ни в какой притче. Единственною правильною точкою зрения является (§ 55) трактование рассказа об искушениях как мифа, символизирующего известное историческое событие. Сатана в персидской религии — божество, у евреев — соблазнитель — искуситель Евы, Иова, Авраама. Пустыня — традиционное место искушений. Весь миф построен на аналогии между искушением Христа и искушением израильского народа (=filius Dei collectivus)130 в пустыне. Противопоставление камней и хлеба традиционно (у нас: «куска лишь хлеба он просил... и кто-то камень положил в его протянутую руку»131). Три искушения — эпическое число — Гефсиманский сад, отречение Петра, искушения Авраама. 40 дней искушений Христа соответствуют 40 годам странствования евреев в пустыне. Первое искушение соответствует моменту голода в пустыне, третье соответствует поклонению медному змию в пустыне. В заключение ангелы приносят Христу пищу (как ангелы приносят пищу Илие). Этот заключительный момент соответствует появлению манны в пустыне, где скитался израильский народ.
* См. Л. Гроссман: «Путь Достоевского», 1924, стр. 83-я.
Все высказанное до сих пор Штрауссом может быть резюмировано в словах: миф об искушениях эквивалентен минувшей судьбе еврейского народа. Или выразим эту мысль суждением:
А замещается В.
Но у того же Штраусса есть указание, что апостол Павел в своем 1-м послании к Коринфянам (гл. 10 стих 4—6-й) предостерегает христиан от возможности навлечь на себя испытания, подобные тем, которые евреи претерпели в пустыне. Вот самый текст:
Ad Corinth., I, 10, 4: «Bibebant autem de spiritali, consequente eos, petra, petra autem erat Christus, sed non in pluribus eorum beneplacitum est Deo. Nam prostrati sunt in deserto. Haec autem in figura facta sunt nostri, ut non simus concupiscentes malorum, sicut et illi concupierunt. Neque idololatrae efficiamini, sicut quidam ex ipsis»132.
Здесь как раз указывается на два возможных искушения, угрожающих христианской церкви, как и древним евреям в пустыне, — первое и третье. Это можно выразить в других суждениях — искушение евреев эквивалентно искушению христиан.
В замещается С,
откуда получается внесиллогистический вывод, что С эквивалентно А или А эквивалентно С, т.е. искушения Христа являются пророческим символом судьбы христианской церкви, собственно в легенде — римско-католической церкви. Короче сказать, я имею в виду, что вывод, построенный на уподоблении судьбы христианства истории трех искушений, и у Соловьева, и у Достоевского мог сложиться///?// чтении Давида Штраусса описанным нами образом. Разумеется, это коснется только общей схемы, на которой построено это уподобление, а не тех художественных форм, в которые оно отлилось у Достоевского.
5
Достоевский прекрасно понимал, что деление людей на «верующих» и «неверующих» непригодно для философского анализа религиозных проблем. Он с поразительной проникновенностью оттеняет бесчисленные градации веры и неверия. Прежде всего замечательно то, что его главнейшие атеисты не суть безусловно неверующие. Версилов порой верит в Христа, Ставрогин не вполне чужд веры, Кириллов зажигал лампаду перед образом, Иван Карамазов написал, как известно, статью, в которой развивал мысль о взаимопроникновении церкви и государства, написал так, что церковный журнал выразил ему полное сочувствие, понимая его мысль в смысле поглощения государства церковью, между тем как его затаенная мысль была, скорее, как раз обратная — поглощение церкви государством. Однако Иван Федорович говорит по поводу этой статьи: «Яне совсем шутил», — и он говорит несомненную правду. Можно поставить вопрос, был ли Великий инквизитор — создание Иван-Карамазовской мечты — холодно неверующим атеистом? Я думаю, что внимательное чтение поэмы должно убедить всякого в обратном. Великий инквизитор высоко почитает идеалы Христа; он считает невозможным обоснование человеческого благополучия на науке, на одной науке и в этом отношении является безграничным скептиком, вот почему он не может быть догматиком неверия. Наконец, он неспокоен, холоден, равнодушен и просто циничен в своем неверии, но оно имеет у него характер борения, мучения, страдания. Если бы он был простым расчетливым, холодным обманщиком народных масс, лукавым и ловким шарлатаном, то едва ли Христос поцеловал бы его. Достоевский с поразительной глубиной показывает в лице Великого инквизитора, к чему может привести при известных условиях то учение, которое возникло под влиянием арабских и еврейских писателей еще в ХШ-м столетии и стало известным под именем догмы двойной истины. Это учение, провозглашенное епископом Симоном де Турне133, утверждало, что истина двойственна, что то, что истинно в области знания, может быть ложно в области веры, и наоборот.
В течение веков эта идея продолжала жить, все более и более утончаясь, — она нашла выражение у Раймунда Сабундского в XV веке134, у Помпонация135 и у Монтеня в XVI веке136, у иезуитов в XVII веке. В своей знаменитой книге «О бессмертии души» Помпонаций развивает ту идею, что бессмертие души не только недоказуемо с научной точки зрения, но вполне доказуема ее смертность. Однако в плане веры (а не знания) надо признать, что душа бессмертна, тем более что это верование является полезным для народа с точки зрения мудрых правителей, руководящих народными массами, ибо с верою в бессмертие связаны страх потустороннего наказания за грехи и чаяние потусторонних наград за добродетель. Такую же полицейскую точку зрения на веру в Бога исповедовал Наполеон Бонапарт. В 1805 г. он пишет Академии наук: «До меня дошли слухи, что академик Лаланд137 публично исповедует атеизм. Ввиду опасности такого взгляда если не для индивидуума, то, по крайней мере, для общества, предлагаю побудить академика Лаланда отказаться от публичного исповедания атеизма». Однако отсюда еще не следует, будто Помпонаций, Раймунд Сабундский или Наполеон были догматиками неверия. Мало того, даже догматики неверия нередко не отдают себе отчета в том, какие мотивы руководят их поведением на заднем плане сознания, в смутно сознательной (я не могу употребить нелепого модного термина «подсознательной») области их духа. Мы знаем немало примеров самого причудливого смешения в разных дозах веры и неверия. Лесков рассказывает, как одна старушка-революционерка, отправляя своего сына на пропаганду революции и атеизма, сказала: «Я моего Ваню Лассалем благословила», т.е. портретом Лассаля138 вместо иконы. Paulhan139 в книге «Analystes et esprits synthethiques»140 рассказывает об убежденном позитивисте, пославшем за священником перед смертью. Это очень обыкновенное явление. Мне вспоминается убежденный позитивист М.М. Ковалевский141, исповедавшийся и причастившийся перед смертью. И тут, несомненно, играет роль не один страх — «а если сон виденья посетят?»142 — нет, тут мы имеем дело с таящимся в каждом из нас неразрешенном удивлении перед загадкой смерти. После сказанного нужно признать, что догмат двойной истины не был только ловкой выдумкой для одурачивания простого народа, хотя, несомненно, он постоянно применялся вполне сознательно, полусознательно и бессознательно именно с этою целью.
Достоевский также ранее других понял, что воинствующий атеизм есть извращенная форма религиозной веры. Он предугадал слепую веру, проявленную атеистами-коммунистами в самой уродливой форме диких суеверий, теософических бредней и чудотворства гадалок и прорицательниц будущего. Он провидел такие явления, как глупую веру отъявленного атеиста Смердякова и сомнения просвещенного архиерея Тихона по тому же вопросу. Архиерей Тихон не обладает полной верой — он не может сдвинуть гору и ввергнуть ее в море (наброски к «Бесам»), а Смердяков говорит: «Никто... не сможет спихнуть гору в море, кроме разве какого-нибудь одного человека на всей земле, много — двух, да и то, может быть, где-нибудь там, в пустыне египетской, в секрете спасаются»*. Достоевский с поразительной убедительностью показал, что чем грубее, глупее и невежественнее бывает «неверующий», тем иногда ближе он морально и психологически оказывается грубому, глупому и невежественному «верующему», и наоборот, чем умнее, благороднее и просвещеннее является неверующий, тем он порой оказывается духовно ближе к подобному же умному — благородному и просвещенному человеку — их отделяет всего одна ступенька в градациях веры и неверия (см. наброски к «Бесам»). Засодимский143 в романе «По градам и весям» очень хорошо описывает встречу двух фанатиков — атеиста революционера и архиерея, которые в беседе за чаем (архиерей угощает нигилиста) вдруг осознают свою духовную близость.
6
Все это я пишу, имея в виду поговорить о Монтене и его возможном влиянии на Достоевского. Разумеется, я употребляю здесь слово влияние не в смысле какого-либо заимствования идей у Монтеня, но лишь в смысле «бокового» импульса, который могли дать ходу мыслей Достоевского идеи и рассуждения Монтеня в его знаменитой XII главе И-й книги «Essais», озаглавленной «Апология Раймунда Сабундского». Мон-теню, по-видимому, совершенно чужды духовные борения Достоевского, по крайней мере, мы не видим их следов в «Essais». В Монтене причудливо сочетается самый безграничный, самый радикальный скептицизм с самою слепою верою в догматы религии. «Я подобен старой бабе, — писал он, — которая зараз ставит свечку и Георгию Победоносцу, и дракону, которого Георгий собирается заколоть». Абсолютный скептицизм и слепая вера не только не исключают друг друга психологически, но особенно часто встречаются вместе. Посмотрим же, в каких пунктах идеи Великого инквизитора и мысли Монтеня соприкасаются. Я не имею документальных данных, показывающих, что Достоевский читал Монтеня, но если вспомнить, что Монтень был одним из любимых писателей Пушкина (что было известно Достоевскому), что его знал и цитирует Тургенев (см. «Человек в серых очках»)144, то можно признать вероятным такое предположение, тем более что имя Монтеня тесно связано с именем Паскаля, которого Достоевский знал и который часто ссылается на Монтеня, восхваляя его уничтожающую критику науки и рациональной философии. И Достоевский, и Монтень пользуются тем же образом строителей Вавилонской башни, чтобы охарактеризовать бессилие науки в роли единственной основы человеческой жизни: «О, пройдут еще века бесчинства свободного ума, их науки и антропофагии, потому что, начав возводить свою Вавилонскую башню без нас, они кончат антропофагией»145
* Бр. Кар., стр. 200.
Но свободный ум повергнет человечество в такую бездну отчаяния, что оно снова пожелает покориться авторитету церкви и признать, что его духовные вожди были правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила свобода: «Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят перед такими чудами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя самих, другие, непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи, оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к нам: "да, вы были правы, вы одни владели тайной Его, и мы возвращаемся к вам, спасите нас от нас самих"»*
Монтень указывает, что вера в бессмертие, без которой не может жить человек, не может быть ни опровергнута, ни подтверждена доводами разума и что только слепая вера в Божию благодать может дать нам опору в самых основаниях нашего морального поведения.
«C'est pour le chatiment de nostre йёпё et instruction de nostre mis£re et тсарасйё, que Dieu produisit le trouble et la confusion de Tancienne tour de Babel: tout ce que nous entreprenons sans son assistance, tout ce que nous voyons sans la lampe de sa grace, ce n'est que уапкё et folie, Г essence meme de la уёгйё qui est uniforme et constante, quand la fortune nous en donne la possession, nous la corrompons et l'abastardissons par notre faiblesse»146.
Монтень высказывается о чуде, тайне и авторитете, о которых говорит Великий инквизитор, следующим образом:
1) Он, нисколько не смущаясь, утверждает, что чем нелепее чудо, тем более оно служит пробным камнем нашей веры:
«Cest aux chrttiens une occasion de croire, que de rencontrer une chose incroyable: elle est d'autant plus selon raison qu'elle est contre l'humaine raison; si elle estoit selon raison, ce ne serait plus miracle et si elle estoit selon quelque exemple, ce ne serait plus chose singuli£re» («Essais», p. 311)147.
2) Тайну Монтень понимает, как нечто сверхразумное, открывающееся в сновидениях, в безумии, в экстазе, а не нормальным, рациональным, логическим путем.
3) Подчинение церковному авторитету он понимает как безусловную рабскую покорность, как простую, бесхитростную, ни о чем божественном не рассуждающую веру:
«СотЫеп et aux lois de la religion, et aux lois politiques se trouvent dociles et aisez k mener les esprits simples et incurieux que ces esprits surveillants et pёdagogues des causes divines et humaines» («Essais», p. 316)148.
Монтень слишком умен и слишком учен, чтобы можно было предположить, что эта наивная «вера угольщика» (Kohlerglaube), подобно той вере «бретонского крестьянина», которую исповедовал Пастер149, могла его удовлетворить; однако ему, как и Великому инквизитору Достоевского, нельзя отказать в известной доле искренности, хотя в рассуждениях Монтеня совершенно отсутствует момент внутреннего борения и страдания, какие мы видим у Великого инквизитора, его «credo quia absurdum»150 досталось ему, по-видимому, недорогой ценой, а потому его вера лишена глубины и эмоциональной проникновенности.
* Изд. Маркса, 1895 г., стр. 306-307.
7
Вся апология Раймунда Сабундского представляет апологию слепой веры в чудо и в тайну и апологию рабской покорности авторитету церкви, и в то же время она является обвинительным актом против теоретической состоятельности и практической значимости науки и человеческого знания. Скептицизм Монтеня распространялся одинаково как на те аргументы, которые приводятся наукой против догматов веры (например, против бессмертия души), так и на те разумные аргументы, которые приводятся философами в защиту известного догмата (например, бессмертия души). Решающим обстоятельством, склоняющим нашу волю именно в ту, а не в другую сторону, являются практические соображения. В этом отношении рассуждения Монтеня о бессмертии напоминают знаменитое пари Паскаля151 по поводу бытия Божия: для обоих мыслителей одна из чаш весов, находящихся в равновесии, склоняется в сторону выгодного, «саг il у a plus de profit к croire се que la religion enseigne qu'k le nier»152, — говорит Паскаль*. И Монтень, и Великий инквизитор Достоевского борются против научного свободомыслия потому именно, что оно не может быть так полезно человечеству, как полная покорность: «На месте храма Твоего воздвигается новое здание, воздвигается вновь страшная Вавилонская башня, и хотя и эта не достроится, как и прежняя, но все же Ты бы мог избежать этой новой башни и на тысячу лет сократить страдания людей, ибо к нам же ведь придут они, промучившись со своею башнею тысячу лет» (стр. 300).
Что же заставляет Великого инквизитора предпочитать церковную веру свободному знанию? Исключительно то, что человечество практически не может обосновать своего благополучия на полной духовной свободе, «никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными», «никогда-никогда не сумеют они разделиться между собою», они «малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики». Художественное мастерство Достоевского в изображении Великого инквизитора, так сказать, перерастает образ мыслей Достоевского-писателя и является необычайно ярким художественным воплощением той агонии (внутреннего борения) христианства, которое так глубоко постиг после Достоевского один лишь гениальный испанец М. де Унамуно154 в своих произведениях: «Agonie du christianisme»155 и особенно в книге «Le sentiment tragique de la vie» (1921 )156. Если догмат двойной истины мог служить в руках одних людей предметом холодных и хитроумных диалектических упражнений, для других — дешевым средством для прикрытия их беспринципности и оппортунизма, для третьих — средством мистификации и эксплуатации «малых сих», то для Великого инквизитора он делается выражением мучительного острого раздвоения его духовного существа, раздвоения, трагизм которого заключается в его безысходности.
8
Трактование религии, и в частности христианства, как полезной для масс иллюзии, которою мудрейшие пользуются как грандиозным обманом, полезным для этих масс, необходимым для их же счастья. Эта мысль о том, что лишь мудрейшие будут знать, что религия есть один пустой обман, и возьмут на себя страдание, проистекающее из такого знания, — все это мысли, которые высказывались действительно в семидесятых годах прошлого столетия — и вот яркое подтверждение, которое можно почерпнуть из сопоставления некоторых мест из речи Великого инквизитора с отрывками из писем Рихарда Вагнера157 к баварскому принцу, позднее королю Людовику Н-му158. Эти письма, конечно, были совершенно неизвестны Достоевскому, так как были опубликованы гораздо позднее:
* См. мою статью «Достоевский и Паскаль» в «Научн. трудах Русск. нар. ун.», I. (1928 г.), стр. 5563153.
Великий инквизитор
«Мы скажем, что послушны Тебе (Христу) и господствуем во имя Твое. Мы их обманем опять, ибо Тебя мы уж не пустим к себе. В обмане этом и будет заключаться наше страдание, ибо мы должны будем лгать» (стр. 388).
«И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч, управляющих ими. Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны» (стр. 397).
Р. Вагнер
«Природа опутывает иллюзиями всехживущих, общество должно поддерживать такими хитростями — они придают ему прочность... иллюзия патриотическая, иллюзия религиозная. Простой человек, впадая во власть этих иллюзий, может вести счастливый образ жизни. Великий, исключительный человек, видя жизнь во всем ее ужасе, без покрывала, бывает близок к самоубийству. Принц и его благородная среда предохранены от подобного трусливого искушения». (Цитата взята из книги Галеви о Ницше)159.
Однако и здесь было бы ошибочно усматривать в идеях Вагнера одно обдуманное шарлатанство. Ведь не надо забывать, что через несколько лет после написания приведенного нами письма Вагнер создал своего «Парсифаля», который, несомненно, не был для него одною лишь поэтической сказкой, но заключал в себе известный метафизический смысл, который не являлся для него самого только иллюзией.
9
В заключение нужно сделать еще два замечания:
I) на способах рассуждения Великого инквизитора чувствуется местами влияние теоретиков иезуитского морального пробабилизма160. Мысль о слабости, низости, глупости, подлости человеческой натуры, о необходимости мирволить слабостям масс, лишь бы они оставались верными церкви, конечно, имеет свои источники у Достоевского в литературе иезуитов и в том, что написано о ней. Центральный пункт «Братьев Карамазовых» — косвенная виновность Ивана в убийстве отца, имеет некоторое соприкосновение с тем тезисом, который был осужден Иннокентием XI в 1678 году161 и который гласил: «Можно желать смерти своего отца не в качестве отца, но в качестве обладателя богатством, которое можно унаследовать». Правда, Иван Карамазов желал смерти отца не из-за богатства, но все же этот знаменитый тезис, может быть, был известен Достоевскому, и это обстоятельство, может быть, сыграло известную роль в процессе формирования фабулы романа.
II) Любопытно отметить, что целый комплекс образов, играющих важную роль в монологе Великого инквизитора, уже имеется в «Зимних заметках о летних впечатлениях», именно — в описании впечатления, которое произвел на Достоевского Лондон в 1862 году: «Какими широкими картинами, какими яркими планами, не регулированными под одну мерку планами оттушевался он в моем воображении... Все так громадно и резко в своем разнообразии. Каждая резкость, каждое противоречие уживаются здесь со своим антитезом и упорно идут рука об руку, противореча друг другу и, по-видимому, никак не исключая друг друга. А между тем и здесь борьба упорная, глубокая, застарелая, личного начала с необходимостью хоть как-нибудь ужиться, хоть как-нибудь составить общину и устроиться в одном муравейнике, хоть в муравейник обратиться, да только устроиться, не поедая друг друга, — не то обращение в антропофагов...» «Вы чувствуете страшную силу, которая соединяет всех этих людей, пришедших со всего мира, вы сознаете исполинскую мысль, вы чувствуете, что тут что-то достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то — не есть ли это уже «одно стадо»? Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса вечно совершающееся. Вы чувствуете, что надо много вековечного отпора и отрицания, чтобы не поддаться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, т.е. не принять существующее за свой идеал. Как горд могучий дух, который создал эту колоссальную декорацию»162. Далее Достоевский описывает ужасные картины, виденные им в Ист-Энде.
В этом отрывке мы встречаем ряд образов: Вавилон — апокалиптическое пророчество — антропофагия, поклонение Ваалу, гордый могучий дух. Это обстоятельство дает повод думать, что, быть может, именно лондонские впечатления навели Достоевского впервые на думы о непримиримости идеалов «могучего духа» светской культуры с идеалами Христа. Вот почему, быть может, ряд указанных образов всплыл в творческой фантазии Достоевского позднее при композиции легенды о Великом инквизиторе. В Лондоне Достоевского искушал «гордый могучий дух».

Юрий Иванович Селиверстов. Графический цикл "О Великом инквизиторе".
И.И. Лапшин
ОБРАЗОВАНИЕ ТИПА КРАФТА В «ПОДРОСТКЕ»
У Достоевского в «Подростке» одною из второстепенных, но чрезвычайно тонко обрисованных фигур является молодой человек, русский немец по фамилии Крафт. Как раз он передает Долгорукому роковой документ, около которого вертится вся фабула романа. Этот юноша совершает самоубийство, разочаровавшись в жизни. Будучи совершенно обрусевшим немцем («Я — русский», — говорит он), он любит Россию, но совершенно разочарован в ее будущем и потому полагает, что не стоит жить, и действительно кончает с собою. Крафт проявляет в своем «отрицании воли к жизни» поразительное самообладание. Это, однако, не исключает того, что для него печальные убеждения лишь с виду обставлены «математически» строгими аргументами, а на самом деле им руководила в самоубийстве не логика, а, как верно замечает Васин, идея-чувство, которая может быть уничтожена лишь равной ей по силе, но прямо противоположной идеей-чувством. Достоевского, вероятно, соблазнило в этом типе причудливое сочетание маниакального упорства с мнимой логической обоснованностью в его самоубийстве — логика разума здесь прикрывает таящуюся под ней логику чувств.
После сказанного обратимся к одному месту в воспоминаниях А.Ф. Кони163. Кони рассказывает о некоем студенте Крамере, который постоянно выступал против Б.Н. Чичерина, лекции которого он слушал, с ехидными и недоброжелательными возражениями. Это было между 1862—1865 годами, когда сам А.Ф. Кони был студентом юридического факультета Московского университета. Много лет спустя, когда Кони уже был прокурором Казанского окружного суда, к нему поступило дело о самоубийстве этого самого Крамера. За неделю до смерти он стал вести дневник. «Он подробно развивал соображения, побудившие его отказаться от жизни, указывая, что мысль о бесполезности существования зародилась в нем давно, после того как путем наблюдения он пришел к убеждению, что русский народ уже свершил все, что ему назначено Провидением, и никакой исторической будущности не имеет, будучи предназначен лишь служить удобрением для более свежих народов, которые придут, вероятно, с Востока. «Но я люблю, — писал он, —этот народ, и его печальное будущее меня угнетает, рисуя мне всякую общественную работу бесполезной в своем конечном результате. Во мне живут два человека, и в то время, когда один колеблется в выводах и цепляется за жизнь, другой наблюдает его жалкие усилия и зло осмеивает их. Я принял место мирового судьи и на время забылся в этой работе. Но мой «второй "я"» в конце концов восторжествовал, доказав мне, что я смотрю на действительность с умышленной близорукостью. Тогда я бросил службу и вполне подчинился его голосу, придя в конце концов к решению, что жить не стоит». Перед самым самоубийством он записал в своем дневнике: «Скоро 12 часов! Все готово. У меня легкий озноб, и я немного зеваю, но совершенно спокоен. Хотел выпить коньяку, но вино, говорят, усиливает кровотечение, аяибез того здесь напачкаю. Какая плохая книга «Анатомия Дондерса»! 164 Два больших тома убористой печати, а нельзя найти, как с точностью определить место сердца. Сейчас 12 часов. Мне некому послать последнее прости и не о ком вспомнить с благодарностью. Есть лишь один человек, к которому, умирая, я чувствую глубокое уважение. Память о нем для меня светла. Это бывший московский профессор Борис Николаевич Чичерин165. Если тот, кому в руки попадет этот дневник, найдет возможным сообщить ему об этом, то я прошу его это сделать. Пора!» «Вдоль этой страницы дневника, — пишет далее Кони, — протянулась засохшая струйка брызнувшей крови. Несмотря на "плохую Анатомию Дондерса", Крамер умел найти, где помещается сердце. Я послал Б.Н. это признание со стороны его ожесточенного когда-то совопросника и противника»*
Для меня нет никаких сомнений в том, что образ Крафта сложился у Достоевского под влиянием разговора сА.Ф. Кони о Крамере. История с самоубийством Крамера относится, вероятно, к началу семидесятых годов, когда Кони уже был прокурором и когда прошло «много лет» со времени пребывания Кони и Крамера в Московском университете. «Подросток» же был напечатан в 1876-м году.
Крафт у Достоевского — «свободное создание» искусства, живущее своею собственною жизнью, отнюдь не натуралистическое воспроизведение какой бы то ни было живой модели, да и моделей для Крафта могло быть несколько, но вот перед нами несколько совпадающих признаков, которые в своей совокупности не оставляют сомнения, что Крамер был живой моделью Крафта.
1) Крамер и Крафт — созвучное начало обеих фамилий не случайно, как не случайно совпадение окончаний фамилий Сшсович*66 и Фетюкович*67
2) На собрании молодежи, куда попал Долгорукий, Дергачев так излагает «идею» Крафта: «он вывел, что русский народ есть народ второстепенный... которому предназначено послужить лишь материалом для более благородного племени, а не иметь своей самостоятельной роли в судьбах человечества. Ввиду этого, может быть, и справедливого своего вывода г-н Крафт пришел к заключению, что всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна быть этой идеей парализована, так сказать, у всех должны опуститься руки»**, причем Крафт пришел к подобному выводу, изучив вопрос с краниологической168 и физиологической точек зрения и обосновал свою теорию «математически».
3) Русские, думал Крамер, должны уступить место, по-видимому, народам востока — у Достоевского такая роль высшего по сравнении с русскими племени принадлежит калмыкам, правда, при передаче слов Крафта другим лицом, может быть, это надо понимать иронически.
4) Крамер и Крафт писали перед смертью дневники. Крафт по мере приближения развязки все укорачивал промежутки между отдельными, отрывочными заметками.
5) Заметка о том, что Анатомия Дондерса — плохая книга, поражает у Крамера своею незначительностью в такую роковую минуту перед лицом смерти. По поводу дневника Крафта есть замечание, что перед самоубийством «последние мысли иногда бывают чрезвычайно ничтожны»***
6) И Крамер, и Крафт, стреляя в себя из револьвера, заботятся, чтобы не произошло слишком большого кровоизлияния. Васин, читавший предсмертный дневник Крафта, сообщает, «что он, чтобы согреться, думал было выпить рюмку, но мысль, что от этого, пожалуй, сильнее кровоизлияние, остановила его»* И здесь же ниже отмечается тот факт, что люди, которых ожидает невольная или добровольная смерть, заботятся «о благообразии вида, в каком останется их труп».
* См. «На жизненном пути», т. Ill, ч. 1, стр. 180-181, изд. «Библиофил» и «Воспоминания Б.Н. Чичерина. Московский университет», М. 1929, изд. Сабашниковых, стр. 245.
** «Подросток», глава III, Поли. собр. худ. произв., Госизд., т. VIII, стр. 44.
*** Т.ж., стр. 139.
В образе Крафта Достоевский дает живое воплощение как бы антимессианизма, причем Крафт так же конвульсивно упорен в своем неверии в высокое предназначение русского народа, как Шатов конвульсивен в своем надуманном националистическом мессианизме. Шатов скорее «будет верить», по его словам, в своего «русского бога», чем действительно верит. У Крафта его убеждение в невысоких качествах русского народа представляет устойчивость маниакальной «идеи-чувства». Общий духовный облик (да и внешний) Крафта и Шатова глубоко различны. У одного Достоевский подчеркивает благообразие, мягкость, деликатность, воспитанность, терпимость к чужим взглядам, сильно развитое резонерство и значительную умственную культуру. У Шатова, наоборот, отмечается грубоватость внешности и манеры обращения, нетерпимость и в то же время способность к глубокой привязанности и деятельной любви, на которую едва ли способен Крафт. Однако Крафт и Шатов являются родственными натурами по крайней мере в одном отношении: неверие в русский народ у одного и вера в высшее призвание русского народа у другого имеют эмоциональный, импульсивный, не просветленный светом разумного сознания характер — некоторую навязчивую идею, причем одна из них может легко переходить в другую при известных условиях. Нечто подобное мы, например, наблюдаем в национальной ненависти еврея Отто Вейнингера169 к еврейскому народу. На этой почве возможно возникновение искреннего религиозного, национального или политического ренегатства. На подобной почве сложилась и ненависть самого Достоевского к атеистам и социалистам. В этой ненависти был известный элемент непреодоленного Достоевским в самом себе неверия. Толстой однажды заметил о Достоевском, как говорит М. Горький в своей книге «О писателях» (стр. 20), следующее: «Достоевский написал об одном из своих сумасшедших персонажей, что он живет, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил, — это он про себя писал, т.е. это же он мог бы сказать про самого себя». В этом замечании есть доля правды.
Сопоставление Крафта с Шатовым сделано мною с целью показать, что Достоевского поразила история мирового судьи Крамера именно тем, что его «идеология» представляла замечательный дополнительный контраст воззрениям Шатова и именно этим Крамер заинтересовал Достоевского.
* «Подросток», упом. изд., стр. 139.

Фотография Ф. М. Достоевского, 1863 г. Обложка первого отдельного издания романа
С.В. Завадский170
НОВОЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ ДРАМЫ В СВЕТЕ РОМАНОВ ДОСТОЕВСКОГО
Достоевский — художник, психолог, философ, проповедник, даже пророк. Все это сказано тысячу раз, со всем этим давно мы свыклись. Но Достоевский, опрокидывающий отстоявшиеся определения теории словесности, — это звучит до странности неожиданно. И тем не менее именно Достоевский разбудил меня от догматического сна, я на Достоевском понял, что твержу ходячие определения драмы и романа, не задумываясь над их безупречностью.
Мне могут поставить вопрос: как же мы всегда отличаем безошибочно роман от драмы, пользуясь старыми их определениями? Ведь мы сбивались бы, если бы определения были неверны? Нет, мы разбираемся, что роман, а что драма, — как разбираемся, что сон, а что явь, — вовсе не задумываясь над определениями; когда же повторяем определения, навязанные нам со школьной скамьи, то не думаем о применимости их на деле.
Словесных выражений для общепринятого противуположения романа и драмы много, но все они сводимы к такой приблизительно формуле: эпос (частью которого, ныне самою значительною, является роман) есть изображение мира внешнего для автора (не собственных его переживаний) в рассказе, в повествовании, а драма — изображение того же внешнего мира в действии17*. Но под словом действие можно разуметь и ход развертывающихся событий, и наглядное действование, словесно выражаемое диалогом. Что же, разве в эпосе нет хода событий? Иногда, конечно, нет или почти нет; в виде случайных примеров сошлюсь на «Старосветских помещиков» Гоголя или возьму «В ночном море» Бунина. Но огромное большинство эпических произведений несомненно связано с ходом событий: Илиада, Энеида, Дон Кихот, Вертер, Les misdrables, Война и мир, даже Евгений Онегин, даже Медный всадник172. И тут романы Достоевского заставляют прозреть решительно всех: событий в них больше, чем обычно бывает в жизни человека или, по крайней мере, было до последнего десятилетия в течение долгого времени; события в них нагромождаются одно на другое, иногда со стремительностью водоворота. Вот вам начало «Идиота»: первый день пребывания кн. Мышкина в Петербурге, по возвращении из Швейцарии, насыщенностью неожиданных происшествий и их лихорадочным трепетом напоминает мне бешеные волны Рейса, которые я еще в молодости видел у Чертова моста, прославленного походом Суворова173. Вершина поступательного движения в «Братьях Карамазовых» — убийство Федора Павловича — только одною нитью входит в причудливо сложный узор переплетающихся взаимно событий. Развязка «Бесов», начиная с литературного — я бы сказал — базара в доме губернатора, все равно что обвал воздвигаемой постройки: грохот падения, облака пыли, ужас, безумие, смерть и смерть. А «Игрок»? Четырнадцатилетним мальчиком ясною осенью в Крыму прочел я его (раньше я ничего не читал из произведений Достоевского) и три дня ходил, чувствуя себя вырванным из окружающего: так меня завертел — да, это точное слово: завертел — вихрь событий в романе.
Тогда не следует ли драму определять, в отличие от романа, как действование, выраженное в диалоге? Но не назовем же мы драмой «Пир» Платона174, «Разговоры в царстве мертвых» Лукиана175, идиллии Феокрита176, «Поэт и цветочница» Гёте177, «Три разговора» Вл. Соловьева178, статью Белинского, в которой автор заставляет разговаривать г. А. с г. Б179, хоть и все они сводятся исключительно к диалогу, иногда поразительно жизненному. Читая, например, Платона, вы ясно видите перед собой и Сократа, и его собеседников. А какая прелесть бытовые картинки Герода180, как хорош у него разговор матери мальчика-озорника с учителем, когда она упрашивает педагога быть с сыном построже; ведь это прямо кусочек подлинной жизни, отколовшийся от давней эпохи и чудом уцелевший до наших дней подобно помпейским остаткам. Не осторожнее ли поэтому в определение драмы включить оба требования: и диалог как выражение действования, и ход разворачивающихся событий? Однако от Эсхила с его «Персами» и «Прометеем»181 до Чехова с его «Вишневым садом»182 драма могла обходиться и без нарастающих событий: все события и в «Персах», и в «Вишневом саде» или уже произошли, или, по меньшей мере, предрешены ранее первых слов действующих, а точнее — просто разговаривающих лиц. Да и Прометей только разговаривает в трагедии: вспоминает, предсказывает, угрожает; действовать он и не может, потому что все время висит, прикованный, на скале над пропастью; и его великолепный, пенящийся мятежом монолог лишь отголосок прошлого мятежа на деле. Софокл с его «Эдипом-царем»183, где все время и всею душою зрителя воспринимаются неслышные уху, но явственные сердцу шаги неумолимой судьбы, потом Шекспир с его до краев полными всевозможных событий трагедиями, комедиями и историческими хрониками, а затем и бесчисленные последователи обоих этих величайших драматургов всего света заставили забыть об Эсхиле до такой степени, что Кузьма Прутков создал даже забавный термин: «естественно-разговорное представление» для пьес без действия184, не подозревая, что скоро и именно в России манеру Эсхила возродит и оправдает совсем на Эсхила во всем остальном не похожий Чехов. Ведь действительно же, в «Вишневом саде» от первого поднятия занавеса до последнего его падения на сцене говорят и говорят, то умно, то нелепо, то смешно, то трогательно, но никаких событий не двигают: продажа имения состоялась бы и без того, что мы видим и слышим на протяжении всей пьесы. А если в «Дяде Ване» и в «Трех сестрах» есть уже и события, то их эпизодичность вполне очевидна: ни выстрелы, ни даже убийство на дуэли не возводят этих драм в степень трагедии; уж на что «Гамлет» самая бездейственная трагедия Шекспира185, но и в ней действования больше, чем в любой чеховской драме. И, напротив, опять у Достоевского, наряду с исключительно живым нарастанием событий, порою положительно диковинных по своей необычайности, мы видим и наглядное выражение действования в диалогах, таких важных, таких существенных для авторского замысла. Разве разговоры Порфирия Петровича с Расколь-никовым и Смердякова с Иваном Карамазовым не подвигают событий? Разве разговоры кн. Мышкина, Шатова, даже Кириллова не служат неотъемлемым звеном для цепи сложного действия обоих романов (и «Идиота», и «Бесов»)? Не подвинет нас в исканиях наших и попытка (предпринимаемая особенно часто в отношении трагедии) заменить слово действие словом борьба, какую бы борьбу ни разуметь: с роком ли, с жизненными преградами, с самим ли собой. Очевидно, что в «Персах» и «Вишневом саде» борьбы нет, что в «Прометее» борьба кончилась к началу трагедии и что одни лишь до слепоты близорукие могли бы в «Дяде Ване» и «Трех сестрах» принять за борьбу то, чего по-настоящему и борьбишкою назвать нельзя. И, снова напротив, у Достоевского везде кипит борьба: борется Раскольников с самим собой, борется Дмитрий Карамазов с отцом, борется Настасья Филипповна с Аглаей, и это лишь три пригоршни, наугад зачерпнутые из моря всей той борьбы, свидетелями которой нас поставил Достоевский.
Приходится, следовательно, искать нового подхода к формуле различения эпоса от драмы. Начну несколько издалека.
Предмет изложения воплотим в человеческой речи, т.е. в словесном материале, трояко: можно или рассказать о предмете, или излить настроение, навеянное предметом, или привести в систему мысли, им вызванные. В первом случае автор рассказывает, повествует; оттого и самое имя повествования; если же повествование в поэзии или (беря, как обыкновенно, формальнее) в стихах называется эпосом, суть дела от этого не меняется (давно пора объединить теорию поэзии с теорией прозы)186. Нужно отметить, что повествователь, иногда явственно присутствующий, все же стоит на заднем плане. Во втором случае речь идет не о предмете, а о настроении, личных переживаниях; это — лирика; и хотя ходячая теория словесности ограничивает лирику одною областью поэзии, но и в подлинной прозе (по существу, а не по отсутствию стихотворной формы) встречаются лирические места: еще не значит быть поэтом, когда на язык просится восторг или негодование, радость или печаль. Отличительный признак излияния в том, что автор или то лицо, в которое он перевоплощается (напр., мужское «я» Зинаиды Гиппиус187 или женское «я» Игоря Северянина188), стоит на первом месте, по-своему перемалывая внешнее во внутреннее. В третьем случае излагаются мысли о предмете; это — рассуждение; правда, ходячая теория словесности приурочивает рассуждение только к прозе, но и тут несомненно ошибка; без мысли в словесности обойтись трудно: чистое чувство без примеси мысли выражается музыкой. И словесность дает нам блестящие образцы поэтических рассуждений: достаточно указать на «Песнь о колоколе» Шиллера189, на удивительный гимн смерти, написанный Боратынским190, на его же стихотворение «Истина»191, на «Думу» Лермонтова192. Да разве, наконец, не поэзия, хоть и не в стихах, несравненная «Легенда о Великом инквизиторе»? А разве она не рассуждение? Крылатая мысль, выраженная в образах и согретая большим человеческим страданием, пронизывает все это изумительное произведение Достоевского, вложенное им в широкие рамки «Братьев Карамазовых». И недаром Достоевский заставил Ивана Карамазова не читать оконченную поэму, а передавать план задуманной: это не только естественней, но и облегчает читателю труд проникновения в авторский замысел, потому что резче обнажает мысль из-под необходимых для поэтической речи, но пока что неизготовленных облачений. И в рассуждении на первом месте — сам мыслитель, но мысль, даже страстная, все же спокойнее и отвлеченнее чувства, а потому между возможной для человека объективностью и доступной пониманию окружающих субъективностью все произведения словесности (поэзии и прозы одинаково) размещаются так: повествование (эпос), рассуждение, излияние (лирика).
И только? Больше подразделений в словесности, в ее безбрежных владениях не имеется? И да, и нет. Драма, конечно, в одном ряду с эпосом и лирикою не умещается: это все равно что делить людей на белых, желтых, черных и, сверх того, англичан. Но ведь могут быть и еще деления, по иным основаниям.
Поскольку мы не хотим отказаться от термина драма, постольку мы обязаны попытаться обосновать другой ряд деления. Я предлагаю такой: есть произведения словесности, обращенные кчитателю, и есть обращенные кслушателю. На первый взгляд мое предложение неприемлемо: и для читателя слово звучит, особенно в лирике, и для него есть видение не одних букв, а слушатель не только слушает, но и видит. Вдумайтесь, однако, в то, что читатель слышит и видит собственною работой воображения, что даже слушающий читаемое не избавлен от этой работы воображения, чтобы слышать не чтеца, а тех, за кого тот читает, тогда как слушатель-зритель слышит живую речь и видит движения живого человека. Это — огромная разница в восприятии, с чем не могут не считаться авторы, дающие себе отчет в характере своего задания, т.е. настоящие художники. Следовательно, помимо деления на эпос, рассуждение и лирику должно быть еще иное: на произведения для чтения (про себя или вслух) и для живого их воспроизведения. Такое воспроизведение двоится: воспроизводить может сам автор (или кто другой за него) монологически (таковы ораторские речи) или ряд лиц (актеров) диалогически (что и есть драма). Юристы знают различие договоров между отсутствующими и между присутствующими; помня, что и я юрист, скажу: роман пишется — с точки зрения автора — для отсутствующих, а драма — для присутствующих.
Я еще не кончил, но и у тех, кто не торопится возражать мне, должен возникнуть недоуменный вопрос: не вышелушил ли я своим определением из драмы самую ее сердцевину? Ведь есть же термины трагический, комический, и они полны содержания, а я прохожу мимо него. Можно было бы ответить, что смысл этих терминов не так уж ясен: например, газеты, отражая общераспространенное словоупотребление, постоянно пишут о трагической смерти под автомобилем или в железнодорожном крушении, чем и обнаруживают непонимание того, что такое трагическое в жизни. Но я признаю, что в каждом из обоих приведенных выше прилагательных содержится, пусть и с расплывчатыми очертаниями по краям, ценный смысл, расстаться с которым было бы жаль. Тут мы, однако, подходим к третьему делению произведений словесности, опять по новому основанию: по душевной настроенности автора, постоянной, или господствующей, или даже лишь временной. И не в одной лирике сказывается автор; хоть вне лирики он где-то сзади, а все же, и невидимый, чувствуется. Дифирамбы и оды часты у Гоголя; сатира есть и в «Графе Нулине»; «Довольно» Тургенева, как и конец «Дворянского гнезда», — несомненная элегия; главный тон романов Гончарова близок к идиллии. И под таким углом зрения Достоевский, не написавши ни одной трагедии и потому не будучи драматургом, является одним из наиболее великих трагиков. Не смею утверждать, но мне кажется, что Достоевский — величайший трагик всего света: и Эсхил, и Софокл, и Шекспир, и Кальдерон193, и Ибсен194, и Дант195, этот трагик, также не писавший трагедий, уступают, пожалуй, Достоевскому в постоянной напряженности и остроте восприятия и воссоздания трагического. А что Еврипид196, французские трагики197 и такие драматурги, какд'Аннунцио198 и Пиранделло199, менее трагичны, чем Достоевский, в том у меня нет сомнения. Но имейте в виду, что такое понимание выводит трагическое за пределы литературы: трагична и 6-я симфония Чайковского, трагичны, мне кажется, и картины Штука200 (но не Верещагина)201; я иду далее и решаюсь сказать, что трагическое в человеческом творчестве выходит и за пределы искусства: по-моему, можно говорить о трагичности философии Ницше202 — недаром он ученик Достоевского.
Итак, призма трагического преломления внешнего мира в авторском восприятии посылает свои багровые лучи не в одну литературу. Но и драма, как литературная форма, также не умещается в словесности целиком. Уже ораторские речи не совсем словесность, а тем более — и значительно более — драма.
Сколько чистых искусств? Ну кто же не знает: пять203. А по-моему, гораздо больше. Но на сегодня мне довольно и шести. Шестое — искусство движения. Оно в беспримесном виде существовало давно: я говорю о пантомиме. В почти беспримесном виде оно теперь завоевало мир: я разумею кинематограф. Искусство движения — искусство заражать зрителей мимикою (в широком значении термина). И это, быть может, самое трудное. Для нас заразительнее и слова, и звуки, и линии, и краски. Заражает, разумеется, и жест, но его развитие убито было словами и звуками: жест пошел на службу к слову и музыке, а потому и остался у подавляющего большинства людей в зачаточном виде. Например, как нужны оратору подчас и мимика лица, и жесты: хорошо иногда приблизиться к слушателям или вскочить на скамейку; но у многих ораторов, даже незаурядных, мимика и жесты так бедны, так не отвечают словам, что ораторам лучше пореже прибегать к языку рук и лицевых мышц. Да и надписи на экране кинематографа наглядно свидетельствуют о полной в иных случаях беспомощности ваших мимических средств.
Сочетание жеста со словом, как уже было упомянуто, рождает смешанный вид искусства. Но смешанные виды искусства встречаются гораздо чаще, чем кажется на первый взгляд. Так, в лирике чувствуется переход от словесности к музыке: тут слово служит звучанию, и это не у одних современных поэтов, охотно жертвующих звучанию смыслом, а и у прежних: достаточно назвать пушкинское «На холмах Грузии», где нет ни одного образного слова, и тем не менее самые простые слова, употребленные в их прямом, ежедневном смысле, музыкою звуков и ритма властно захватывают читателя; примечательно и стихотворение юного Бальмонта «Песня без слов» («Ландыши, лютики...»), где одно звучание подлинным чудом, помимо смысла слов, дает свой собственный смысл и сказывается душе как музыкальное Lied ohne W)rte204. Чаще бывает наоборот: музыка служит слову; это — народная песня. Иногда музыка сочетается с искусством движения: танцы вообще, балет в частности (и в особенности). Иногда же слово сплетается и с музыкой, и с искусством движения: подблюдные и хороводные песни в народе и наши оперы; что опера является сочетанием музыки и движений, это всем ясно; а добавление сюда словесности многих удивит; на либретто не принято обращать внимания; но такое пренебрежение, объясняемое родством большинства из них с пресловутою «Вампукою»205, несправедливо, если направляется на все; например, либретто опер Вагнера, писанные им самим, несомненно литература, а либретто оперы Римского-Корсакова «Китеж», писанное В.И. Вельским206, обладает большими художественными достоинствами.
Вот я и договорился до того, к чему вел речь.
Литературные произведения, написанные — как я уже позволил себе выразиться — для присутствующих, т.е. предназначенные для живого воспроизведения перед слушателями, а именно речь и драма, — не умещаются полностью в словесности: они более или менее (речь менее и, пожалуй, не безусловно, а драма — более и непременно) связаны с искусством движения, следовательно, являются одним из смешанных видов чистого искусства.
Драма, говоря короче, есть инсценированный, т.е. приспособленный к сцене, или, иначе, осложненный искусством движения, но все тот же роман (эпос). Отсюда и самая возможность даже позднейшей инсценировки романов. Если и не все романы инсценируемы, это ничего не значит; форма романа особенно емкая и потому наполняется до причудливости разнообразным содержанием; бывают романы, которые легко представить себе в стихотворной форме (например, «Первая любовь» или «Вешние воды» Тургенева), но есть и такие, которые в стихах невообразимы (например, «Мелкий бес» Сологуба). И для превращения из романа в драму есть пределы; инсценируемы только сценичные романы, т.е. те, где или много действия, или захватывающие диалоги: нельзя забывать, что зритель пассивнее читателя и обречен на более непрерывное восприятие, а потому требовательнее, будучи гораздо чувствительнее к скуке. Скука убивает все, как верно было отмечено еще давно; но наиболее беспощадно она убивает сценические представления.
Так вот чему научил меня трагический романист Достоевский, не без некоторого, впрочем, содействия и лирико-эпического драматурга Чехова.

Виктор Пивоваров. Сон смешного человека
Р.В. Плетнев207 ЗЕМЛЯ
(Из работы «Природа в творчестве Достоевского»)
«В земле, в почве есть нечто сакраментальное».
«Дневник писателя»20*
Культ земли, своеобразное почитание ее отразилось с древних времен в народной поэзии и письменности* и проходит довольно яркою нитью и через новую литературу. На своеобразное поклонение земле у Достоевского уже было обращено внимание. Например, проф. С. Булгаков отметил эту черту в «Тихих думах» (1918). Коснулся культа земли у Достоевского и С. Аскольдов**. Нам думается, что вопрос этот требует всестороннего рассмотрения.
Мы замечаем «культ земли», религиозное отношение к ней в творениях Достоевского, относящихся к периоду после каторги211. Само «почвенничество»212, как «новое слово», родилось в основе там же, и стоит разобраться в том, как оно связано с учением о «земле» — овеществленной сущности. Психологическая близость обоих понятий известным образом это допускает.
В романе «Преступление и наказание» Соня говорит Раскольникову, исповедавшемуся ей в убийстве: «Пойди сейчас, сию минуту, стань на перекрестке, поклонись, поцелуй сначала землю, которую ты осквернил, а потом поклонись всему свету, на все четыре стороны, и скажи всем вслух: "Я убил"». Раскольников не исполнил сразу требования Сони, но слова ее глубоко запали в его душу и наконец принесли плод покаяния.
«Он вдруг вспомнил слова Сони: пойди на перекресток, поклонись народу, поцелуй землю, потому что ты и перед ней согрешил, и скажи всему миру вслух: "Я убийца" <...> Каким-то припадком оно к нему вдруг подступило: загорелось в душе одной искрой и вдруг, как огонь, охватило всего. Все разом в нем смягчилось, и хлынули слезы. Как стоял, так и упал он на землю. Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю, с наслаждением и счастием».
Как видно, Раскольников вспоминает слова Сони с известным добавлением и развитием ее мысли. Он чувствует, что не только «осквернил» землю, но и согрешил перед ней, а это довольно существенное различие. Чрезвычайно интересны и те подробности о чувстве счастья и наслаждения, которые испытывает Раскольников.
Подробнее и полнее описаны переживания героини Марфы Тимофеевны Лебяд-киной в «Бесах». В ее уста вложены замечательные слова о единстве Бога и природы: «А по-моему, говорю, — Бог и природа есть все одно».
* Напр. в рукописи из собрания гр. Уварова209 (№ 681, лл. 404 и сл.) под 24 ноября в молитве-похвале «святому и добропобедному» Меркурию Смоленскому; его чудо соединено с чудесами Богоматери и сливается с похвалой матери — сырой земле. Подробно о культурных пережитках: Н. Сумцов. «Культурные переживания», стр. 281 сл.210
** «Религиозно-этическое значение Достоевского». Сб. «Достоевский», под ред. Долинина. I, стр. 28-29.
Такие речи впору читателю и последователю философа вроде C.G. Carus'a213. Но мало этого, в происшедшем разговоре между старицей и Лебядкиной открывается любопытная сторона мироощущения писателя, конечно, в преображенном виде: «А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша сестрица, на покаянии у нас жила за пророчество: "Богородица что есть, как мнишь?" Великая мать, отвечаю, и упование рода человеческого. "Так, — говорит, — Богородица великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, — говорит, — есть пророчество". Запало мне тогда это слово; стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка, ничего-то нет в этих слезах дурного: и хотя бы и горя у тебя никакого не было, все равно слезы твои от одной радости побегут. Уйду я, бывало, на берег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой — наша острая гора, так и зовут ее горой Острою. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу <...> и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солнце заходит, да такое большое, да пышное, да славное, — любишь ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо, да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то, тень от нашей горы далеко по озеру, как стрела бежит, узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самого на озере острова, и тот каменный остров как есть пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет и все вдруг погаснет». На тон и манеру этих слов Марфы Тимофеевны повлияла православная, или, шире, духовная литература. В библиотеке Достоевского находились книги: «Парфений. Сказание о странствии и путешествии... постриженника горы Афонския инока Парфения» (Москва. 1856)214. Имя инока упоминается и в особой заметке в записной книжке Достоевского. В своем «Сказании» инок Парфений рассказывает о подобном закате солнца, о тени, пересекающей остров Кассандру, и т.д. На это место в «Сказании» обратил свое внимание и В.Л. Комарович*, но одного сходства мало, если бы не подтверждали его и мелочи. А именно: как раз перед этим рассказом Лебядкина вспоминает, например, монашка Афонского, поучавшего ее «так ласково и смиренно». Во многих местах чувствования героев, их мироощущение, кроме отражения взглядов и чувств писателя, окрашены той духовной литературой, что так манила к себе и чаровала Достоевского. Это особенно ясно видно в «Братьях Карамазовых», где сплелись в сложный клубок все проблемы, над которыми думал в своей жизни Достоевский. О земле и ее значении говорится в «Бр. Кар.» не раз. Так, в первом томе, среди исповеди Мити перед Алешей, Митя останавливается в раздумье над судьбой человека на земле и говорит: «Страшно много человеку на земле терпеть». Муки человека, оторванного от твердой почвы вихрем страстей и попавшего в трясину разврата, беспокоят Митю, и вспоминает он стихи о Церере — богине земли, стихи Шиллера:
«Чтоб из низости душою
Мог подняться человек,
С древней матерью-землею
Он вступил в союз навек»215.
* Ср. Ztschr. f. slaw. Phil. 1926. Ill, 1-2, S. 222216.
«Но только вот в чем дело, — спрашивает Митя, — как я вступлю в союз с землею навек? Яне целую землю, не взрезаю ей грудь; что же мне мужиком сделаться аль пастушком?» Вспоминал Митя цитированные стихи в минуты глубочайшего падения, и горела душа его по некоему союзу с землей, таинственному, прочному и вечному. Но как вступить в этот мистический союз? Как ощутить твердую почву под ногами, а не лететь «вверх пятами» в бездну Содомскую? Алеша не ответил на вопрос брата, но все учение Зосимы является ответом на эти вопросы о связи жизни человека с землей, о связи земного с небесным. Вдохновленный его учением и образом, ученик его, Алеша, тоже вступает в союз с землей, как мы это увидим ниже. Зосима учил о восторге слез, любви к земле, и слова его удивительно схожи со словами святителя Исаака Сирина217: «Пока человек молится Богу со слезами и с умилением, в тот самый час вдруг внезапно воскипает в сердце его источник, изливающий услаждение, члены его расслабевают, очи закрываются, лицо поникает к земле... обрати внимание, человек, на то, что читаешь»218. И действительно, Достоевский с пристальным вниманием изучает творения великого святителя. Мы не будем приводить всех мест, где Зосима говорит о земле, но мотив любовного, благоговейного почитания ее проходит красною нитью сквозь его поучения. И умирает он замечательно: «Склонился лицом ниц к земле, распростер свои руки и, как бы в радостном восторге, целуя землю и молясь (как сам учил), тихо и радостно отдал душу Богу».
В заключительной главе (т. I) «Кана Галилейская» Алеша, томимый тоской по умершем и мучимый не свершившимся чудом, исполняет завет Зосимы. В момент экстаза и видения, когда «тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною», Алеша «вдруг, как подкошенный, повергся на землю».
«Он не знал, для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать всю, но он целовал ее плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить вовеки веков. "Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои..." — прозвенело в душе его. О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и "не стыдился исступления сего" Пал он на землю слабым юношей, а встал твердым на всю жизнь бойцом, и сознал и почувствовал это вдруг, в ту же минуту своего восторга. И никогда, никогда не мог забыть Алеша во всю жизнь свою потом этой минуты. "Кто-то посетил мою душу в тот час!" — говорил он потом с твердою верой в слова свои...
Так слова Зосимы принесли адамантовый, несокрушимый плод веры. Умер учитель, целуя землю и молясь, и, целуя землю, воскрес из уныния и поднялся верующим Алеша, возлюбленный ученик его. Кто же «посетил душу» Алеши, чей покров благоуханный пал на его измученное сердце? Возможно, что Достоевский подразумевал царицу земную и небесную — Приснодеву Марию. Ведь слезы радости и возможность не стыдиться их звучат и в словах юродивой из «Бесов». Связь общего построения и чувства несомненная. Поищем корни этой идеи. Достоевский на каторге в Сибири соприкасался с «ошельмованными», с убийцами, но были среди них дорогие ему люди: дагестанец Алей, старовер, пострадавший за веру «седой старообрядец». Мы знаем, что в библиотеке Достоевского были книги, касающиеся раскола. Анна Григорьевна сообщает нам об особом интересе своего мужа к русскому расколу219 Ересь, уклонение от православия не могли не занимать Достоевского как психолога, народника — «полуславянофила». «Кто почвы под собой не имеет, тот и Бога не имеет. Это не мое выражение, — добавляет князь Мышкин, — это выражение одного купца из старообрядцев, с которым я встретился, когда ездил».
Действительно, в русской народной поэзии и литературе встречаем культ земли; называют ее обычно: «мать — сыра земля». Характерна в высокой степени исповедь земле еретиков-«стригольников»220. «Вместо исповеди священнику можно, говорили они, каяться, припадая к земле»*. «Еще же сия ересь прилагаеть, стригольници. Велите к земли каятися человеку, а не к попу». Так говорили о них православные противники ереси. Почему возникло такое убеждение, не будем этого разбирать здесь, но оно прочно слилось с древними верованиями олицетворения земли. Слово «припадать», между прочим, встречается и в учении старицы из «Бесов». Аскольдов совершенно справедливо отмечает у Достоевского землю, как существо живое и притом мира горнего, отожествляемое старицей с Богородицей221. Не сливались ли оба эти понятия и в мироощущении Достоевского?
Думается, что несомненно на каторге, наряду с мыслию о чистой духовной красоте, зародилась любопытная идея «почвенности»** Достоевского, в тесной связи с народными верованиями и преданиями о Богородице. Достоевский неоднократно излагал свои взгляды «почвенника» в журнале «Время» и позднее в «Дневнике писателя»*** Там мелькают не раз мысли о том, что Россия, русская земля, если ее любить, объединит всех людей, ибо «в земле, в почве есть нечто сакраментальное». И сам Пушкин, при всей его гениальности, заключающейся в «самостоятельности страдания»222 и перевоплощаемости в дух всех времен и народов, именно потому и русский гений, что опирался он на «идеалы родной земли». Алеко, Онегин — типы скитальцев по лицу родной земли. Тип Татьяны противоположен им: «это тип твердый, стоящий твердо на своей почве», у скитальцев же «никакой почвы, это былинка, носимая ветром». «Пусть наша земля нищая, — восклицает в финале речи о Пушкине Достоевский, — но эту нищую землю в рабском виде исходил, благословляя, Христос»**** Итак, «почвенничество» — связь с родной землей, со своим народом, вера в его качество любовного смирения и вера в сакральную силу земли.
Почвенничество Достоевского родилось в страдании, на каторге, среди широких, бесконечных пространств под звездным небом высоких небес. Там слушал он народные мистическо-философские предания и поверья, там занимался тяжелым физическим трудом, о котором пишет он в «Записках из мертвого дома». Все это привело его к «почвенничеству», слило мистическую приподнятость с жаждой конкретного дела, и представление земли вспыхнуло в нем как понятие о матери-земле. Ведь и Дмитрий Карамазов задает вопрос, как ему слиться с землей-матерью, раз он ее не обрабатывает. Достоевский и Толстой как-то сближаются здесь, но только на первый взгляд. Не косить свою десятину с мужиками звал Достоевский, а слиться в мистически-действенном союзе труда и любви «на ниве народной». Он учил всеслужению земле, а всеслужение есть отдача себя, своего труда на всеобщее благо.
* Н. Костомаров. Собр. соч. изд. 1904 г., т. VIII, гл. 9.
** Ср. «Дн. пис». Июль — август 1876 г., июль — август 1877 г. и т.д.
*** Вопрос о влиянии А. Григорьева223, от которого заимствован, вероятно, и самый термин «почвенничество», оставляю здесь в стороне.
**** Перефразировка известных стихов Ф. Тютчева224.
Идея почвы открывалась Достоевскому, как мы видели, в связи с культом Богородицы. Поэтому чрезвычайно ценна та деталь из жизни писателя, которую сообщает в своих «Воспоминаниях» Анна Григорьевна. Она рассказывает, как молился Достоевский и учил молиться детей: «Читал с детьми "Отче наш", "Богородицу" и свою любимую молитву: "Все упование мое на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани мя под кровом Своим"». Этот сам по себе незначительный факт любимой молитвы играет, тем не менее, свою роль для понимания миросозерцания Достоевского. В экстазе Алеша познает Бога, или, как говорит один русский богослов: «Познание человеком Бога неминуемо открывает и выявляет себя деятельною любовью к твари, как уже данной мне в непосредственном опыте». А земля не только тварь, и по учению многих православных богословов она связуется с Богородицей, т.к. Приснодева Мария «центр тварной жизни, точка соприкосновения земли с небом». Вспомним только, как в экстазе Алеши перед таинственным посещением его души небо соприкасалось с землею. Богородица и земля имеют много общих точек соприкосновения* в православном богословии и символике, и это знал и чувствовал Достоевский.
Глубоко понимая всю мучительность существования на земле, все скорби и страдания людей, творец «Братьев Карамазовых» был твердо убежден в святости и необходимости страдания на земле. В «Сне смешного человека» отчетливо звучит этот мотив. Можно любить только нашу землю с чувством «великой, святой ревности». «На нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Я хочу мучения, чтобы любить. Я хочу, я жажду сию минуту целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной!» И коли возгоримся мы святой, ревнивой любовью к земле и ко всему, что на ней живет и дышит, то «склонимся мы перед безмерно великим» и сделаемся счастливы. «Каждая минута, каждое мгновение жизни должны быть блаженством человеку». Так перед смертью говорит и Степан Трофимович. «Жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть и тотчас же он настанет во всей красоте своей, обнимемся мы и заплачем...» — говорит старец Зосима. Кто понял это и прочувствовал, для того «все хорошо и великолепно, потому что все истина». И повествует старец в восторге и умилении далее: «Посмотри на коня... животное великое, близ человека стоящее, али на вола, его понимающего и работающего ему, понурого и задумчивого, посмотри на лики их: какая кротость, какая привязанность к человеку, часто бьющему его безжалостно, какая доверчивость и какая красота в его лике. Трогательно даже это и знать, что на нем нет никакого греха, ибо все совершенно, все, кроме человека, безгрешно, и с ними Христос раньше нашего...» «Да неужто, — спрашивает юноша, — у них Христос?..» «Как же может быть иначе, — говорю ему, — ибо для всех Слово, все создание и вся тварь, каждый листик устремляется к Слову, Богу, славу поет, Христу плачет, себе неведомо, тайной жития своего безгрешного совершает сие».
Такие речи мы слышим не раз в романах Достоевского, вспомним хотя бы Макара Ивановича в «Подростке». Хотя К. Леонтьев, например, резко нападает на «розовое христианство» Достоевского225, считая его дух не «истинно православным», и такого мнения были и многие другие критики, однако это совсем неверно.
Ср. П. Флоренский. Столп и утверждение истины. М. 1914, стр. 375, сл., 393.
Достоевский, совпадая со светло-настроенными мистиками, «создает» земной рай. Именно в книге, приписываемой как раз Амвросию (прототип старца Зосимы из Оптиной пустыни), мы прочтем во многом сходное описание молитвенного созерцания всего земного и преображение земли в некий рай*
«Вот так хожу, да беспрестанно творю Иисусову молитву, которая мне драгоценней и слаще всего на свете...» — говорит автор «Откровенных рассказов»226. А когда при чтении Библии странник начинал молиться сердцем, то «все окружающее меня представлялось мне в восхитительном виде: деревья, травы, птицы, земля, воздух, свет, все как будто говорило мне, что существует для человека, свидетельствует любовь Божию к человеку, и все молится, все воспевает славу Богу. И я понял из сего, что называется в Добротолюбии227 "видением словес твари", и увидел способ, по которому можно разговаривать с творениями Божьими. Я также опытно узнал, что значит рай и каким образом разверзается Царство Божие внутри сердец наших». И после этих слов вполне понятно восторженное восклицание: «Есть ли кто счастливее меня на земле, — говорит странник и замечает далее: не токмо чувствовал сие внутри души моей, но и все наружное представлялось мне в восхитительном виде, и все влекло к любви и благодарению Бога. Все было мне как родное, во всем я находил изображение имени Иисуса Христа».
Не то же ли это ощущение, как и у Достоевского, когда «все тихо, благолепно, все Богу молится»?
Земля играет еще одну особую роль в творческом мировоззрении писателя. Она — единственное место осуществления деятельной любви христианина. Отсюда и целование земного лона героями, согрешившими против веры и любви. Старец Зосима с особенной силой говорит об этом. В уста его вложена мысль Исаака Сирина, и все рассуждение Зосимы-Достоевского совпадает по тону с мироощущением автора «подвижнических слов»** Зосима так рассуждает об аде: «Отцы и учители, мыслю: "что есть ад?" Рассуждаю так: "страдание о том, что нельзя уже более любить". Раз, в бесконечном бытии, не измеримом ни временем, ни пространством, дана была некоему духовному существу, появлением его на земле, способность сказать себе: "я есмь и я люблю" Раз, только раз, дано было ему мгновение любви деятельной, живой, а для того дана была земная жизнь, а с нею времена и сроки, и что же: отвергло сие счастливое существо дар бесценный, не оценило его, не возлюбило, взглянуло насмешливо и осталось бесчувственным. Таковой, уже отошедший с земли, видит и лоно Авраамово, и беседует с Авраамом, как в притче о богатом и Лазаре228 нам указано, и рай созерцает и ко Господу входить может, но именно тем-то и мучается, что ко Господу взойдет он, не любивший, соприкоснется с любившими, любовью их пренебрегший. Ибо зрит ясно и говорит себе уже сам: ныне <...> уже подвига не будет в любви моей, не будет и жертвы, ибо кончена жизнь земная». Зосима, таким образом, полагает весь ад в муке неудовлетворенной жажды деятельной любви. Само прощение грешника не поможет ему... «Ибо хоть и простили бы их праведные из рая, созерцая муки их, и призвали бы их к себе, любя бесконечно, но тем самым им еще более бы приумножили мук».
* «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу», см. изд. 3-е, Казань 1884 г. и «Из рассказов странника о благодатном действии молитвы Иисусовой» — продолжение первых. Не без основания приписывалось авторство Оптинскому старцу Амвросию.
** Мы не отрицаем возможного влияния шведского мыслителя Сведенборга. (См. Н.О. Лосский в сборн. «Достоевский» под ред. Долинина, т. I, стр. 191, сл.)229 Книга Сведенборга Arcana Coelestia находилась в библиотеке Достоевского в переводе Аксакова. Однако по духу и по форме сопоставленный Н.О. Лосским отрывок из Сведенборга значительно менее подходит, чем отрывок из Исаака Сирина.
Исаак Сирин об этом вопросе говорит следующее*: «Мучимые в геенне поражаются бичом любви. И как горько и жестоко это мучение! Ибо ощутившие, что погрешили они против любви, терпят мучение, вящее всякого приводящего в страх мучения; печаль, поражающая сердце за грех против любви, страшнее всякого возможного наказания. Неуместна никому такая мысль, что грешники в геенне лишаются любви Божией. Любовь есть порождение видения, которое, с чем всякий согласен, дается всем вообще. Но любовь силою своей действует двояко: она мучит грешников, как и здесь случается другу терпеть от друга, и веселит собою соблюдших долг свой. И вот, по моему рассуждению, таково геенское мучение — оно есть раскаяние».
Припомним, что и Зосима в своем поучении в одном месте замечает: «Говорят о пламени адском материальном, не исследую тайну сию и страшусь, но мыслю, что если б был пламень материальный, то воистину обрадовались бы ему, ибо, мечтаю так, в мучении материальном хоть на миг позабылась бы ими страшнейшая сего мука духовная».
Итак, земля — место осуществления живой любви христианина и любви жертвенной. Мысль о необходимости принести себя в жертву любви для счастия и спокойствия совести, для наследования царства вечной жизни, наконец, для «равновесия земного» — идея, близкая Достоевскому. Вера в необходимость страдания и жертвы для установления «рая» на земле, эта мечта, романтическая и христианская, жила и бытовала в душе писателя. Этим можно объяснить и влияния отцов церкви и народных преданий на Достоевского. А в основе всего лежит страстная и, как все у Достоевского, исступленная и, тем не менее, прекрасная любовь к земле.
В чрезвычайно интересной работе «Mutter Erde» (Lpz. 1905) немецкий ученый A. Dieterich высказывает в заключение одну любопытную мысль: «Бессознательно до наших дней черпает писатель из родника народных верований, из глубочайшего и древнейшего религиозного источника, как только заговорит он о вечной матери-природе». Опыт такого исследования мироощущения писателя, его скрытой и явной религии в их взаимном воздействии мы и попытались дать. В своей основе то новое, что внес писатель своей манерой изображать природу и ее восприятие, может быть названо экстатическим мироощущением.
* Исаак Сирин. Изд. 1858. Слово 18-ое.

Виктор Пивоваров. Записки из мертвого дома
Продолжение см. О Достоевском. Часть 2