«Прометей — самый благородный святой и мученик в философском календаре». К. Маркс
Истина мифа. Хюбнер К.
Часть вторая. Система мышления и опыта в греческом мифе
Глава XII. Греческая трагедия как мифическое событие
История веры и религиозных идей. Зевс и греческая религия. Элиаде М.
Том первый: от каменного века до элевсинских мистерий
Глава X. ЗЕВС И ГРЕЧЕСКАЯ РЕЛИГИЯ
§83 Теогония и борьба между поколениями богов
§84 Триумф и всевластие Зевса
§85 Миф о первых поколениях. Прометей. Пандора
§86 Последствия первого жертвоприношения
§87 Человек и судьба. Значение "радости бытия"
Аспекты мифа. Элиаде М.
Глава VII. МИФЫ ПАМЯТИ И ЗАБВЕНИЯ
Глава VIII. ВЕЛИЧИЕ И УПАДОК МИФОВ
Глава IX. ПЕРЕЖИТКИ И СКРЫТЫЕ ФОРМЫ МИФА
Первобытное мышление. Леви-Стросс К.
Неприрученная мысль. ГЛАВА I. Наука конкретного.
Этнологический структурализм Клода Леви-стросса. А.Б. Островский
Пик увлечения этнологическим структурализмом приходится на 60-70-е гг. В настоящее время это увлечение прошло, и наступил этап кристаллизации интереса серьезных ученых-гуманитариев к Леви-Стросу — мыслителю и методологу, вычленились те из его концепций, которые имеют непреходящую ценность для развития культурологии и философии культуры. Его основополагающие установки по вопросам диалога культур, нашедшие свое воплощение в статье "Раса и история" ("Race et Histoire". P., 1952), уже в течение сорока лет входят в учебные программы французских лицеев.
Хюбнер К.
Подытоживающее рассмотрение греческой трагедии в свете предшествующего анализа направлено на углубление уже полученных результатов и подготовку к следующим главам. Я ограничусь при этом работами Эсхила и Софокла, поскольку Еврипид жил в ту эпоху, когда мощь мифа уже была подорвана.
Работы Эсхила отражают ту напряженную ситуацию, в которую попал греческий миф на заключительной фазе развития, а именно ситуацию противостояния властвовавших в классическую эпоху олимпийских богов и хтонических сил, вернувшихся из далекого прошлого при помощи стихийного насилия. Это и есть тот контекст, в котором, по Эсхилу, случается трагедия.
Модель этого мы находим как раз в его драме "Прометей". Прометей наказан Зевсом и прикован на утесе за то, что он пытался спасти людей от вымирания, подарив им огонь. Но Зевс хладнокровно правит не только людьми, но и древними стихийными силами Земли, титанами. То, что он воспрепятствовал им свергнуть его, было правильным, и Прометей даже помог ему в этом, поскольку он выступил за усмирение слепого насилия (стих 200 f.). Однако правление Зевса, от которого можно было ожидать более мудрого порядка (209—218), превратилось в угнетение всей земной природы сразу же, как только его всевластие окончательно упрочилось. Отныне он стал высокомерно обращаться со "старыми богами" (404 f.), вся сфера Земли стонет теперь от его тирании (406 f.). Кроноса он сверг в Тартар, жестоко обошелся с "зачатыми Землей" титанами Атласом и Тифоном (345—374). Хотя другие, к примеру Океан и его дочери, и склонились перед ним, но они более или менее явно выражали Прометею свое сочувствие. С жалобой к угнетенной природе обращает первые же свои слова Прометей. Он призывает эфир, воздух, солнце, источники и "мать всего Землю"(88—92). Жалобы на "нового правителя" слышатся и от древних сил Вселенной (149, 310). Прометея приковал с утесу Кратос, то есть как раз та
184
слепая стихийная сила, которую Зевс должен был не уничтожить, но усмирить. Так последний заменил один произвол другим (186 f.). Для устрашения Зевс соблазнил Ио, дочь Океана, и превратил ее в корову, чтобы скрыть свою страсть от Геры, а Гера преследует ее по миру в виде жалящего овода (в определенной степени противообраз Прометею, прикованному на месте). Прометей подробно показывает, какие блага он подарил людям, как он принес им культ и цивилизацию, как он учил их понимать природу и жить в согласии с ее порядком. Природные стихийные силы священны, их нужно лишь умиротворить с помощью Фемиды, устава и закона. Именно это могло бы быть задачей Зевса. В высшей степени показательно, что Эсхил уравнивает Фемиду с Геей (209 f.) и устами Прометея говорит, что именно она предостерегала своих детей, титанов, от слепого насилия и в конце концов перешла на сторону Зевса, когда они ее не послушали. Тем самым мать всего Земля пользуется высшим уважением: она источник не только всех сил природы, но и их обуздывающего усмирения. Разве сам Зевс не ее внук? Фемида-Гея также содержит в себе угрозу безмерному произволу Зевса, она может родить ему сына, который его свергнет (874). В конце концов эта угроза принуждает Зевса к уступкам, что видно из второй части драмы, названной "Освобожденный Прометей" и сохранившейся, к сожалению, лишь фрагментарно. Такова Гея, которая вновь устанавливает природный порядок. Олимпиец ограничен в своем произволе хтоническим началом, над ним стоит священный закон Земли. Он может осмысленно править лишь в гармонии с ним302.
В "Орестее" Эсхила небесные олимпийцы предстают сначала как состоящие на службе у хтонических сил, сил подземного мира. Во второй части этой трилогии, "Хоэфоры" ("Плакальщицы") — первую часть, "Агамемнон", которая повествует об убийстве Агамемнона его женой Клитемнестрой и ее любовником Эгисфом, мы можем здесь пропустить — Аполлон явно указывает на то, что убийство супруга требует "умиротворения подземных сил" (278); к Зевсу обращаются за тем, чтобы он "послал наказание из-под земли", то есть, позволил духам Аида отомстить за убитого (383 f.); вновь и вновь идут обращения к Гермесу, богу могил (1, 727, 813). С другой стороны, обращаются и к самим подземным богам (124 ff., 399, 405, 475, 476 ff.), например к Персефоне (490) и богине Земли (399), с мольбой о содействии, даже сам Агамемнон взывает из гроба (4, 334 ff.). Божественная сила присутствует также и в обретших святость мертвецах, их могилы отождествляются с алтарем (106 f.), и от них может проистекать помощь (456, 481 f.)303. Название трагедии, "Плакальщицы", представляет собой наименование тех, кто осуществлял культ мертвых. И потому вся ее первая часть является жалобой, обращенной к мертвым, поминальной молитвой и клятвой, которая выражается во все более страстных, в конце концов доходящих до экстаза диалогах и хоровых песнях. Но не только живые нуждаются в мертвых, но и наоборот. Умерший
185
продолжает жить в детях, от них человек получает известие об умерших (503 ff.); подобно тому как пробковые поплавки держат рыбацкую сеть на плаву, так дети не дают умершему окончательно сгинуть в глубинах Земли (506 ff.). Это понимается не в том банальном смысле, что существует память об умерших, но в том смысле, что они буквально существуют и принадлежат к живым до тех пор, пока их потомство живет по их завету и духу и общается с ними у могилы, в молитве и поминовении. Ведь "идеальное", как было показано выше, есть, согласно мифу, всегда одновременно нечто "материальное".
Итак, если в "Плакальщицах" олимпийские боги должны исполнить требования "хтонической ночи"304, "матери-Ночи"305, то участников трагедии с самого начала подспудно подстерегает смертельный конфликт. Недаром в обвинениях перечисляются все мерзкие преступления: убийство Агамемнона, неверность Клитемнестры, бабское господство в стране, жестокое обращение с Электрой, исчезновение родового наследства, распространяющееся всюду безбожие; недаром перед глазами Ореста проходят все ужасные наказания, которыми грозит ему Аполлон, если он не последует его приказу отомстить за Агамемнона (54 ff., 269 ff.), — ибо лишь это может подвигнуть его на совершение самого чудовищного в глазах хтонических сил преступления — матереубийства. Однако едва лишь совершено это деяние, как сразу Ореста настигает ужас: из тьмы выступают Эринии. Закон матери-Земли и матери-Ночи находится в открытом противоречии с приказом олимпийца Аполлона, представляющего закон патриархата и государственный порядок.
Лишь в "Эвменидах", третьей части трилогии, смертельный конфликт разрешается в рамках мифа. Примечательно, что она начинается с обращения к Гее, Фемиде и титаниде, Фебе, то есть к богам земли; за ними следуют олимпийцы Аполлон, Афина, Посейдон и Зевс; не забывают и Диониса. Так с самого начала устанавливается единство хтонических и олимпийских богов. Однако оно еще пока не достигнуто. Жрица, произносящая данную клятву, немедленно натыкается в самом храме на Эринии, которые ждут не дождутся своей жертвы. Аполлон, вновь выдворяя их из храма, упрекает Эринии за зверство их кровавого дела (185 ff.). Они тем не менее являются сестрами-богинями древних праисторических времен (69), представляющими старый божественный закон (173,727) и происходящими от Ночи-Земли, которую они называют своей матерью (321 ff., 416, 745, 791, 821 f., 844 f., 1034). Мы встречаемся здесь с той же двойственностью, что и в "Прометее": хтонические силы являются, с одной стороны, защитниками древнего права, благословляющего источник жизни, но, с другой стороны, они столь же ужасны и дики, как и природа. В их глазах ничто не может оправдать самое страшное преступление — матереубийство (210,212,262,267 ff., 599), в то время как убийство супруга, который не является кровным родственником, может остаться без последствий (605). Против этого закона выступают "молодые" боги, олимпийцы (150, 164, 778). Они представляют государственное
186
право семьи в том виде, как оно было основано Герой, Зевсом и Кипридой (Афродитой) (211,213 ff.). Отец, получивший от Зевса скипетр на правление, стоит выше матери (203, 602, 625 ff., 640). Аполлон ссылается также на Афину, которая родилась без матери из головы Зевса (657 ff.). Но Афина, в отличие от Аполлона, не идет на то, чтобы новое просто поставить над старым и решительно отвергнуть Эринии. Она знает, что этим не преодолеть то противоречие мифа, в котором коренится трагедия Ореста. Она не боится силы хтонических богов, но признает и их фундаментальное право (476). Поэтому она учреждает независимый суд, который должен вынести хорошо обоснованный, сбалансированный приговор (482 ff.). Хотя суд и решает в пользу Ореста306, однако для умиротворения Эринии здесь используется не просто насилие, а разум. И только теперь, будучи "одухотворены", древние силы возвращаются к изначальному единству с Геей и Фемидой и могут осуществлять свое изначально благословенное действие в примирении и полном созвучии с новыми богами Олимпа. Олимпийцы склоняются перед их древней мудростью (847), демонстрируют им уважение и побуждают людей к тому же с помощью культов, жертвоприношений и праздников (804, 833, 854 ff., 890 f., 920 ff., 1021 ff., 1036 ff.). Разве что-нибудь способно хорошо развиваться без сил Земли и плодородия? Поэтому, когда заключается брак и благословляются будущие дети, этим силам причитается жертва первотельца (834 ff.). Далее, им надлежит заботиться о росе и ветре, чтобы Земля плодоносила (930 ff., 945 ff.) и росли люди и скот (907,943). Им остается также древнее право неотвратимого наказания и мести в рамках вновь достигнутого мифического единства, если против природы и божественного права совершается святотатство (930 ff.). Однако каждому устанавливается отныне свое, своя Мойра: для хтонических существ это царство природы и Земли, для олимпийцев — это полис, государство, сформированный правовой порядок, человеческие споры и войны (1007,913 ff.). Это путь для Разумных, исполненных фронезиса (988). Тем самым примиряются между собой священные силы природы и правопорядок, установленный богами и людьми (992 ff.). Всякой дерзости против древних мифически-хтонических сил дается отпор, но вместе с тем ставится предел и их собственной дикости.
В трагедии "Прометей" человек не фигурирует вообще (сам Прометей является титаном); в "Орестее" главный герой лишь воплощает божественную волю и не показывает никаких человеческих черт; в трагедии "Персы" хоть и идет речь о людях, но она повествует о божественном суде и именно потому, что люди в своей гордыне не обращали внимание на богов. И олимпийцы насылают на них неотвратимое зло, в то время как умиротворяющие, благостные и утешительные силы идут из-под Земли, от хтонической Ночи и из царства мертвых. Весь спектакль разворачивается на могиле Дария, вокруг которой собирается хор и великие мира сего, сановники Персидского государства. Люди ожидают возвращения армии, от которой не приходило еще никаких известий об исходе кампании. Тревожная догадка витает
187
над присутствующими, хотя страна и живет в роскоши (3) и может позволить себе огромную армию, которая в гордой надменности возводит мост через Геллеспонт и подчиняет себе тем самым морского бога (72). Однако не является ли все это святотатством и богохульством? Не ведет ли это великолепие к ослеплению и гордыня — к беде (113—125)? Тут выступает вперед царица-мать и усиливает страх. И ее охватывает ужас перед избытком богатства (163 f.) и мучают страшные сны. Что же приходит ей в голову? Она молится Гее, Земле, обращается к умершим, она хочет принести им жертвы (220), чтобы "из темного лона Земли" Дарию было послано благо (222). Вскоре после этого приходит известие об уничтожении персидской армии. Обстоятельства, в которых это происходит, не оставляют сомнения: причиной этого могли быть лишь демон (345, 354). и олимпийцы, прежде всего Афина (347) и Зевс. И тем не менее люди посвящают свои ритуалы не им, а Земле, подземному царству и умершим. На могилы материЗемли приносят дары, изливают молоко, мед, родниковую воду, вино, возлагают оливки и цветы (610 ff.) и умоляют Гею, хтонических богов и Гермеса, бога могил, направить героя Дария к свету, чтобы он принес совет, спасение и избавление. Трижды к нему взывают, трижды молят его; тогда восстает он из гроба. Эпифания Дария есть вместе с тем и явление архе государства. В несчастье люди обращаются к этому архе, надеясь на воздействие его мифической субстанции и на прилив новых сил. Поскольку живые не были исполнены этой субстанцией и в ослеплении удалились от архе, она канула в глубины Земли вместе с героем. Теперь же прошлое великолепие царства вновь возрождается с воскрешением Дария. Он подтверждает тревожные догадки хора в начале трагедии: гордыня Ксеркса привела к беде. Он оскорбил Посейдона, мостя Геллеспонт; он разрушил храмы греков (745, 808 ff.) и потряс божественный порядок. После этого явления героя конец трагедии представляет собой картину бед и ужасов, насылаемых на Ксеркса олимпийскими богами. Хотя олимпийцы и являются существами карающими и наводящими порядок, тем самым ведущими к спасению, их закон — закон дня и света, но это лишь одна сторона дела. Не забывай об усопших! Наслаждайся божественным блеском мира (840), но утешайся также и страданием, ибо смерть есть "хтоническая Ночь". Предки хранят в своем священном царстве преданное забвению архе общины и полиса. Это должно быть донесено прежде всего до молодежи, которая легко забывает о прошлом (782 ff.). Не забывай о Земле, о Гее, матери всего живущего, которая людям ближе олимпийцев, поскольку из ее лона произрастает все и все в него возвращается.
Впервые лишь в трагедии "Семеро против Фив" человек выступает не как игрушка мифических сил (Орест), не только как объект справедливой мести за гордыню и дерзость (Ксеркс), но как самостоятельная личность. Однако этому сопутствует предупреждение: такая свобода вызывает восхищение, но должна привести к катастрофе. Этеокл — это человек, чей крах вызван его
188
собственным величием. С самого начала поэт показывает его одиночество. В первых же стихах рисуется постоянно растущая ответственность правителя, который как окруженный пламенем утес защищает осажденный город. Хор противопоставляет ему причитающих, полубезумных от страха женщин, которые проводят свое время в остолбенении и бессилии в коленопреклоненных мольбах перед изображениями богов. Они противодействуют ему (182), и он должен, теряя драгоценное время, воспрепятствовать тому, чтобы они заразили весь город своим отчаянием. Он все еще верит в свою связь с богами и не порицает молитвы; но они должны исходить из сильного сердца и наполнять людей божественной силой (264 ff.). Лишь позднее узнает он, в какое ужасное положение его поставили боги. Семь ворот у города Фивы. Против каждых ворот поведет свой отряд один из заклятых его врагов. Среди них и его брат Полиник, стремящийся забрать у него наследство и страшно отомстить городу. Полиник же — самый знатный из его врагов, первый его противник и единственный равный ему. И он как царь должен биться с ним (672 ff.). Полиник также заявил о том (636), что он будет считаться трусом, если не встретится с ним в поединке. Этеокл стоит, таким образом, перед выбором: убить брата и взять на себя вину за пролитую родную кровь или утратить царское достоинство? Братоубийство нарушает божественное право, которое с точки зрения мифа стоит выше, чем его царское достоинство, даже если оно в конечном счете и дано богами. Женщины тоже настойчиво напоминают ему, что предотвращение братоубийства более важно, чем сохранение чести (718), они утверждают даже, что победа лишь тогда будет угодна богам, если она не ведет к славе (716). Однако Этеокл отказывается подчиниться этому. Свою честь он ставит превыше всего (685, 717). Боги, говорит он, давно покинули его (702). Иначе почему же они жаждут того, чтобы он был вовлечен в столь смертельный конфликт вопреки его благородным намерениям, любви к родине и чувству ответственности? Это — древнее проклятие, лежащее на его доме (653 ff, 719, 742, 800 ff), которое наслал Эдип на своих сыновей, за что подвергся преследованию. При этом вновь перечисляется вся роковая цепь событий, поразившая его род. Свободная личность стремится восстать против богов не из гордыни а^ исходя из нового чувства справедливости; но какое бы восхищение она при этом ни вызывала, она оплачивает эту гордость своей гибелью. Хотел ли Эсхил тем самым определить границы и меру рождающегося индивидуализма, который сопровождался также и политическим переломом?
Противостояние хтонических и олимпийских сил и у Софокла является постоянно повторяющейся темой. Свободная личность выступает в его трудах более явно, чем в трагедиях Эсхила.
189
Трагедия "Трахинянки" показывает, как много блеска своей доныне нетронутой власти утратили олимпийцы. Мир, который предстает перед нами, полон лжи и коварного обмана. Геракл обманывает свою супругу Деяниру с Иолой. Деянира стремится удержать его с помощью колдовства, которое всучил ей Несс, с полным сознанием того, что ей это не поможет, а Геракла погубит. Как только она узнает об ужасных последствиях своего деяния, ее сын Гилл сдается перед лицом ее отчаяния и побуждает ее к самоубийству. Умирающий Геракл не только убивает невинного посыльного, принесшего смертоносный плащ, вымоченный в отравленной крови Несса, и остается безразличным к трагической ошибке и смерти жены, но он еще заставляет Гилла принять бесчестье и жениться на сопернице его матери, Иоле. Однако самым коварным из всех оказывается Зевс. С помощью своих двусмысленных откровений он чудовищно обманывает Геракла (1157—1173). В конце Гилл вновь призывает людей в свидетели против богов, которые требуют, чтобы их превозносили как основу и отцов всего сущего, и все же бесстрастно взирают на его скорбь (1267 ff.). Нет ничего, добавляет хор, в чем не присутствовал бы Зевс (1278)307. В "Царе Эдипе" олимпийцы опять демонстрируют свои мрачные стороны. Свет, внесенный ими когда-то в мир, уже больше не горит с прежней яркостью. Жизнь человеческая превратилась поэтому в ничто, а счастье — в самообман (1186 ff.). Чем раньше умрешь — тем лучше, а еще лучше вообще не родиться ("Эдип в Колоне", 1224 ff.).
Царь Фив Лай, желая предотвратить предсказанное отцеубийство, решает бросить младенца Эдипа на произвол судьбы. Однако его намерение сталкивается с сочувствием доброго пастуха, который передает Эдипа бездетным супругам. Став взрослым, Эдип вопрошает оракула. Однако, вместо того чтобы дать ответы на его вопросы, тот отталкивает его, предсказывая, что он убьет отца и опозорит мать. Эдип тоже стремится избежать несчастья и покидает дом, считая приемных родителей за родных. И именно это благое намерение приводит к встрече Эдипа с Лаем и убийству последнего. В конце концов бог приводит Эдипа в Фивы. Там он освобождает город от смертоносного сфинкса и пожинает заслуженную славу. Именно благодаря этому он получает руку овдовевшей царицы, являющейся его матерью. После того как всякая мыслимая попытка избежать преступления как раз и приводит к нему, зло распространяется на весь город. Однако этого еще недостаточно. Оракул передает ничего не подозревающему Эдипу задание найти и наказать убийцу Лая, виновного во всех несчастьях. Вновь Эдип предпринимает все, чтобы исполнить волю богов. Он ревностно берется за расследование, не щадя никого, в том числе и себя. И все это лишь для того, чтобы в конце концов установить, что он сам является искомым убийцей. Теперь смерть была бы для него освобождением. Но даже на это он не отваживается из-за непоколебимого страха перед богами. Он заранее истолковал
190
божественное указание таким образом, что убийца Лая, если будет найден, осуждается на изгнание. Однако он не желает более видеть этот мир, и здесь небесные силы над ним не властны: он выкалывает себе глаза. Так проходит жизнь Эдипа, словно следуя какому-то дьявольски измышленному плану свести на нет все его попытки следовать божественному указанию. Заканчивается все тяжелым и безнадежным отчаянием.
Эта трагедия Софокла, с одной стороны, опирается целиком на мифические представления. Среди прочих на те, согласно которым человек является ареной игры божественных сил и всякая вина в конечном счете имеет "объективную", а не "субъективную" причину. Однако это не защищает от наказания, более того, оно может распространяться и на других (идея "козла отпущения"). Наконец, это — представление об оракуле как выразителе воли бога (в явном виде или с тайными хитростями). Однако, с другой стороны, именно эти элементы мифа выступают в таком виде, что кажутся протестом и вызовом со стороны растущего человеческого самосознания. "Аполлон, Аполлон, это был он, друзья, причиной этого зла, зла и моего, моего страдания!" — восклицает Эдип (1329 f.), дважды поминая бога, зло и свое страдание.
Когда читаешь "Трахинянок" и "Царя Эдипа", то при поверхностном рассмотрении можно полагать, что Софокл хотел лишь художественными средствами выразить зарождающееся просвещение и критику мифа. Особенно ошибочно было бы вывести такое заключение из трагедии "Эдип в Колоне". Если сначала олимпийцы показали свои ужасные стороны, то теперь они проявляют свои умиротворяющие черты. Боги ведут Эдипа к указанному Аполлоном месту, где он может умереть в мире и под явным знаком божественного прощения (84 ff.). Это — священная роща в Колоне, принадлежащая Эвменидам (42), дочерям Земли и праисторической Ночи (40, 106). "Это место священно, это чувствуешь сразу", — говорит Антигона (16), сопровождающая слепого отца, что немедленно и подтверждается происходящим. Им приходит мысль помолиться (484), совершить жертвенное возлияние, а именно излить родниковую воду и мед из увенчанных свежей овечьей шерстью кувшинов (469 ff.) и возложить на увлажненную почву оливковые ветви (483). Здесь, в роще богов умерших, в роще мирного прощания, вновь вступает хор, воспевающий божественное очарование окружающего мира: зеленые лесные каньоны, где растет плющ и поют соловьи, плодородные леса, которые Дионис наполняет своими подвыпившими компаниями, где цветут крокусы и нарциссы и бьют ключи Кефиса, где танцуют музы и является Афродита, где растет священная олива, охраняемая Зевсом и Афиной (668—706). Олимпийцы не только умиротворяют, но вопреки всем своим ужасным и мрачным чертам они воплощают собой великолепие бытия. И здесь же мы видим как бы воспоминание о далеком сиянии, это — как прощание. Последняя правда, ожидаемая как праздник, — смерть.
191
Смерть воспевается хором, помощником и завершителем всего (1220 ff.). Он молит Аида и богов Земли о дружелюбном приеме и вознесении Эдипа (1558—1578). Просьба услышана. Когда Эдип чувствует приближение последних минут, он направляется к холму богини Деметры. Он служит ей ритуальным омовением и изливанием жертвенных напитков. Тогда в ужасающем ударе грома Зевса Хтонического слышится имя божества, и ужасный голос зовет Эдипа. Тесей, сопровождавший Эдипа, ослеплен неземным светом. Когда он обретает зрение, Эдип уже исчез. Эти чудесные события не оставляют сомнения в том, что боги подземного царства примиряюще открыли Эдипу темные ворота Земли (1661 f.). "Кончайте жалобы! — кричит Тесей детям Эдипа. — Грех печалиться, когда человека одаряют милостью хтонической Ночи" (1751 ff.).
Явление Зевса в момент ожидания Эдипа подземными богами, казалось бы, не укладывается в данную картину. Однако, как уже сказано, здесь идет речь о Зевсе Хтоническом, то есть о том боге, который почитается в ходе праздника Диазия. Предписанные ему ритуалы имеют своим предметом (см. гл. III, раздел 4) змею, представляющую собой символ возрождения, а также подземных сил и смерти. В ходе Диазии не приносили обычных жертв Зевсу, отсутствовала и трапеза, а все мясо сжигалось. Тем самым должно было умиротворить хтонические силы подземного мира. Праздник Диазия прежде всего и в основном был связан с ритуалом умиротворения, и поэтому в нем шла речь о Зевсе Мейлихии, Добром, то есть благожелательно настроенном. Таким образом первоначально хтонический культ сливается здесь с культом Зевса. В конце драмы Софокла является, таким образом, не просто Зевс-олимпиец, но такой Зевс, который тесно связан с хтоническими силами. То обстоятельство, что для этой сцены вообще избирается Зевс, объясняется из намерения показать в конце умиротворяющую связь олимпийцев и хтонических сил и тем самым еще раз выразить единство мифа, единство карающе-ужасных и дружественно-мягких божеств. Однако следует задаться вопросом, на чем, собственно, покоится прощение Эдипа. Оно покоится на том, что все же "субъективная" невинность отделяется от "объективной" вины: Эдип совершил свои деяния невольно (963 f., 977), он не столько действовал, сколько страдал (266 ff.), он не знал и не ведал, что творил (522 ff.). При этом поэт не сомневается в объективном существовании мифической вины и в том, что всякий запутавшийся в ней должен за это платить. Вина здесь есть что-то вроде рока, событие естественного порядка, как болезнь с непредсказуемыми последствиями. И человек действительно может быть спасен, если неизменно выдерживает посланные богами испытания. Этеокл, ценивший свое царское достоинство выше божественного закона, умирает в одиночестве, покинутый богами. Напротив, Эдип, в своей жизни никак не погрешивший против божественной воли, в конце обретает милость и успокоение. Хотя эту милость и успокоение
192
дают ему олимпийцы, все же настоящее прощение он получает тогда, когда хтонические боги принимают его в чрево Земли.
Софокл лишь временно преодолел противоречие между олимпийцами и подземными богами. В "Антигоне" мы встречаемся с не менее резким противоречием того же рода. Креонт, царь Фив, запрещает погребение убитого брата Антигоны Полиника, поскольку он предатель, а подчинение и порядок — столпы, на которых покоится государство (675 ff.). Родина должна ставиться выше кровных связей (182 f.). Богов Аида, требующих погребения, почитают напрасно (779 f.). Однако именно на этих богов опирается Антигона. Предать мертвых Земле — это обычай и священный закон (23 f.). Хотя он в отличие от государственного закона никем и не писан (454 f.), и никто не знает его происхождения, он существует, однако, с тех пор, как люди начали мыслить, и именно этим, своей вечностью он выступает как нечто божественное, уважаемое подземными силами (77). Отец, мать и брат в Аиде будут, конечно, рады, если она им будет служить в смерти, и эта надежда придает Антигоне силы (897 ff.). Подчинение заветам мира умерших есть мудрость (519), поскольку жизнь коротка, а смерть долга (74 f.). Это мнение разделяет и Гемон, сын Креонта и возлюбленный Антигоны. Мертвый должен быть погребен — таков закон богов умерших (745, 749).
Из противостояния Креонта и Антигоны нередко конструировали два типа равноценного права и в этом видели трагический конфликт данной истории. Однако Софокл не дает основания для сомнений в том, что Креонт является преступником. Это не только объявляет вещий Тиресий, но это же показывает и цепь ужасных событий. Сам Креонт видит в ней возмездие и кричит Аиду, что он его погубил (1284 ff.). Царство мертвых торжествует над идеей государства, однако оно демонстрирует свою силу и перед олимпийцами, защищающими государственный порядок. Ведь мертвые принадлежат подземным богам (1070), и ни царь, ни олимпийцы (1072 f.) не имеют на них права. Идея свободной личности принимает форму Антигоны, и вновь в новом варианте. Антигона не является ни Орестом — лишь сценой игры мифических сил, ни Ксерксом, руководимым ослепляющей гордыней, ни Этеоклом, принимающим в расчет лишь собственную честь, ни Эдипом — жертвой "объективной" вины. В столкновении хтонического и олимпийского мирового порядка Антигона более своободно решает в пользу первого. Поэт показывает эту ее свободу, противопоставляя Антигону ее сестре Йемене. Только для того, чтобы отговорить Антигону от ее намерения, Йемена открыла глаза Антигоне на то, что она в самом деле может выбирать: никто не обязан придавать земле брата вопреки угрозе царя, преступать государственный закон и подвергать себя чрезвычайной опасности. Антигона отвечает на это так: ты идешь своим, а я — моим путем (557). Хор гласит, что Антигона, однако, не стремится понять это свободное решение как поступок согласно собственному закону (821, 875), она не полна честолюбивых
7 К. Хюбнер
193
замыслов уподобиться богам (837 f.), напротив, это звучит в ее ушах как издевательство (839 ff.). Она, скорее, выбирает закон богов Аида, поскольку он в данном случае стоит превыше всего, и делает это из благочестивого чувства долга. Поэтому она берет в свидетели своего позора не олимпийцев, а Дирку ручьев и Фебу священных рощ. Там, на материнской почве города, в лоне Земли находятся священные силы, связь с которыми она ощущает. Как я должна взирать (blepein — др.-греч.) на богов, кого из них о помощи просить, жалуется она, если я богобоязненно потворствую безбожию? Нет сомнения, что, говоря о богах, она имеет в виду олимпийцев, и поэтому Гёльдерлин в этом месте "Theoi" удачно перевел как "небесные", а, к примеру, В. Виллиге в своем переложении переводит "blepein" как "поднять глаза (к небу)"308. Она творит "безбожие", поскольку преступает созданный олимпийцами государственный закон, "богобоязненна" же она потому, что подчиняется подземным силам. Открытие этого деления божественного мира на две части перед лицом смерти вызывает ужас, и тем не менее Антигона стремится держаться священного в священном (943).
Я пройду мимо работ "Электра" и "Аякс", поскольку они не добавляют ничего нового с точки зрения выявленных здесь мифических структур греческой трагедии и их связи с появлением человеческой индивидуальности, и обращусь в заключение к трагедии "Филоктет".
Как и в "Эдипе", первоначально здесь идет речь об "объективной" вине. По неведению Филоктет помог Гераклу обрести бессмертие, что стремилась предотвратить Гера. В качестве возмездия он был как раз во время жертвоприношения богам укушен змеей. Поскольку рана не заживала и ахейцы не могли более выносить ее запах и ужасный вид, то они высадили его, не долго думая, на покинутый остров, где он отныне должен был мучительно страдать. Военачальники же, должные нести за это ответственность, стяжали себе тем временем бессмертную славу в битвах за Трою. Зло не умирает, жалуется Филоктет, боги даже хранят и лелеют его, а добро и благородство изгоняют (446 ff.). Как это следует понимать (451) и как же можно превозносить богов, которых тем не менее считают злыми (452)? Однако самое тяжелое испытание еще ожидает Филоктета. После того как выясняется, что Троя не может быть покорена без лука Геракла, которым владеет Филоктет, последнего побуждают к тому, чтобы примириться с Одиссеем и его товарищами и отныне воевать вместе. Однако Филоктет тщетно противится этому. Когда с Олимпа спускается Геракл, чтобы лично объявить ему высшую волю, он падает в восторге на колени. Ужасная судьба, выкрикивает он (1466), сколь ни тяжела и малопонятна может быть она для смертных, все же она определена всемогущим божественным духом (1467 f.). Будучи внезапно объят этим духом под влиянием явления Геракла, Филоктет вновь обращается к богам и прощается с нимфами, источниками и рощами острова, где вопреки всему с ним соседствовали Гермес и Аполлон (1452 ff.).
194
До сих пор драма развертывается почти как новое издание "Трахинянок", когда в конце нуминозное сияние олимпийцев все же возмещает все страдания, причиненные ими человеку. И тем не менее налицо одно решающее отличие. В этот мифический жизненный опыт вплетается процесс, в котором свободная личность выступает еще рельефнее, чем во всех других трагедиях. Одиссей советует своему соратнику Неоптолему хитростью завладеть желанным луком Филоктета, а его самого, лишенного тем самым всякой ценности, забрать на корабль и увезти в Трою. Неоптолем, поразмыслив, соглашается. Лишь в тот момент, когда он видит страдания больного Филоктета и его жалкую беспомощность, в момент, когда Филоктет безоглядно доверяется ему, ему становится ясна низость их замысла. Он возвращает Филоктету обманом похищенное у него оружие. Одиссей в ярости, поскольку Неоптолем не выполнил приказ военачальника. И в самом деле: разве исполнение долга ради общей пользы ахейцев не имеет приоритета перед моральным решением в отношении отдельного человека (926)? Разве не сам Неоптолем еще раньше сказал, что по воле божьей Троя будет захвачена с помощью Филоктета (192 ff.)? И все же он внезапно идет на риск противостояния военному приказу и божественной воле, и притом с явной ссылкой на свою собственную природу. "Все становится невыносимо, — говорит Неоптолем, — когда человек расстается со своей собственной природой и делает нечто, что ей противно" (902 f.). Тем не менее и здесь Софоклу не свойственно вырывать (как бы в духе Просвещения) из контекста мифа морально действующего свободного человека. Ни хитрец, ни обманутый не в состоянии перечеркнуть божественный план: не может этого Одиссей, почти испортивший все, как это показывает течение событий, своей необдуманной хитростью; не может этого и Неоптолем, призванный в конце Гераклом (1434) для исполнения божественного поручения. Так человек вновь приводится к единству с божеством. Однако нет сомнения в том, на ком останавливается благосклонный глаз бога: как два льва, должны вместе стоять отныне Филоктет и Неоптолем, таково божье требование (1436), а об Одиссее не идет и речи. Они прошли очищение, и все страдания Филоктета оказываются отныне испытанием, которому боги его подвергли, чтобы подготовить его к бессмертной славе (1418 ff).
Так миф торжествует в конце концов и здесь, где впервые проявившаяся личность значительно яснее сознает свою свободу, чем в какой-либо другой драме Софокла. Лишь в этих пределах Софокл позволяет себе изобразить индивидуальность. Трагедия человека всегда выражается в конфликте с божеством, и в большинстве пьес она — лишь отражение конфликта между Мойрой, олимпийцами и хтоническими силами, разворачивающегося в рамках мифа. Однако в то время как у Эсхила эти конфликты всякий раз ведут к соглашению, у Софокла весы склоняются в пользу царства Земли и Ночи.
195
В этой связи примечательно, что именно у Софокла должно произойти явление Асклепия, за что он почитался после смерти как heros dexion — муж правый309. Он посвятил Асклепию пеан и ввел его культ в Афинах310. Знаком Асклепия, однако, является змея, то есть знак подземных сил и мертвых. Он все же рисковал, будучи врачом, возвращать к жизни мертвых, за что его Зевс и поразил молнией.
Лишь теперь, когда мы уяснили роль мифа в трагедии, можно полностью понять и ее культовое происхождение; лишь постижение внутренней связи мифа и трагедии открывает нам то, что мифический праздник совершался при ее участии и в специфической форме, как это явствует из предшествующей главы. Обратимся же теперь к истокам трагедии.
а) Истоки трагедии по Геродоту и Аристотелю
Трагедии исполнялись во время так называемых Городских Дионисий. Если обратиться к этому времени, то мы увидим, что изображение бога переносили из святилища Диониса в театре к одному маленькому храму вблизи той области, где позднее находилась платоновская Академия. Оттуда накануне праздника оно доставлялось эфебами в торжественном шествии к месту его прежнего нахождения. С этим внесением бога воспроизводилось архе, а именно уже однажды осуществленный перенос Диониса из Элевтер в Афины во времена Писистрата, отчего Дионис получил прозвище Элевтерийский. Эфебы вели с собой быка, которого затем приносили в жертву. Сразу же после этой праздничной процессии происходило шествие, комос, которое могло бы напомнить сегодняшний карнавал: люди в масках рассыпались по городу, дурачились и играли. Не знают точно, оставалась ли статуя Диониса во время праздничных игр в театре или же снова устанавливалась на своем старом месте в храме. Многое говорит за первое предположение, потому что присутствие бога во время представлений могло бы сыграть важную роль311. Связь мифа о Дионисе и трагедии скорее формально выразил Аристотель, когда он пишет в своей "Поэтике", что трагедия ведет свое происхождение от экзархонтов, певцов дифирамба или культовой песни в честь Диониса312. Нечто похожее мы можем умозаключить из Геродота, который сообщает, что Арион первым сочинил и дал название дионисийским дифирамбам313, так как того же Ариона одновременно и старый греческий лексикон Суда (1000 г. н. э.) называет изобретателем трагического314. Тем не менее этим сказано чрезвычайно мало. И даже дальнейшее указа-
196
ние Аристотеля на то, что трагедия получила толчок к развитию из игры сатиров315, едва ли поможет продвинуться дальше, потому что, хотя сатиры и принадлежат тиасу, праздничной толпе Диониса, все же остается загадочным, каким образом и почему должна была развиваться трагедия из такого дурачества и шутливых речей316.
Представление о более глубинной внутренней связи между трагедией и культом Диониса дает нам сообщение Геродота о том, что раньше в Сикионе игнорировали Диониса, так как там трагические хоры посвящали не ему, как это было, очевидно, принято, но герою Адрасту. Лишь предок более позднего правителя Клисфена снова вернул Дионису хоры, имевшие темой его мучения, но прочий культ он связал с другим героем, а именно с Меланиппом317. Он дает нам важное указание, что для возникновения трагедии решающее значение должно иметь слияние культа героев и культа Диониса. Также основываясь на только что процитированном замечании Геродота о том, что Арион не только изобрел дифирамбы, но и дал им название, следует предположить, что они давно уже содержали сюжеты легенд о героях318. Когда Аристотель наконец констатирует определенное отношение гомеровского эпоса к трагедии3'9, то он мог бы не в последнюю очередь подумать об оплакиваемых умерших, которые мы находим в "Илиаде". Там с большой наглядностью и подробностью описаны похороны героев Патрокла и Гектора, которые были связаны с торжественными процессиями и мрачными песнопениями320. При этом постоянно встречается стереотипное выражение: "И он/а начал/а свой плач", после чего в хор вступали остальные321. Здесь мы находим тех самых экзархонтов и солистов, в которых Аристотель, как уже отмечалось, видит происхождение трагедии. Ту же самую, часто затемненную смену экзархонтов и хоров мы, действительно, находим повсюду в трагедии, и при этом повсюду речь идет об оплакивании героя.
б) О связи между культом героев и хтоническим мифом
Как обнаружилось, именно хтонический миф значительно подчиняет своему влиянию трагедию. Это миф о всеобщей Матери — Земле, Гее. Ее Фемида, ее закон — прежде всего закон рождения и смерти. Она, с одной стороны, та самая первосила, которая все порождает из своего чрева, она есть плодородие, от нее берет начало все живое322, но она же является и той силой, которая все, что породило ее темное чрево, возвращает снова в него. Она "хтоническая Ночь", священный хаос, который все порождает и в который все снова погружается. Свет дня, мир разумной цивилизации, человеческих уставов, государство и полис не относятся к ее Мойре, к ее области. Этим ведают, скорее, олимпийцы.
197
Это резкое разграничение отчетливо проявилось и в культе. Дом, в котором покоится усопший, для живых считался нечистым местом. Оттого они рвали на себе одежды и посыпали пеплом свою голову. Кто переступал порог дома, заранее окроплял себя водой. До того времени пока покойного выносили, затухал огонь в очаге, на котором приносили жертвы богам поднебесья. Когда усопший был захоронен, его близкие очищались сами и очищали весь дом, чтобы тем самым снова сделать возможным доступ к нему богам жизни. Следует также напомнить о том, что Аполлон не терпел покойников на посвященном ему озере Делос и что он отвернулся от своего питомца Гектора в тот самый час, когда смерть его была предрешена323. Кроме того, различны и жертвы, приносимые хтоническим и олимпийским богам: хтоническим предназначается окропляющее жертвоприношение, различные возлияния, олимпийским — "огненная" жертва. Именно поэтому в трагедии встречаются, главным образом, окропляющие жертвоприношения. Они состоят в том, что что-либо льют на землю, принося таким образом дар Земле, в то время как при "огненном" жертвоприношении поднимается к небу дым. Соответственно при обращении к подземным богам, богам мертвых, простираются на земле, а при обращении к богам поднебесья стоя поднимают обращенные вверх к небу ладони. Культ умерших, так же как и культ олимпийцев, каждый раз начинается с процессии, но ведет она не к храму, а к месту погребения героя. Далее, за жертвоприношением не следует, как во втором случае, ликующий призыв, а звучит плач по усопшему. Но и здесь совершается культовая трапеза, пир в честь усопших, называемый Perideipnon, тем самым субстанциально создается мифическое единство с хтоническими богами и святыми умершими. В последующем состязании повторяют архе усопшего героя, жизнь и сила обновляются. Празднество, включающее процессию, жертвоприношение, плач и состязание, является мифическим праздником, в котором перемешались печаль, утешение и страх. Утешительно, отдавая свою силу, посредством жертвоприношения вступать в связь с умершим; но в слове enagizein, которым это называют, резонирует слово "enages" — "проклятый" и "связанный клятвой", итак, нечто страшное, серьезное, тяжелое и мрачное. Даже олимпийцы, если они клянутся, клянутся водами Стикса, реки преисподней. Здесь — их последние и самые глубокие корни. Также и в гомеровском эпосе, который в частях, имеющих более позднее происхождение, изображает усопших как бессильные тени, в упомянутых уже описаниях погребений снова возрождается более старый хтонический миф. Здесь усопшие очень сильно вторгаются в жизнь: являются живым, ставят перед ними требования, им приносят в дар даже человеческие жертвы324. Это должно напомнить об огромных могильных сооружениях доисторического времени. Там собирались, там оплакивали умерших, там их заклинали посредством символов и внушения свыше и спрашивали у них совета, чувство-
198
вали себя одухотворенными ими. Без этого культа умершие опустились бы до бессильных теней и живые утеряли бы свои корни; без этого взаимного проникновения и те и другие превратились бы в ничто.
в) О связи хтонического и дионисийского мифов
С одной стороны, Дионис — бог бьющей ключом жизнерадостности, упоения, экстаза и вина, но, с другой стороны, он также и бог усопших. Первое здесь понимается лишь как обратная сторона второго. В состоянии самого восторженного существования индивидуум угасает, он чувствует себя единым со своей жизнью и растворяется в ней; так как именно поэтому он чувствует себя не просто разложившимся в совершенную пыль, в ничто, он и от смерти ожидает жизни: Земля должна скрывать мертвого как живого и порождать снова. Так следует понимать тесную связь между смергью и оождением, которая нашла свое выражение в греческом культе. Во время тесмофорий, например, женщины приносили жертву подземному царству тем, что бросали в горные ущелья поросенка и при этом показывали изображения человеческих половых органов. Колонны бога могил Гермеса часто были изображениями фаллоса. Кроме того, миф сообщал, что Гермес сексуально возбуждался при виде Персефоны, богини преисподней. Но Персефона — также мать Диониса. Его мученическая смерть — титаны разорвали его — и его возрождение с помощью Семелы равным образом указывают на взаимосвязь, на взаимопроникновение смерти и жизни. Но Семела на фригийском наречии зовется не иначе как "Земля". Дионис позднее спустился в преисподнюю, чтобы вызволить эту свою вторую мать. Существовали вакхические культовые предписания для мест погребений и мистерий. К тому же нам оставлено со времен античности следующее указание: "Те, кто был посвящен в вакханты, были увенчаны белым тополем, потому что это растение хтоническое, хтоническим является также и Дионис, сын Персефоны"325. Вергилий также говорит о "nocturnus Bacchus", ночном Бахусе326. Этот бог близок, таким образом, прежде всего природно-материнскому. Его самые усердные слуги — женского пола, и он окружал себя кормилицами и нимфами, мужчины иногда даже вообще исключались из его культа. Покорные ему менады разбредались по горным лесам, чтобы искать бога и при свете факелов справлять свои оргии. Антестерии, которые находились под знаком Диониса, начинались с ритуалов плача по усопшим, их чествования и умилостивления. Гнетущая тишина стояла в эти дни над городом. Усопших угощали, но затем чисто вычищали дома и улочки: жизнь снова возвращалась, и в костюмах вакхантов царицу сопровождали в бычье стойло, Буколион, где она праздновала священную свадьбу с богом. Это также лишний раз показывает, что бог смерти есть одновременно и бог жизни. Ему свойственна природ-
199
ная дикость, чуждая олимпийцам, он носит шкуру барса, полуживотные, сатиры и силены — его сопровождающие, и его символ — фаллос. В состоянии оргаистического возбуждения менады раздирают живых козлят и съедают их.
г) Возникновение трагедии из слияния культа героев, хтонического и дионисийского культов. Роль олимпийского мифа
С появлением гомеровского аристократического общества олимпийский миф вытеснил более старый хтоническо-дионисийский327. Тем не менее он продолжал жить в народе. Приведенная ранее цитата Геродота (V. 67) показывает нам, что между возобновлением культа героев и культа Диониса, с одной стороны, и политическими реформистскими движениями Клисфена, Писистрата, Периандра и остальных (при дворе последнего действовал Арион) существовала взаимосвязь. Хотя все они были тиранами, но должны были одержать верх над господствующей аристократией, опираясь на широкие массы полиса. (Из-за чего Я. Буркхардт называет это "предвосхищением демократии"328.) Понятно, что именно тогда началось реанимирование старых мифов и одновременно складывался новый культ героев, который мог послужить прославлению тиранов. Так, хтонический, дионисийский культ и культ героев, всегда родственные по своей сущности, возможно, слились в дифирамбическом и трагическом хорах в такое единство, из которого уже позднее возникла трагедия. Хоры, которые пели дифирамбы, первоначально изображали сопровождающих Диониса сатиров и выступали в козлином обличье, из-за чего их называли Tragodoi (от tragos — козел и aoidos — певец), итак, "поющие козлы". Когда позднее дифирамбические хоры перенесли на культ героев, этот элемент формы связали с иным, но ни в коем случае не чуждым Дионису содержанием; и далее носили маску и костюм, но изображали уже героя и его дружину. Название исполнителей было тем не менее сохранено. В этом вовсе нет ничего необычного. Так на самом деле назывались стоящие позади в хоре псилы, "легкие", что, указывает на их происхождение из поющего военного подразделения, где легко вооруженные воины были размещены в задних рядах329. И все же эти псилы ни своим внешним видом, ни своей задачей не напоминают об их прежней роли. Сохранение же названия "Tragodoi" могло осуществиться тем легче, что хор сатиров оставался связанным с трагическим хором: за трагедией строго следует игра сатиров. Слияние хтонического, дионисийского культов и культа героев при натиске хтонического культа должно было вести к трениям с преобладавшим до сих пор олимпийским мифом. Как уже было показано в предшествующих разделах, греческая поэзия в значительной степени является попыткой ликвидировать эти трения и одновременно отдать должное пробудившемуся вновь сознанию личности. Это отражается не только на ее содержании, но и на форме. Наряду с лирикой дифирамбически поющих хоров все
200
больше и больше развивается форма диалога, позаимствованная из гомеровских диспутов между героями. Действие все сильнее выступает на первый план, увеличивается число протагонистов. (Эсхил первым ввел двух актеров, Софокл — трех.) Также и язык диалогов носит отпечаток гомеровской поэзии330.
д) Эпифания и архе в греческой трагедии
До сих пор мы рассматривали значение для греческой трагедии дионисийского, хтонического и олимпийского мифов, а также культа героев. Но Аристотель, как уже было упомянуто, в качестве дальнейших источников называет экзархонтов и солистов дифирамбической песни.. За этой внешне чисто формальной ссылкой скрывается, однако, нечто более глубокое. Как в подростке, который принес в Темпе свежий лавр, изначально был сам Аполлон, как в девушке, которая доставила таинственный ларец к крепости, была сама Аглавра, а в журавлином танце был сам Тесей с афинскими юношами и девушками (см. гл. XI, разд. 4), так первоначально и Дионис и его свита были воплощены в солисте и хоре, одетых в маски и костюмы, и уже позднее в них был, наконец, герой со своей дружиной. "Aoidos" зовут не только певцов, так зовут и заклинателей, певцов волшебных заклинаний. При таком пении и заклинании всегда одновременно танцевали. Хор всегда двигался, в те времена он даже совершал шаги, повороты, махи, как это было обычно принято в военных подразделениях331. Итак, представление всегда было "драмой" в смысле действия и изображало историю страданий бога или героев. Тем самым, как мы можем сказать сейчас на основе проведенных ранее исследований, в мифе были представлены эпифания и присутствие архе. "В действительности, — пишет В. Буркерт, —культ героев не является подлинным культом предков; речь идет об активном присутствии"332. То, что здесь происходило, было столь же малотеатральным спектаклем в сегодняшнем смысле, как и все остальные культовые представления в мифическом празднестве. В этой связи значимым является тот факт, что Писистрат сделал трагедию составной частью Городских Дионисий в Афинах. Он был тем, как сообщает Геродот, кто лично в триумфальной процессии ввел Афину в Афины333, и если в более позднее, просветительски настроенное время полагали, что он нарядил богиней прекрасную женщину по имени Фия (Phye), то это ничего не изменит в том, "что все в городе верили: женщина — действительно богиня"334. Ницше замечает по этому поводу: "... если видели, как сама богиня Афина в красивой упряжке в сопровождении Писистрата едет по центральным площадям Афин — ив это верил всякий честный афинянин, — тогда в любой миг, как во сне, все становится возможно..."335
Как обобщение предшествовавших размышлений и привлеченных при этом исторических фактов выглядит описание А. Боймлером культа героев в качестве источника происхождения трагедии:
201
"Слово "герой" нужно наполнить вполне весомым содержанием и страхом, который религиозный человек чувствует перед демонической, даже из могилы воздействующей сущностью, чтобы понять, что означает словосочетание "дифирамбы героям" в шестом столетии. Герой, которому поют "славу", не отдален, но слушает и наслаждается зрелищем, связанным с жертвоприношением. Все вместе — не концерт, не музыкальное выступление, но страшно серьезное действо; это относится не только к толпе слушателей, но и к живущему в могиле духу... С заострением внимания на герое в сакральном смысле мы наряду со ссылкой на хтоническую сторону культа Диониса одновременно возвращаем настроение трагедии:. ритмы плача по усопшим и погребальное пение, которое далее звучит в комосе""6. "Чрезвычайно важно удержаться от всякой мысли о подражании применительно к древнему феномену искусства трагедии"337. "Это, действительно, тени, которые поднимаются перед нами на трагедийную сцену. Эти герои... вызваны из могилы"338. "Священный трепет, который навевает трагедийное произведение искусства, — трепет могилы""9. "Герой воплощается. Этот акт превращения души, принадлежащей царству мертвых, в действующее и разговаривающее существо есть прафеномен трагедийного искусства"340. "Превращение прошлого в настоящее" происходит для Боймлера, таким образом, совсем в духе событий, названных здесь "архе"341. "Представим себе однажды, — пишет он, — каким может быть идеальный ход событий. Вокруг могилы героя или вокруг алтаря, где в его честь состоялось жертвоприношение, собирается толпа, которая поет хвалебную песнь господину душ" — то есть Дионису. "Давайте освободимся от филистерской мысли, что этот дифирамб, исполненный мужским хором, станет удовольствием для слушателей. Представим себя пребывающими в вере, из которой произошло мероприятие такого рода, в вере в демонический дух предков, у которого еще есть сила, чтобы вредить или приносить пользу... Послушаем песню хора; она звучит мрачно и тяжело. Она не возносится свободно ввысь как пение играющих на кифаре и дым жертвоприношений для небожителей; она как будто ищет землю, хочет упасть в глубину, как кровь, которую пьет земля при окропляющем жертвоприношении... Нечто чарующее, заклинающее содержится в ее ритмах. Герой должен их услышать. Он, его душа должна воспринять пожертвования и насладиться ими, ей хотят сделать добро. Как далеко еще до представления, что дифирамб будто бы имеет силу физически заклинать душу героя? Что хор "одной вспышкой понимания превращает в героя..." экзархонта, солиста — ив ужасе отшатывается от этой возможности"342.
Может быть лишь спорным, переживалась ли эпифания и повторение архе во время исполнения трагедии времен Эсхила или Софокла с той же непосредственностью, как в любом культе, из которого она возникла. Слишком она уже "искусство", слишком далеко, должно быть, распространился уже просветительский дух. И все же связь с культом еще присутствует, настроение Городских Дионисий владеет городом, когда исполняются трагедии; сам
202
Софокл, как было замечено, еще переживал эпифанию. Еще сохранена по меньшей мере идея мифического праздника, в котором присутствует бог или герой и воспроизводится его архе; еще не позволено, как будет позже, изыскивать всякие начала, которые, впрочем, все производны от мифа. Представление еще направлено исключительно на бога и не может быть сыграно при любом удобном случае. Так, можно согласиться с А. Боймлером и тогда, когда он пишет: "Словно освободившись от оков Земли, герои передвигаются по сцене медленно, серьезно и могущественно. Черты скрыты за страшной маской, актер выступает вперед. Торжественно и спокойно звучит его голос под маской. Греку времен Эсхила этот голос казался исходящим из могилы"343.
Соответствующее архе можно ясно распознать в отдельных кусках трагедии: темой "Прометея" является борьба между хтонической и олимпийской действительностью, равным образом относящаяся и к незапамятным временам, и постоянно современная; в "Орестее" — это ее постоянно обновляющийся гармонический исход. Также и "Трахинянки" включены в этот контекст. Драмы о героях, напротив, архетипично прославляют все время по-новому разрешаемый конфликт, в который человек попадает из-за разлада внутри нуминозного мира, конфликт, который дополнительно обостряется вмешательством нового индивидуалистического сознания.
Даже если трагедия обязана своим возникновением времени, в которое миф уже начинает блекнуть, даже если она представляет, быть может, последнюю грандиозную попытку устранить средствами искусства возникшие в мифе противоречия и его противопоставление растущему самосознанию человека, то она все же является для нас замечательным средством понимания структуры, значения и сущности мифического праздника и достижения наиболее ясного представления о нем. Но это удается лишь тогда, когда трагедию рассматривают не как изолированный феномен, а пытаются понять ее из ее происхождения, как вросшую в мифический мир мыслей, опыта и представлений, то есть так, как она была изображена в предшествующих главах нашей книги. Что под этим подразумевается, в наиболее сжатой форме выразил В. Гронбех, когда он говорит; "Предание, которое воспроизводит историю в ее течении, — реалистичный отчет о событиях, происходящих на сцене"344. "Слова тяжелы от образов, от полноты жизни"345.
е) Античные теории трагедии
Нетрудно подвергнуть сомнению предпринятое здесь толкование греческой трагедии как последнего дошедшего до нас в письменной форме выражения античного мифического духа, ссылаясь на то, что в античных теориях, посвященных трагедии, нет и намека на это. Разве не должны были философы, которые сами могли еще смотреть театральные представления, знать все это лучше, чем мы, сегодняшние, тем более что до нас и в самом
203
деле дошла лишь частица существовавших тогда текстов? Но дело в том, что в античных сочинениях не найти и попытки полемики с содержанием трагедии. Они посвящены либо ее чистой форме и ее чисто формальному отношению к истинности, либо психологическому воздействию, которое она производит на зрителей.
Одна из первых посвященных трагедии теорий, по-видимому, принадлежит Горгию (485—380 до н. э.). Мы можем познакомиться с ее основными идеями из литературной дискуссии, которую Аристофан заставил вести Эсхила и Еврипида в своей комедии "Лягушки", а также из некоторых фрагментов сочинений Горгия и его декламации о Елене346. Не считая некоторых, скорее формальных вопросов о взаимосвязи искусства стихосложения и музыки, эта теория, по-видимому, говорила прежде всего о том, что трагедия основана на обмане и иллюзии347, что она вызывает в зрителях дрожь348, страх349, сострадание350 и тоску351 и делает людей лучше352. Горгий при этом в истинно софистской манере выдвигает парадоксальное утверждение, что поэт как обманщик более прав, чем необманывающий, так как именно путем обмана достигается изменение людей к лучшему, к чему и следует стремиться; также и обманутый — мудрее, чем необманутый, потому что только в обманутом лекарство искусства может оказать свое воздействие в полной мере353.
Платон, как и Горгий, вообще не останавливается на содержании трагедии, напротив, для него с самого начала не имело никакого значения то, что ей не свойственна правда. Это, согласно Платону, прежде всего зависит не столько от того, что она основана на обмане и иллюзии, сколько от того, что она, как и вся поэзия и искусство вообще, есть подражание, точнее, имитация чувственного мира, который, в свою очередь, является имитацией подлинной реальности идей354. По этой причине Платон в конце концов приходи! к совершенно иной оценке трагедии, чем Горгий: она не только не имеет никакой чувственной ценности, но даже вредна для людей. Искусство, которое не предлагает ничего большего, чем имитацию имитации, будет лишь отвлекать того, кто ищет в нем сомнительного удовлетворения, от подлинного и наиважнейшего: от исследования и созерцания идей. Опасность эта усиливается, когда от поэзии исходит особенное очарование35-*. Хотя она вызывае; сзрах и сострадание356, но в них, как и в других пробуждаемых ею чувствах, Платон видит скорее воспитание жалостливости и бесхарактерности357. Поэтому трагедия — это нечто пригодное лишь для женщин, детей и рабов358.
В заключение мы рассмотрим важнейшую античную теорию трагедии — теорию Аристотеля. Хотя он и берет те же самые вопросы, что Горгий и Платон, а именно вопросы о правдивости трагедии и ее воздействии на слушателей, но он дает на них новые ответы.
Прежде всего он дополняет точку зрения Платона, что трагедия основана на имитации, более точным указанием на то, что речь при этом идет об имитации действия359, которое могло происходить с вероятностью или даже необходимостью36". Хотя трагедия чаще всего имеет отношение к действительным событиям, но это совсем
204
не обязательно, как показал пример пьесы "Антей" Агафона; в которой все было вымышлено. Вообще старые сюжеты легенд известны лишь немногим, но они все же находили в этом удовольствие361. Итак, действительное представляет для трагедии пригодный материал лишь постольку, поскольку оно, как действительное, одновременно есть и возможное362. Именно это значение возможного в трагедии показывает, по Аристотелю, превосходство поэта над историком, который имеет дело только с действительным. Ведь если поэт хочет изобразить прежде всего то, что могло бы произойти, то тем самым он нацелен ча всеобщее, в то время как историк, наблюдающий лишь действительное, в большей степени имеет своим объектом особенное. Всеобщее же следует воспринимать как "более философское" и тем самым — как более серьезное363. Таким образом, Аристотель в оценке трагедии поворачивает против Платона его собственное оружие.
Нечто похожее характерно и для его учения о воздействии, оказываемом трагедией на слушателей. Хотя он и одного мнения с Платоном по поводу того, что это воздействие в основном заключается в пробуждении страха и сострадания, но в этом он видит не зло, паралит/тощее человеческую активность, а, напротив, укрепление и очищение, катарсис364. Что под этим подразумевается, показал Бернайс в своей работе "Основные черты утерянных сочинений Аристотеля о воздействии трагедии" (Бреслау, 1857), причем кроме "Поэтики" Аристотеля он привлек еще его сочинение "Политика", а также труды Прокла и Ямвлиха. Исходя из них аристотелевское учение о катарсисе может быть суммировано следующим образом: страх перед несчастьем так же присущ человеку, как и сочувствие к тем, с которыми оно произошло. Так как мир всегда чреват угрозами, то человек стремится избегать опасности быть парализованным этими аффектами и потерять то уравновешенное душевное состояние (эвдемонию), а также ту рассудительность (софросинию), без которых он не может достичь высшего состояния, а именно - созерцания божественного365. И чем сильнее пытались вытеснить эти чувства, тем сильнее они становились366. Здесь трагедия действует подобающим образом: поскольку страх и сострадание, вызываемые ею лишь в определенных пределах, не связаны с реальными событиями, то она позволяет зрителю очиститься от них и найти в этом радостное облегчение. Мы назвали бы сегодня такое освобождение от душевного гнета "разрядкой"367. Вообще говоря, эту задачу трагедия может выполнить лишь при следующих условиях: во-первых, герой не должен обладать безупречной добродетелью, потому что мы сочувствуем лишь себе подобным368, и, во-вторых, он не может попасть в беду из-за собственных проступков369, потому что тогда он не пробудит нашего сострадания. Лучше всех, как полагает Аристотель, выполнил все эти условия Еврипид, и поэтому он "самый трагичный" из всех поэтов370.
Я не останавливаюсь здесь на чисто формальных исследованиях трагедии Аристотелем, которые не имеют значения
205
в данной связи, и добавлю лишь, что даруемую ею радость он выводит не только из феномена катарсиса, но и из удовлетворенной склонности к имитации, которая присуща всем людям371.
Рассматривая античные теории, посвященные трагедии, в таком контексте, мы ясно видим, что они не уделяли никакого внимания ее культовому и мифическому смыслу. Речь идет не об истинности, действительности и непосредственном присутствии в ней нуминозного события, архе, и даже содержание трагедии в его частностях учитывается лишь поверхностно. Горгий увидел в ней только обман, Платон — видимость видимости, и лишь один Аристотель пришел к необходимости на свой "философский манер" дефинировать самые общие сущностные черты трагедии, по отношению к которым та особая историческая форма, которую ей придали Эсхил и Софокл, не имела значения.
Но философы не только поэтому сразу же переходили от собственно содержания трагедии к воздействию, которое она оказывает на слушателей, но и потому, что это содержание явно уже стало им совершенно чужим. Это как раз и показывает, каким они представляли себе такое воздействие. Прежде всего оно должно вызывать страх и сострадание. Эпифания и борьба нуминозных сил вызывают, однако, не только страх; они, говоря языком Р. Отто, не только tremendium*, но и fascinosum372**. Кроме того, к концу трагедии в центре внимания оказывается не столько сострадание герою, сколько очевидность божественного миропорядка. Это есть, помимо всего прочего, очевидность, сообщаемая трагедией, несмотря на показанные страдания, очевидность, способная вызвать в зрителе глубокое чувство счастья. Только если она умерла, если исчезла вера в истинность мифа, можно вместе с Аристотелем прийти к филистерской мысли, что причину радостного облегчения, испытываемого после театрального представления, следует искать в гомеопатических дозах, в которых внушались Страх и сострадание, или же в удовлетворении свойственной людям склонности к подражанию. С содержанием трагедии и с миром представлений Эсхила и Софокла, на котором оно держится, это не имеет ничего общего; их вообще не постичь с помощью медицинско-психологических категорий, которые, как было показано в IV и V главах нашего исследования, исходят из онтологического фундамента, полностью чуждого мифу.
Итак, теории античной философии, посвященные трагедии, большей частью пребывают в таком противоречии с ее текстом и контекстом, что самое большее, что мы можем из них почерпнуть, это кое-какие сведения о духовном состоянии греков — современников Софокла, но не о духе их времени или предшествующей эпохи. Очень показательно также замечание Аристотеля о том, что
Т. е. внушающий трепет, страшный, ужасный (лат.). — Примеч. пер. **Т. е. околдовывающий, зачаровывающий, завораживающий (лат.). — Примеч. пер.
206
сюжеты преданий были известны лишь немногим373. Зрители, которых он наблюдал, были "просвещенными" гражданами четвертого столетия. Традиция обстоятельно сообщает нам о настроении мрачности и безжизненности, распространившемся тогда после упадка мифа374. Совершенно очевидно, что в таких обстоятельствах людьми овладели страх и сострадание, и они искали себе спасение в медицинско-психологических средствах, в том числе и в трагедии, которую они принимали за таковое. Невольно приходит на ум сегодняшнее время. Того, у кого перед глазами стоит история театра и относящиеся к ней теории последних лет, не удивит, что так быстро могла поблекнуть мифически-культовая форма трагедии. Современные инсценировки классических пьес и опер совершенно не связаны с представлениями их создателей и людей, показываемых в них. Сегодня, как и в те времена, такой перелом стал возможен прежде всего потому, что сюжеты классических театральных произведений знакомы лишь немногим и их полное искажение современными режиссерами в целом никому не мешает375.
ж) Экскурс в работу Ницше "Возникновение трагедии из духа музыки"
Соображения, высказанные в этой главе, должны были, как уже отмечалось, послужить главным образом наглядному углублению предшествующих (по необходимости более структурных) размышлений о сущности и форме мифического праздника и одновременно подготовить последующие разделы. Мы бы далеко перешагнули рамки поставленной цели, если бы я теперь захотел вступить в подробную полемику с литературой, имеющей отношение к обсуждаемым здесь вопросам греческой трагедии376. Тем не менее в заключение следует остановиться на интерпретации греческой трагедии Ницше, так как она, на первый взгляд, обнаруживает определенное сходство с тем, что сделано мною. В произведениях Эсхила и Софокла он также видит попытку примирить между собой противостоящие друг другу мифические представления. Их он обозначает как "дионисийское" и "аполлоновское". Что подразумевается под дионисийским и аполлоновским началами, мы уже обсуждали (см. гл. III, разд. 5). Поэтому сейчас мы можем проанализировать взгляд Ницше на взаимосвязь обоих этих представлений с трагедией.
Происхождение трагедии, согласно его точке зрения, следует искать в хоре сатиров, который в своем варварстве разодрал покров цивилизации и ее упорядоченных законоположений и нашел подлинную причину всех вещей в сексуальности. Тем самым он возбуждал как ужас, так и желание. В. маске и костюме, напевая и танцуя, танцор воплощался при этом "в другое тело, в другой характер"377 и так переживал дионисийское "восхождение индивидуума"378; но "в качестве сатира он опять-таки внимает богу"379, страдания которого, по мнению Ницше,
207
первоначально были темой дифирамба380. Один из танцоров в конце концов даже принял образ бога, и с тех пор сам Дионис "объективированно" выступал им навстречу381. Это было для Ницше как раз тем моментом, когда аполлоновское начало вступало до сих пор в исключительно дионисийскую область. Если прежнее культовое событие было похоже на то "вечное море", которое есть "сменяющееся действо, пламенная жизнь" и не может "сгуститься до наглядного", то здесь выступает ясно очерченный образ382. Первое выражало собой дионисийское, второе — аполлоновское начало. Хотя позднее и другие лица занимали место бога, все они, по существу, изображали только Диониса, пусть и в различных масках383. Так "разряжается" само по себе безобразное дионисийское начало, данное в чистом виде лишь в музыке, превращается "в мир картин, образов"384, "искрится"385 и тем самым объективируется в качестве аполлоновского. Хотя поющий хор "материнского лона" в трагедии сохранялся386, в диалогах теперь мы встречаем язык Гомера387. В трагедии грек спасался от первобытной воли, вторгающейся в аполлоновскую меру и форму видимых, действующих и говорящих персон. Даже если они переживают мучительные испытания, то трагедия все же освобождает нас "метафизическим утешением, что жизнь в своей основе, несмотря на все изменения в водовороте явлений, несокрушимо могущественна и радостна"388.
Что сразу поражает в этом толковании Ницше греческой трагедии, так это одностороннее сокращение им трагедии до дионисийского и аполлоновского элементов. Решающая роль хтонического мифа и культа героев остается без внимания, как и роль олимпийцев, которые в трагедии отнюдь не имеют чисто аполлоновского значения. Дионисийское у Эсхила и Софокла обнаруживается лишь постольку, поскольку оно находится в тесной связи с хтоническим царством ночи, преисподней, с бездной и умершими, но совсем не с неистовой волей к жизни, упоительным экстазом и счастливым возвышением в повседневной жизни путем разрушения "принципа индивидуации" ("principium individuationis"), как полагает Ницше. Поэтому и герой драмы не является всего лишь маской Диониса; напротив, речь идет как раз о его благе или его несчастье в борьбе мифических сил. Ему как зрителю в качестве метафизического утешения предлагается тот самый божественный миропорядок, который также содержит в себе целительные силы Матери-Земли и вместе с тем примиряющую смерть как спасительное возвращение в ее лоно. Что касается олимпийцев, то хотя они представляют в трагедии аполлоновское начало, защищая меру и порядок, но ни в коей мере не соответствуют "миру снов", обретшему (в духе Ницше) художественный образ и форму389, что позволяет выносить дионисийскую действительность; они являются в большей мере силами, которые держатся за свой порядок со страшной жестокостью и вызывают скорее ужас и трепет. Их слияние имеет
208
поэтому частицу той страшной красоты, которая будто "подчас отказывается от ужасного решения нас уничтожить". Они живут вдали от людей в небесной высоте, и их божья воля, порою приносящая гибель, часто остается непостижимой для людей. Но если всякая объективация дионисийского начала должна быть уже чем-то аполлоновским, то это предполагает, что его следует представлять только как лишенное наглядности и образности, как постижимое лишь в музыке. И хотя верно, что олимпийцы наглядным образом чаще всего выступали как хтонические силы, но это связано не с тем, что они являются выражением принципа индивидуации, а с тем, что они принадлежат царству света, а не ночи. Также и хтонические силы "объективируются" на свой лад, поскольку и насколько в культе изображается их архе, например спуск Диониса в преисподнюю, похищение Персефоны, появление вызванного заклинаниями из царства мертвых героя и т. д. Уравнение Ницше "дионисийское = музыка, аполлоновское = словесный и наглядный образ" уже потому неосновательно, что грек всегда воспринимал все как целое, и потому слово, внешний вид, жестикуляция, пение, танец и музыка были для него нерасторжимо связаны, по крайней мере, там, где он предполагал сам постичь действительное, а именно — в культе, а значит — ив мифическом празднике. Очень надуманным выглядит, когда Ницше пытается интерпретировать связанную с лирой аполлоновскую музыку как всего лишь "волновой удар ритма" и его "художественную силу"390. Тем самым он также отдает должное мифу, который рассказывает, как Марсий получил от Афины принадлежавшую дионисийскому культу двойную флейту, которую она выбросила, потому что игра на ней искажала лицо, и Аполлон с лирой в музыкальном состязании победил Марсия, игравшего на флейте авлос; хотя тем самым и празднуется триумф аполлоновской музыки над дионисийской, все же одновременно показано значение музыки для обеих культовых форм. Не имея возможности здесь более глубоко войти в данную тему, следует все же, подводя итоги, заметить, что недавно упомянутое уравнение Ницше "дионисийское = музыка, аполлоновское = словесный и наглядный образ" представляет лишь неудавшуюся попытку перенести определенные проблемы вагнеровской теории музыкальной драмы на греческую трагедию. Особенно ясным станет это благодаря замечанию Ницше, что музыкальный диссонанс есть непосредственное выражение первоначального феномена дионисийского искусства391. Если бы это было действительно так, то непонятно, каким же образом обходилась без него, как известно, греческая музыка.
Бросается в глаза, какие незначительные усилия прилагает Ницше к тому, чтобы подкрепить свое понимание трагедии примерами из ее текстов. Но и там, где он приводит таковые, они неубедительны. Так, момент, в который Адмет вдруг узнает в укутанной женской фигуре свою жену Алкесту, он называет "аналогией к "объективации" Диониса"392. Но разве не проще
209
было бы связать эту сцену, взятую из драмы Еврипида, с культом заклинания умерших героев, поскольку она все же повествует о возвращении Алкесты из царства мертвых? В качестве следующего примера Ницше приводит Прометея. Согрешив в "титаническом порыве", он представляет собой дионисийское начало и носит поэтому "дионисийскую маску"; борясь за справедливость, он относится к Аполлону, "богу индивидуации и границ справедливости, благоразумия"393. Однако, как следует из 1-го раздела этой главы, вовсе не Прометей согрешил, а Зевс; справедливость же, за которую вступается Прометей, —это не справедливость Аполлона, а справедливость Матери-Земли, Геи-Фемиды. Особенно яркий пример проникновения аполлоновского элемента в трагедию Ницше видит в строгой логической последовательности, с которой Эдип разоблачает себя самого как убийцу отца; тем самым в пьесу приходит "превосходящее веселье", которое "лишает остроты" ужасающие события394. Но все обстоит как раз наоборот. Именно эта неумолимая логика ярко демонстрирует нам почти дьявольскую безысходность героев. Наконец, Ницше видит взаимосвязь также между способностью Эдипа к отгадыванию загадок и его злодеяниями, выражающимися в отцеубийстве и инцесте, ибо такая способность была бы возможна лишь там, где нарушают закон природы и тем самым упраздняют жесткий закон индивидуации395. В чем же, однако, связь между способностью Эдипа к разгадыванию загадок, с одной стороны, и законом природы и принципом индивидуации — с другой, это тоже остается загадкой.
Несмотря на это, Ницше предчувствовал в целом правильное решение. Если его противопоставление дионисийского и аполлоновского начал в действительности и оказалось недостаточным, то он все же обнаружил нечто от противоречия, появившегося внутри греческого мифа. Мы также можем согласиться с ним в том, что трагедия стала последней большой попыткой самостоятельно снять это противоречие средствами мифа. Провидческая сила Ницше оказалась способной вынести большую историческую нагрузку, чем тот справедливый филологический выговор, который выпал на его долю 396*.
Перевод выполнен при участии О. Кузнецовой
Элиаде М.
Уже само имя Зевса с несомненностью свидетельствует о том, что перед нами индоевропейское небесное божество (ср. §62). Еще Феокрит (IV, 43) приписывал Зевсу способность как сиять в небесах, так и проливаться дождем. Согласно Гомеру, "Зевсу досталось меж туч и эфира пространное небо"* 68 ("Илиада", XV,192). Многочисленные эпитеты Зевса предполагают в нем источник различных небесных явлений: Ombrios (Тучегонитель), Hiettyos (Дождящий), Urios (Посылающий попутные ветры), Astapios (Громовержец), Bronton (Высоко-гремящий) и т.д. Однако Зевс отнюдь не только лишь олицетворение небосвода, доступного наблюдению. Ураническую природу Зевса подтверждают и его ранг верховного властителя, и многочисленные браки с хтоническими богинями.
Но в то же время, несмотря на свою верховную власть (которую он, впрочем, стяжал в суровых битвах), Зевс отличается от древних индоевропейских богов неба, таких, к примеру, как ведийский Дьяус. Греки не только не приписывали Зевсу роль создателя Вселенной, но даже не относили его к изначальным божествам. Согласно Гесиоду, вначале не существовало ничего, кроме Хаоса, из которого вышли Гея (Земля) и Эрос. Затем "широкобедрая" Гея "породила дитятю равновеликого ей, то был Уран многозвездный" ("Теогония", 127). Согласно Гесиоду, Уран "любвью пылая, приблизился к Гее, и обволок ее Ночью" (176-177). Последствием этого космического брака 1 стало рождение второго поколения богов, уранидов: шести титанов (старший – Океан, младший – Крон), шести титанид (в числе которых Рея, Фемида, Мнемозина), трех одноглазых циклопов и трех сторуких (гекатонхейров).
Первоначальные божества вообще отличались исключительной, даже подчас устрашающей, плодовитостью. Однако Уран сразу же возненавидел своих детей и поместил их в лоно Геи. Обиженная богиня смастерила огромный серп и призвала своих детей: "О мои отпрыски, злодея семя, [...] накажем преступление Урана, пусть он вам и отец, но первым совершил он злодеянье". Однако дети "испуганно молчали как один". Только Крон внял призыву матери. Стоило Урану приблизиться к Гее, "пылая похотью, стремясь проникнуть в лоно" (Эсхил, фр. 44), как Крон оскопил его. Оросившая Гею кровь породила трех богинь мести Эриний, гигантов и лесных нимф. Гениталии Урана, низвергнутые в Океан, вспахтали белоснежную пену, из которой явилась Афродита ("Теогония", 188 и далее).
Данный сюжет излагает наиболее жестокую версию древнего мифа об отделении Неба от Земли. Как мы уже отмечали (§47), речь идет о широко распространенном предании, разнообразно запечатленном в культуре. Кастрация Урана положила конец его беспредельной плодовитости, 2 оказавшейся тщетной, поскольку отец "прятал" новорожденных обратно в лоно Земли. Нанесение увечий богу-космократу его собственным сыном, таким образом захватывающим власть, – основополагающая тема хурритской, хеттской и ханаанейской теологии (§46). Можно предположить, что Гесиод был знаком с этими восточными традициями, 3 поскольку главный мотив его "Теогонии" – борьба между поколениями богов за верховную власть. Действительно, лишив отца силы, Крон становится властелином. Он женится на своей сестре Рее. которая рожает ему пятерых детей: Гестию, Деметру, Геру, Аида, Посейдона. Но Гея и Уран предупредили Крона, что он обречен "быть поверженным собственным сыном" ("Теогония", 463). Поэтому, стоило родиться младенцу, как он тотчас его проглатывал. Наконец, отчаявшаяся Рея последовала совету Геи: удалилась на остров Крит и там, разрешившись Зевсом, спрятала его в тайной пещере. Крону она подложила камень, завернутый в пеленку, который тот проглотил вместо сына (478).
Когда Зевс подрос, он заставил Крона изрыгнуть своих братьев и сестер. Он освободит затем и братьев отца, которых Уран держал в заточении, а те в благодарность одарят Зевса громом и молнией. Обладая столь могучим оружием. Зевс сделается властителем "разом богов и людей" ("Теогония", 493-506). Но прежде ему предстояло одолеть Крона и Титанов. Сражение длилось десять лет с переменным успехом, пока Зевс и молодые боги по совету Геры не привели трех сторуких, заточенных Ураном в земных недрах. Вскоре титаны были побеждены и низринуты в Тартар, где их сторожат сторукие ("Теогония", 617-720).
Описание титаномахии ("Теогония", 700) создает впечатление регресса на докосмогоническую стадию. Победа Зевса над титанами, явившая беспредельность его силы и власти, равнозначна, таким образом, переустройству мироздания. Можно сказать, что Зевс пересоздал Вселенную (ср.: Индра, §68). Впрочем, его творение дважды подвергнется серьезнейшим угрозам. В строфах Гесиода, долгое время считавшихся позднейшей вставкой ("Теогония", 820-880) и аутентичность которых доказал последний издатель "Теогонии", 4 чудовище Тифон, порождение Геи и Тартара, восстал против Зевса. "Из плеч же его исходила сотня ужасных змеиных голов, изрыгавших черные жала; [...] метали огонь его жуткие очи" и т.д. ("Теогония", 824). Зевс поразил чудовище своими молниями и низверг в Тартар. 5 А согласно гигантомахии, мифологическому эпизоду, не известному ни Гомеру, ни Гесиоду, а впервые упомянутому Пиндаром ("Немейские песни", I, 67), гиганты, явившиеся из оросившей Гею крови Урана, также выступили против Зевса и его братьев. Аполлодор утверждает, что Гея произвела на свет гигантов, чтобы они отомстили за титанов, а после их неудачи породила Тифона ("Библиотека", I, 6, 1-3).
Попытки Геи низвергнуть Зевса обнаруживают недовольство изначального божества переустройством Мироздания или утверждением нового порядка (ср. с месопотамской теомахией, §21). 6 И в то же время, именно благодаря Гее и Урану Зевс сумел сохранить верховную власть, положив предел насильственной смене божественных правлений.
Одолев Тифона, Зевс по жребию разделил мироздание на три космические области. Посейдону достался океан, Аиду – подземный мир, Зевсу – небо; землей и Олимпом братья владели совместно ("Илиада", XV, 197). Затем Зевс вступил последовательно в несколько браков. Его первой женой стала Метида (Благоразумие), но стоило ей зачать Афину, как Зевс проглотил свою супругу, послушавшись совета Геи и Урана, которые предсказали рождение "жестокосердного сына, что будет царить над богами и смертными" ("Теогония", 886). Так благодаря пророчеству четы первоначальных божеств Зевс окончательно утвердил свою власть. Кроме того, в его естестве навсегда укоренилось Благоразумие. 7 А чтобы Зевс разрешился Афиной, пришлось прибегнуть к топору, которым раскололи его лоб ("Теогония", 924).
Следующими женами Зевса стали Фемида (Справедливость), Эвринома, Мнемозина (породившая девять муз) и, наконец, Гера ("Теогония", 901). Но перед тем, как жениться на Гере, Зевс полюбил вначале Деметру, родившую Персефону, потом Лето, ставшую матерью божественных близнецов Аполлона и Артемиды (910). Кроме того, Зевс вступал в любовные связи и с другими богинями, по преимуществу хтонического происхождения (Диона, Европа, Семела и др.) Подобные многочисленные союзы с божествами Земли обычны для богов грозы. Значение этих браков и любовных связей – одновременно и религиозное и политическое: культ доэллинских местных божеств, почитаемых с незапамятных времен, постепенно сливается с культом Зевса, тем самым осуществляя характерный для греческой религии процесс симбиоза и унификации.
Триумф Зевса и олимпийцев не уничтожил архаических богов и доэллинские культы. Наоборот, древнейшая традиция со временем частично интегрируется в олимпийскую религию. Мы уже подчеркивали роль четы изначальных божеств в судьбе Зевса. Вот еще несколько примеров. Вернемся к эпизоду рождения Зевса и его детства на Крите, 8 несомненному варианту эгейского мифо-ритуального сюжета о божественном младенце, сыне и возлюбленном Великой Богини. В греческом мифе младенческие крики заглушает грохот, который производят куреты, потрясая своими щитами (мифологическая проекция ритуала посвящения юношей, венчаемого военным танцем). Гимн Палекастро (IV-III вв. до н.э.) славит прыжки Зевса, "верховного курета". 9 (Тут возможна связь с архаическим земледельческим ритуалом). Обряд почитания Зевса Идейского, свершавшийся в пещере на горе Ида, имел структуру посвящения в мистерии. 10 Хотя Зевса отнюдь нельзя отнести к божествам мистерий, на том же Крите показывали его могилу, тем самым отождествляя Зевса с умирающими и возрождающимся богами.* 69
Эгейские влияния прослеживаются еще и в классическую эпоху. Тому свидетельство – статуи, изображающие Зевса безбородым юношей. Это если не поощряемый, то терпимый пережиток многогранного и плодотворного процесса синкретизации 11 . Уже у Гомера власть Зевса превосходит полномочия, традиционно присущие индо-европейскому верховному божеству. Зевс больше, чем "бог бескрайнего неба", он "отец и бессмертных и смертных" ("Илиада", I, 544). Также и Эсхил в своих "Гелиадах", сохранившихся лишь в отрывках (фр. 70), восклицает: "Зевс – и эфир, и небо, и земля. Он все, что есть, и он всего превыше". Властитель погодных явлений, он также и бог плодородия. К его покровительству под именем Зевса Хтониуса взывают, приступая к сельскохозяйственным работам (Гесиод, "Труды", 465). Под именем Ктесия он – хранитель домашнего очага и олицетворение изобилия. Он – попечитель семейного уклада, он надзирает за соблюдением законов и под именем Полней покровительствует городу. А в эпоху более древнюю он, именуемый Зевсом Катарсиосом, был богом очищения, а также богом-предсказателем, пророчествовавшим в эпирской Додоне шелестом "божественной кроны великого зевсова дуба" ("Одиссея", XIV, 327; XIX, 296).
Таким образом, не являясь творцом ни мира, ни жизни, ни человека, Зевс обрел всевластие, став повелителем богов и Вселенной. Множество посвященных Зевсу храмов доказывает его общеэллинское значение. 12 Веру во всемогущество Зевса вдохновенно выражают знаменитые строфы "Илиады" (VIII, 18-27), где он бросает вызов Олимпийцам: "Или дерзайте, изведайте боги, да все убедитесь: / Цепь золотую теперь же спустив от высокого неба, / Все до последнего бога и все до последней богини / Свестесь по ней; но совлечь не возможете с неба на землю / Зевса, строителя вышнего, сколько бы вы ни трудились! / Если же я, рассудивши за благо, повлечь возжелаю, / С самой землею и с самым морем ее повлеку я / И моею десницею окрест вершины Олимпа/ Цепь обовью; и вселенная вся на высоких повиснет ветрах – / Столько превыше богов и столько превыше я смертных!"
Мифологический образ "золотой веревки" породил бесчисленные попытки толкования, начиная с Платона и Псевдо-Дионисия Ареопагита и вплоть до XVIII века. 13 Но для нас больший интерес представляет свидетельство орфической поэмы "Рапсодическая Теогония"* 70 о вопросах, заданных Зевсом изначальному божеству Никте (Ночь), у которой он вопрошал, как ему установить "всевластье над бессмертными", а главное, "как устроить Космос" таким образом, чтобы "все стало одним, но части сохранили отличие"? Ночь преподает Зевсу основы космогонии и также упоминает о "золотой веревке", которую он должен привязать к эфиру. 14 Этот безусловно поздний текст впитал, однако, древнюю традицию. "Илиада" (XIV, 262) изображает Ночь столь могучей богиней, что сам Зевс страшится ее прогневать. Показательно, что наиболее торжественное прославление всемогущества Зевса следует почти сразу за описанием встречи, которой верховный бог добился у изначального божества. Указания богини по устройству космоса в чем-то сходны с советом Геи и Урана, положившим конец борьбе за власть.
Как мы уже отмечали, победа олимпийцев не оказалась губительной для некоторых изначальных богов. Наибольший авторитет и могущество, как мы только что напомнили, сохранила Ночь. Также не утратили некоторого влияния Понт (спокойное море); Стикс, участвовавший в борьбе с титанами; Геката, почитаемая Зевсом и другими олимпийцами; Океан, первенец Геи и Урана. Каждый из них продолжал играть некоторую роль в мироустройстве, пускай скромную, неопределенную, маргинальную. Стоило Зевсу окончательно утвердить свою власть, как он изверг своего отца Крона из подземного узилища и сделал правителем Островов Блаженных, располагавшихся на дальнем Западе.
Подробности "бытования" Крона восстановить невозможно. Культ этого несомненно архаического божества почти отсутствовал. Миф о теомахии – единственный, в котором Крон фигурирует в качестве главного действующего лица. И тем не менее, образ Крона связан с преданием о "золотом веке", о первой генерации людей. Значение мифа в том, что он приоткрывает сродство и изначальные взаимоотношения между богами и смертными. Согласно Гесиоду, боги и смертные имеют одинаковое происхождение ("Труды и дни", 108). Подобно первым богам, порождениям Геи, люди вышли из лона земли (генезис), а затем расплодились. Как сменилось несколько поколений богов, так же насчитывается пять генераций смертных: поколения "золотого века", "серебряного века", "бронзового века", поколение героев и наконец поколение "железного века" ("Труды", 109).
"Золотой век" – период правления Крона. Генерация "золотого века", исключительно мужская, обитала рядом с богами, "их могучими братьями". "Жили те люди, как боги, со спокойной и ясной душою, горя не зная, не зная трудов", все необходимое им "сами давали собой хлебодарные земли" ("Труды", 112-15, 118).* 71 Человеческая жизнь проходила в танцах, празднествах и всяческих развлечениях. Люди не ведали ни болезней, ни старости, "а умирали как будто объятые сном" ("Труды", 116). Однако, эта райская эпоха, имеющая параллели во многих религиозных традициях, пресеклась с низвержением Крона. 15
После того как "земля поколение это покрыла" ("Труды", 121), повествует Гесиод, боги сотворили менее совершенную генерацию – людей "серебряного века". Однако за их грехи, а также за то, что люди перестали приносить жертвы богам, Зевс решил их уничтожить. Затем он создал третью генерацию, людей "бронзового века", жестоких и воинственных, в конце концов истребивших друг друга. Следующим поколением стали герои, которых прославили грандиозные сражения за Фивы и Трою. Многие из них погибли, а оставшихся в живых Зевс поселил на краю земли, на Островах Блаженных, которыми правил Крон. Что же касается последней эпохи, "железного века", то Гесиод восклицает: "Если бы мог я не жить с поколением пятого века!" ("Труды", 174).
Предания, вдохновившие Гесиода, порождают много вопросов, в большинстве своем, правда, не представляющих для нас первостепенной важности. Миф об "изначальном совершенстве мироустройства" и блаженстве людей, утраченном в результате катастрофы или "прегрешения", достаточно распространен. В своем варианте Гесиод свидетельствует, что упадок совершался в четыре этапа, сходно с индийским учением о четырех югах. Однако юги, хотя и различаются по цветам – белая, красная, желтая и черная, – не соотносятся с металлами. Напротив, именно металлы обозначают исторические эпохи в видении Навуходоносора (Дан 2: 32-33) и в некоторых поздних иранских источниках. Но в первом случае речь идет о смене династий, а во втором – о преемственности Империй, спроецированной в будущее.
Гесиод был вынужден поместить век героев между "бронзовым" и "железным" – столь сильна была мифологизированная память о "героической" эпохе; век героев пресекает, впрочем, необъяснимо, процесс деградации, развязанной поколением "серебряного века". В то же время особый жребий героев – это едва замаскированная эсхатология: герои не умирают, а обретают блаженство в Элизии. Можно сказать, что героям возвращен "золотой век", царство Крона. Подобная эсхатология будет впоследствии подробно разработана, в основном под влиянием орфизма. Элизий станет доступен не только героям, но и блаженным душам и "посвященным". Данный процесс хорошо известен историкам религий (см.: Египет, §30, Индия и др.).
Стоит добавить, что миф о сменах поколений не дает точной картины происхождении человека. Может показаться, что антропогония не представляла для греков особой важности, в отличие от проблемы происхождения народов, городов и династий. Многие семейства возводили свой род к героям, которые в свою очередь произошли от любовных связей между богами и смертными. Считалось, что мирмидоняне происходят от муравьев, еще одно племя – от ясеней. После потопа Девкалион создал новую популяцию из "костей своей матери", т.е. камней. Наконец, согласно поздней традиции (IV в. до н.э.), Прометей вылепил человека из глины.
По неизвестной причине боги и люди, собравшись в Меконе, решили мирно размежеваться ("Теогония", 535). Люди принесли первую жертву, дабы установить новые отношения с богами. В связи с этим событием впервые упоминается Прометей. 16 Он заколол быка и разделил тушу на две части. Покровительствуя человеку и одновременно стремясь перехитрить Зевса, Прометей покрыл кости слоем жира, а мясо и потроха спрятал в желудок. Привлеченный видимостью, Зевс выбрал для богов худшую часть, оставив людям мясо и потроха. Именно отсюда, утверждает Гесиод, пошел обычай в качестве жертвы бессмертным богам сжигать кости ("Теогония", 556).
Раздел бычьей туши имел серьезные последствия для человечества. Во-первых, жертвоприношение стало совмещать в себе мясную трапезу (что привело к отказу от вегетарианства "золотого века") с публичным религиозным обрядом, выражающим наивысшее почтение к богам. Во-вторых, мошенничество Прометея восстановило Зевса против людей, и он лишил их огня. 17 Но хитрец Прометей похитил огонь с небес, "в нарфекс порожний запрятав от Зевса" ("Труды", 53). Разгневанный бог покарал и людей, и их покровителя. Прометей был прикован к скале, и орел каждый день клевал его "бессмертную печень", которая за ночь опять вырастала ("Теогония", 521; "Труды", 56). Освободит Прометея Геракл, сын Зевса, дабы еще больше упрочить свою славу.
А в отместку людям Зевс послал на землю "красивое зло" ("Теогония", 585) – женщину, названную Пандорой ("ибо из вечных богов каждый свой дар приложил", Труды, 81-82). "Стала она для людей искушеньем великим", изобличает Пандору Гесиод, "ибо род ее многие беды принес, средь мужей поселившись" (592). 18
Таким образом, Прометей отнюдь не стал благодетелем человечества, а напротив, повинен в его нынешнем упадке. Последствие мошенничества в Меконе – разрыв между богами и смертными. Затем, похитив огонь, Прометей еще больше прогневал Зевса, наславшего на человечество Пандору, т.е. первую женщину, ставшую причиной множества скорбей, тревог и злосчастий. Для Гесиода миф о Пандоре служит объяснением вторжения в мироздание "зла", как мести Зевса человеку. 19
Но все же "плутня" титана не обернулась для смертных окончательным приговором. Согласно версии Эсхила, которому история человечества видится восхождением, а не деградацией, Прометей – величайший из культурных героев. Первые люди, по утверждению Титана, "ютились в глубине пещер подземных", "не различали примет зимы, весны... и лета плодоносного", "не строили домов из кирпича",* 72 не знали земледелия ("Прикованный Прометей", 484-490). Именно Прометей обучил их всем ремеслам и наукам. Это он принес людям огонь 20 и спас их от гибели. Ревнивый Зевс "уничтожить вздумал" не им созданный "род людской, чтоб новый насадить". При этом "никто за бедных смертных не вступился", кроме Прометея (там же, 233-36). Чтобы объяснить ярость Зевса и твердость титана, Эсхил позаимствовал у Пиндара (или из какого-то другого источника) выразительную деталь: Прометей не беззащитен перед Властителем Мироздания, так как владеет тайной, которую ему сообщила его мать Фемида. Зевса ждет неминуемое падение, 21 и единственная возможность отвратить катастрофу, как выспренно декларирует Титан, – это избавить его от цепей. Поскольку остальные части тетралогии не сохранились, мы не знаем, как именно божества достигли примирения. Но уже в V веке в Афинах справляется ежегодный праздник, посвященный Прометею, к тому же его образ ассоциируется с Гефестом и Афиной. Впрочем, возможно, под влиянием духовных течений, воспринятых равно интеллектуальной элитой и простонародьем (см. том II), на некоторое время утвердилось представление о мудрости и добросердечии Зевса. Верховный Властелин простил не только Крона, поставив его царем Элизия, но и титанов. Пиндар восхваляет "Бессмертного Зевса, вернувшего волю титанам" (IV Пифийская ода), которые также составляют хор в "Освобожденном Прометее". 22
Раздел жертвенного животного в Меконе послужил причиной и разрыва между богами и смертными, и мучений Прометея. Но в то же время негодование Зевса видится чрезмерным. Карл Мейли 23 показал, что подобное распределение добычи традиционно для первобытных охотников Сибири и скотоводов Центральной Азии, которые приносили в жертву Высшим Небесным Божествам кости и головы животных. Иными словами, то, что на первобытной стадии считалось выражением высшего почтения к божеству неба, в поступке Прометея предстает оскорблением величества. Нам неизвестно, когда изменился смысл древнейшего ритуала. Подчас кажется, что гнев Зевса был вызван не разделом самим по себе, а тем, что его произвел именно Прометей, божество предшествующего поколения, титан, неожиданно принявший сторону человека против олимпийцев. Пример Прометея мог иметь пагубные последствия: вдохновленные его успехом люди чего доброго вступили бы в союз с титаном. Зевсу же не нужно было могучее и гордое человечество. Люди обязаны всегда помнить о собственных недолговечности и бессилии, т.е. знать свое место.* 73
Характерно, что когда позже Девкалион, единственный смертный, уцелевший после вызванного Зевсом потопа, разделил жертвенную тушу точно так же, как его отец Прометей в Меконе, жертва была благосклонно принята. "Зевс снизошел к мольбе Девкалиона, однако миф отмечает, что бог только лишь смягчился". 24 С тех пор жертвоприношение, ставшее коллективным ( thisia), воспроизводило данный мифологический сюжет: часть туши, включая жир, сжигалась на жертвенном огне, другую съедали сами жертвователи вместе с присутствующими. 25 При этом считалось, что боги принимают участие в трапезе ("Илиада", I, 423-24; VIII, 548-52) или насыщаются благовонным дымом (1, 66-67 и др.).
Таким образом, Девкалион смягчил конфликт между богами и смертными. Степень почтения сына Прометея к богам удовлетворила Зевса. (Впрочем, потоп уже погубил генерацию, современную роковому жертвоприношению). Показательно, что, согласно Эсхилу, Прометей играет достаточно скромную, даже неприметную роль в мироздании, тем самым, возможно, делая тетралогию приемлемой для современников. Превознося великий подвиг культурного героя, покровителя человечества, Эсхил одновременно славит великодушие Зевса и подчеркивает духовную ценность конечного примирения божеств, как истинный образец мудрой терпимости. Лишь у европейских романтиков образ Прометея вновь предстанет символом безвинной жертвы тирании.
В Индии рефлексии на тему жертвоприношения формируют особую космогонию, породившую метафизику и практику йоги (§78). У евреев кровавые жертвоприношения будут постепенно переосмысливаться и переоцениваться, особенно после их осуждения пророками. Что же касается христианства, то его истоком стало добровольное принесение себя в жертву Христом. Орфики и пифагорейцы, настаивая на полном вегетарианстве, втайне признавали "прегрешение" человека, согласившегося на мошенничество в Меконе (ср. том II). В то же время кара, постигшая Прометея, была лишь второстепенным мотивом в размышлениях греков на тему "правосудия" Зевса, тревожившую умы, начиная с Гомера, поскольку "божественная справедливость" судьбоносна для человека.
С иудео-христианской точки зрения, греческая религия выглядит пессимистической: человек недолговечен, и его жизнь полна невзгод. Гомер уподобляет людей "листьям в дубравах древесных", которые "ветер... по земле развевает" ("Илиада", 146-47). Метафору подхватывает поэт Мимнерм Колофонский (VII в.), составивший длинный перечень человеческих несчастий: бедность, болезни, смерть близких, старость и т.д. "Не отыскать человека, на которого Зевс не наслал многие беды". Для его современника Семонида люди суть "эфемерные создания", подобно домашней скотине, "не ведающие, какую Бог им участь назначит". 26 Гречанка заклинала Аполлона вознаградить ее набожность наивысшим даром, который бог способен преподнести ее детям. Аполлон внял мольбе матери: дети умерли мгновенно и без мучений ( Геродот, I, 31). Феогнит, Пиндар, Софокл утверждают, что лучшее для человека – вовсе не родиться, а если родился, то умереть как можно скорее. 27
Но и смерть ничего не разрешает, поскольку не приводит к полному и окончательному исчезновению. Современникам Гомера загробная жизнь виделась тягостным и жалким существованием в подземном царстве Аида, населенном бледными тенями, бессильными и лишенными памяти. (Тень Ахилла, которую вызвал Одиссей, сетует, что лучше быть рабом у последнего бедняка, чем царствовать над тенями усопших. 28 Притом загробное существование не вознаграждает прижизненных заслуг и не карает за преступления. К вечным мукам были приговорены только Иксион, Тантал и Сизиф, нанесшие Зевсу личные оскорбления. Менелай взамен Аида обрел Элизий только в качестве мужа Елены, соответственно – зятя Зевса. По версии Гесиода (ср. §85), того же удостоились и другие герои, но их участь была недоступна иным смертным.
Греки укрепились в своем пессимизме, осознав неверность человеческого существования. С одной стороны, не будучи stricto sensu [в строгом смысле слова] "божьей тварью" (представление, разделяемое многими архаическими религиями и тремя монотеистическими), человек не смеет надеяться, что боги снизойдут к его мольбам. С другой стороны, его участь изначально предопределена судьбой (moira или aisa), т.е. с рождения до смерти человек ведом "роком". 29 Соответственно, и срок существования ему также назначен изначально. Человеческую жизнь символизировала нить, которую прядет богиня. 30 В то же время, такие выражения, как "мойра богов" ("Одиссея", III, 261) или "айса Зевса" ("Илиада", XVII, 322; "Одиссея", IX, 52), допускают толкование, что Зевс самолично решал судьбы. По идее, он на это способен – так, он собирался продлить жизнь своему сыну Сарпедону ("Илиада", XVI, 433). Но Гера напомнила ему, что это приведет к отмене вселенских законов, т.е. правосудия (dike), и бог отменил свое решение.
Данный пример показывает, что Зевс признает верховенство закона; впрочем, дике – не что иное, как конкретное проявление вселенского порядка, т.е. Божественного правосудия (themis), в человеческом сообществе. Зевс наделил людей чувством справедливости, утверждает Гесиод, чтобы они отличались от животных. Главный долг человека – быть справедливым и отдавать "честь" (time) богам, особенно в форме жертвоприношений. Разумеется, представление о дике изменилось за века, отделяющие Гомера от Еврипида. Последний решительно заявляет: "Когда бессмертные свершают злое дело, они уже не боги!" ("Беллерофон", 292). Но и его старший современник Эсхил был уверен, что Зевс не карает невинных ("Агамемнон", 750). Уже и в "Илиаде" Зевс в какой-то мере предстает блюстителем дике, поскольку наказывает за клятвопреступление и нарушение закона гостеприимства. 31
Согласно подобным взглядам, боги способны проявить долготерпение и карают смертных, лишь когда те нарушат предустановленные границы поведения. Однако их трудно не нарушить, учитывая стремление человека к "превосходству" (arete). А чрезмерное превосходство рискует обернуться гордыней и дерзостью (hybris), как это произошло с Аяксом, похвалявшимся, что он избежал смерти вопреки воле богов, за что был убит Посейдоном ("Одиссея", IV, 499-511). Hybris порождает временное помешательство (ate), которое ослепляет гордеца и приводит к гибели. 32 Таким образом, hybris и, как его результат, ate, могут выступать орудиями мойры, настигающей смертных (героев, царей, удальцов и др.), обуянных гордыней или слишком увлеченных стремлением к "превосходству".
Выходит, что возможности человека ограничены его природой и у каждого в отдельности – собственной мойрой. Исток человеческой мудрости – осознание бренности и ненадежности существования. Следовательно, имеет смысл наиболее полно пользоваться такими его благами, как молодость, здоровье, удовольствия плоти или радости, даруемые добродетелью. Таковы уроки Гомера: жить исключительно – но и благородно – настоящим. Разумеется, этот "идеал", порожденный безысходностью бытия, имеет варианты, важнейшие из которых мы впоследствии рассмотрим (том II). Но в каждом из них присутствует мотив ограниченности и бренности бытия. Отнюдь не сдерживая творческой мощи греческого религиозного гения, столь трагический взгляд на человеческую природу парадоксальным образом привел к ее возвышению. Поскольку боги положили предел его возможностям, человек в конце концов начал превозносить и даже обожествлять чисто человеческие свойства. Иными словами, он вновь открыл для себя сакральный смысл "радости бытия", религиозную ценность эротики и телесной красоты, сакрализовав все коллективные развлечения – игры, процессии, танцы, песнопения, спортивные состязания, драматические действа, застолья и т.д. Освящение телесного совершенства – красоты телосложения, гармонии движений, выражения покоя и просветленности, – формирует канон прекрасного. Антропоморфность греческих богов, каковыми они предстают в мифах, позже вызывавшая резкое неприятие философов, вновь обретает религиозный смысл в скульптурных изображениях. Странным образом, религия, прилагающая пропасть между мирами богов и смертных, считает должным изображать богов согласно канону человеческого телесного совершенства.
Но в первую очередь стоит подчеркнуть религиозную ценность сиюминутного, самого факта существования в мире, во времени. Сакральность земной жизни не всегда осознается, поскольку она, можно сказать, "закамуфлирована" в повседневном, сиюминутном и обыденном. Познанная греками "радость бытия" отнюдь не профанная: ее порождает блаженное чувство следования, пускай скоротечного, вселенскому закону и причастности к величию мироздания. Греки, как и другие народы до и после них, осознали, что самое надежное средство одолеть всевластие времени – это наиболее полно проживать каждое мгновение, стараясь использовать все открываемые им возможности.
Освящение человеческого несовершенства и "обыденности" повседневного существования – феномен достаточно распространенный в истории религий. Но в Китае и Японии I тысячелетия нашей эры сакрализация положенных природой "пределов" и "обстоятельств", ограничивающих человеческие возможности, оказала наиболее глубокое влияние на данные культуры. Подобное преображение "природного дара", как и в Древней Греции, нашло воплощение в "светской" эстетике. 33 * 74
Элиаде М.
Мациендранат и Горахнат считаются самыми выдающимися и известными йогами в средневековой Индии. Их сверхъестественные подвиги явились источником богатой эпической литературы. Один из центральных эпизодов мифологического фольклора рассказывает о том, как Мациендранат потерял память. Согласно одной из самых известных версий, он, маэстро йог, во время своего пребывания на Цейлоне, влюбился в королеву и поселился в ее дворце, совершенно забыв свое имя и прошлое. По одному из непальских вариантов, Мациендранат поддался искушению при следующих обстоятельствах: его тело осталось под охраной его ученика, а душа его проникла в тело только что умершего короля, и воскресила его. Это чудо известно у йогов как «переход в тело другого человека»: святые иногда поступают подобным образом, чтобы познать плотское наслаждение, не запятнав себя. Наконец, как мы узнаем из поэмы «Горакшавия», Мациендранат был пленником женщин в стране Кадали.
Узнав о пленении Мациендраната, Горахнат понимает, что его господин обречен на смерть. Он опускается тогда в царство Яма, изучает книгу судеб, находит страницу, рассказывающую о судьбе его гуру, исправляет ее и стирает его имя из списка мертвых. Затем он идет в Кадали, где, переодевшись в танцовщицу, начинает танцевать перед Мациендранатом, исполняя загадочные песни. Мало-помалу к Мациендранату возвращается память, и он вспоминает, кто он, и понимает, что дорога плотских наслаждений ведет к смерти, что его «забыть» было, в сущности, забвением своей истинной и бессмертной природы, и что «прелести Кадали» представляют собой лишь мираж мирской жизни151. Горахнат заставляет его вернуться на путь йога и сделать свое тело совершенным. Он ему объясняет, что это Дурга наслал на него «забвение», которое чуть не стоило ему бессмертия. Эти волшебные чары, прибавляет Горахнат, символизируют проклятие неведения, насланное «природой» (т. е. Дурга) на человеческое существо152.
Эта мифическая тема сводится к следующим элементам:
1) духовный адепт влюбляется в царицу или становится пленником женщин;
2) в обоих случаях физическая любовь приводит к тому, что маэстро забывает о своей личности;
3) его ученик находит его и при помощи различных символов (танцев, тайных знаков, языка, полного намеков) помогает ему вновь обрести память и сознание своей личности;
4) «забвение» ассоциируется со смертью и, наоборот, «пробуждение», возвращение памяти являются необходимым условием бессмертия.
Центральный мотив — забвение-плен в результате слишком сильного погружения в жизнь и воскрешение памяти через знаки и загадочные речи ученика — напоминает в какой-то мере известный гностический миф о «Спасенном спасителе», каким его представляет нам «Гимн Жемчужине». Как мы скоро увидим, существует и другие аналогии между некоторыми аспектами индийского мышления и гностицизмом. Но в данном случае влияние гностицизма нельзя считать обязательным. Забвение и пленение Мациендраната составляют паниндийский мотив. Эти два несчастья образно выражают падение разума (личности, атман-пуруша) в круговорот жизни и, как следствие, потерю осознания самого себя. Индийская литература, чтобы описать удел человеческий, использует одинаково охотно как образы пленения, забвения, незнания, сна, так и, наоборот, образы освобождения от зависимости, разрывания пелены (или снятия повязки, закрывающей глаза), воспоминания, пробуждения, памяти и т. д. — для выражения преодоления этого удела или для возвышения над ним, чтобы выразить свободу и высвобождение {мокша, мукти, нирвана и т. д.).
В Дигханикае утверждается, что боги падают с небесных высот, когда «память изменяет им и подводит их»; напротив, те боги, которые ничего не забывают, вечны, несменяемы, и их природа неизменна. «Забвение» равнозначно сну и потере самого себя, дезориентации, «слепоте» (повязка на глазах). В «Чандогья Упанишаде» (VI, 14, 1—2) рассказывается об одном человеке, увезенном бандитами далеко от своего города с завязанными глазами. Когда его покинули в пустынном месте, он принялся кричать: «Помогите! Меня бросили здесь с завязанными глазами!» Кто-то снял с него повязку и указал дорогу к городу. Идя от одной деревни к другой и спрашивая дорогу, человек этот достиг своего дома. Таким же образом, говорится в этом тексте, тому, кто имеет всеведущего наставника, удается сбросить повязку незнания с глаз и в конце концов он достигает совершенства.
Шанкара комментирует этот пассаж Чандогья Упанишады на нескольких ставших известными страницах. Так происходит, говорит Шанкара, с человеком, уведенным ворами далеко от своего истинного существа (от Атман*-Брахмана) и попавшим в ловушку тела. Воры — это ложные идеи «достоинства — недостатки» и другие. На его глазах повязка иллюзий, и человек опутан эмоциями, которые он испытывает по отношению к своей жене, сыну, другу, своему стаду, и так далее: «Я сын такого-то, я счастлив или несчастлив, умен или глуп, я набожен, и так далее. Как я должен жить? Где находится тот путь, которым можно избегнуть несчастья? В чем мое спасение?» Так он размышляет, попав в сети чудовищного обмана, пока не встречает того, кто понимает правду человеческого существования, того, кто освободился от рабства, кто счастлив и, кроме того, полон любви к окружающим. Он постигает благодаря этому человеку дорогу познания и всю суетность мира. Таким образом, человек, который был пленником своих собственных иллюзий, освобождается от зависимости от мирских вещей. Тогда он познает свое истинное существо и понимает, что он в этом мире не заблудший путник, каким он себя мыслил. Напротив, он понимает, что он таков, каким должен быть. Таким образом, глаза его освободились от пелены иллюзий, созданной его собственным невежеством (авидья), и он вновь — человек Гандхара, вернувшийся к своему дому, вновь обретший атман, полный радости и безмятежности153.
Мы узнаем здесь каноны, посредством которых индийская мысль пытается сделать понятной парадоксальную ситуацию личности (атман), запутавшейся в сотворенных ею иллюзиях и питающейся своим преходящим существованием; личности (атман), страдающей от последствий этого «незнания» до той минуты, как к ней приходит прозрение и понимание того, что она только внешне живет в этом мире. Самхья и Йога представляют подобную же интерпретацию: Личность (пуруша) лишь внешне порабощена, и освобождение (мукти) есть не что иное, как овладение сознанием своей вечной свободы. «Я чувствую себя страдающим, я чувствую себя порабощенным, я жажду освобождения. В тот момент, когда я начинаю сознавать, — будучи пробужден от сна, — что мое "я" есть только продукт Материи (пракрити), я понимаю, что все существование есть лишь цепь горестных мгновений и что истинный разум "бесстрастно созерцает" драму личности»154.
Важно подчеркнуть, что для Самхья-Йога, так же как и для Веданты, освобождение может быть сравнимо с «пробуждением» или с осознанием той ситуации, которая существовала с самого начала, но не могла найти пути для своей реализации. В определенном отношении можно соотнести «знание» (которое есть в конечном итоге «незнания самого себя») с «забвением» истинного своего «Я» (атман, пуруша). «Мудрость» (джнана, видьяк т. д.), сорвав покрывало Майи и уничтожив непонимание, делает возможным освобождение, то есть пробуждение.
Будда обладал абсолютным всеведением, так как достиг совершенного пробуждения. Как мы это видели в предыдущей главе, Будда, подобно мудрецам и йогам, помнил все свои предыдущие существования, но, как уточняют буддистские тексты, в то время, как мудрецы и йоги достигли возможности знать лишь определенное количество своих прошлых существований, иногда самых значительных, Будда был единственным, кто знал их все. Иначе говоря, только Будда был всезнающим.
«Воспоминание существует для тех, кто умеет забывать», писал Плотин (Эннеады, 4, 6, 7). Это платонистская теория «для тех, кто способен забыть, воспоминание есть добродетель; но совершенный ум никогда не теряет истины из поля зрения и не нуждается в ее восстановлении в своей памяти» (Phedon, 246 с, d), но существует различие между памятью (mneme) и воспоминанием (anamnesis). Боги, о которых говорил Будда в Диханикая, и которые свалились с неба, когда их память начала им изменять, превратились в людей. Некоторые из них вели аскетический образ жизни и занимались медитацией. Благодаря жестокой дисциплине йогов им удалось вспомнить свои предыдущие существования. Совершенная память, следовательно, есть более высокое достоинство, чем способность к воспоминанию. Так или иначе, но воспоминание предполагает «забвение», а это последнее, как мы только что увидели, равнозначно в Индии незнанию, рабству (пленению) и смерти.
Подобная ситуация наблюдается и в Греции. Мы не можем здесь представить все факты, имеющие отношение к «забвению» и восстановлению памяти в верованиях и философских размышлениях греков. Мы намереваемся проследить различные модификации «мифологии памяти и забвения», чью важнейшую роль у доземледельческих народов мы уже отмечали в предыдущей главе. В Индии, как и в Греции, верования, более или менее похожие на верования доземледельческих народов, были проанализированы, заново интерпретированы и восстановлены в своей значимости поэтами, созерцателями и первыми философами. Это говорит о том, что в Индии, как и в Греции, мы имеем дело не исключительно только с религиозным поведением и выражением мифологического сознания, прежде всего с рудиментами психологии и метафизики. Однако, существует преемственность между «народными» верованиями и «философской» спекулятивной мыслью, вот эта преемственность главным образом нас интересует.
Богиня Мнемозина, персонифицированная Память, сестра Кроноса и Океаноса — мать всех муз. Она обладает всеведением: согласно Гесиоду (Теогония, 32—38), она знает «все, что было, все, что есть, и все, что будет». Когда поэтом овладевают музы, он пьет из источника знания Мнемозины, это значит, прежде всего, что он прикасается к познанию «истоков», «начал». «Музы поют от Начала» — ex arkhes (Теогония, 45—115) — о появлении мира, происхождении богов, о рождении человечества. Таким образом, воспетое прошлое есть более чем просто предшествование настоящему: оно есть его источник. Восходя к этому источнику, воспоминание ищет не возможности расположить события во временных рамках, а возможности достигнуть основы существующего, обнаружить первопричины, первоначальную реальность, породившую космос и позволяющую понять становление в его целостности155.
Благодаря первоначальной памяти поэт, вдохновленный Музами, приближается к первоосновам сущего. Эти первоосновы проявляются в мифическое время Начала и составляют принципы этого мира. Но именно потому, что они появляются ab origine156, невозможно схватить эти реальности с помощью повседневного опыта. С полным основанием Ж.П. Вернан сравнивает вдохновение поэта с вызыванием умершего из потустороннего мира или с descensus ad linferos157, которое совершает живущий, чтобы познать все, что он хотел бы знать. «Привилегия, которую Мнемозина предоставляет аиду, заключается в чем-то вроде контракта с потусторонним миром, в возможности свободно входить в него и вновь возвращаться. Прошлое оказывается одним из измерений потустороннего мира»158. Именно поэтому, в той мере, в какой оно «забыто», прошлое — историческое или первоначальное — сопоставимо со смертью. Река Лета, «забвение» является неотъемлемой частью царства смерти. Умершие есть те, кто потеряли память. И напротив, некоторые, удостоенные предпочтения, — среди них Тиресий или Амфиарай, — сохранили свою память и после кончины. Чтобы сделать бессмертным своего сына Эфалида, Гермес одарил его безграничной памятью. Как писал Апполоний Родосский: «Даже когда он пересекал Ахеронт, реку в царстве мертвых, забвение не поглотило его души; и хотя он живет то в обители теней, то в земном мире, залитом солнечным светом, он всегда сохраняет воспоминание о том, что видел»159. Но когда появляется учение о переселении душ, «мифология Памяти и Забвения» изменяется, обогащаясь оттенками значений эсхатологического порядка. Теперь нужно знать не первоначала своего прошлого, а весь ряд персональных предшествующих воплощений. «Функция Леты теперь иная: ее воды не встречают больше душу, только что покинувшую тело, чтобы дать ей забвение земной жизни. Напротив, Лета стирает воспоминание небесного мира и возвращает душу на Землю для перевоплощения. "Забвение" является уже не символом смерти, а символом возвращения к жизни. Душа, имевшая неосторожность испить из Леты («глоток забвения и злобы», как писал Платон, — «Федр», 248), перевоплощается и включается в новый цикл существования. На золотых пластинках, которые носили вступившие в орфико-пифагорейское братство, душе предписано не приближаться к водам Леты с левого берега, но идти по дороге справа, где дорога должна встретить воды, истекающие из озера Мнемозины. Душе дается совет умолять стражников этих вод следующим образом: "Дайте мне освежающей воды, текущей из озера Памяти". "И они сами дадут тебе припасть к святому источнику, и тогда ты станешь господином среди других героев"»160.
Пифагор, Эмпедокл и другие верили в переселение душ и считали, что они сохранили воспоминание о своих прошлых существованиях. «Бродяга, изгнанный из божьего рая, — говорил о себе Эмпедокл, — я был уже раньше мальчиком и девочкой, кустом и птицей, немой рыбой, плавающей в море» (Очищения, с. 117). Он говорил еще: «Я навсегда избавлен от смерти» (там же, с. 112). Рассказывая о Пифагоре, Эмпедокл описывал его как «человека чрезвычайных познаний», так как «там, куда он направлял всю силу своего разума, он с легкостью постигал, что он когда-то жил в десяти, двадцати человеческих существованиях» (там же, с. 129). С другой стороны, упражнение и культура памяти играли важную роль в пифагорейском братстве (Диодор, X, 5; Ямвлих, Жизнь Пифагора, 78). Эта тренировка напоминает технику «возвращения к истокам» у йогов, которую мы рассмотрели в V главе. Нужно добавить, что шаманы считают, будто они помнят все свои предыдущие существования161, что говорит о большой древности их практики.
Итак, в Греции существовали две интерпретации памяти:
1) первая — та, которая сохраняет первозданные события (космогония, теология, генеалогия);
2) вторая сохраняет предшествующие существования, то есть события исторические и произошедшие в жизни отдельной личности. Лета, «Забвение» противопоставлены в равной мере этим двум формам памяти. Но Лете не подвластны:
1) те, кто вдохновлен музами, или те, кому благодаря «пророческому дару, направленному в прошлое», удается восстановить память о событиях, происшедших в начале мира;
2) а также те, кто, подобно Пифагору и Эмпедоклу, достигли способности помнить свои предыдущие существования.
Эти две категории исключительных личностей побеждают забвение, а значит в каком-то смысле, и смерть. Одни подходят к познанию «истоков» (происхождение Космоса, богов, народов и династий). Другие способны вспомнить свою «историю», свои перевоплощения. Для первых важно, что произошло ab origine, во время первоначальных событий, в которых они лично не участвовали. Но эти события — космогония, теогония, генеалогия — их в какой-то мере создали: эти люди есть то, что они есть, потому, что эти события имели место. Нет нужды доказывать, насколько такая позиция напоминает мироощущение человека архаического общества, который воспринимает себя сформированным в результате ряда первоначальных событий, подробно раскрытых в мифах. Те же, кому удается вспомнить свои прошлые существования, заняты в первую очередь познанием своей собственной «истории», состоящей из их бесчисленных перевоплощений. Они пытаются объединить эти изолированные фрагменты, интегрировать их в единой ткани бытия, чтобы раскрыть смысл своей судьбы. Ведь происходящее через anamnesis объединение исторических фрагментов без всякой связи между ними однозначно «воссоединению начала и конца». Другими словами, важно было понять, каким образом первое земное существование явилось толчком дальнейшего процесса трансмиграции. Такая практика и такое поведение напоминают индийскую технику «возвращения к истокам» и воспоминаний своих предшествующих существований.
Платон знал и использовал обе эти традиции, касающиеся забвения и памяти. Но он их трансформировал и заново интерпретировал, чтобы включить в свою философскую систему. По Платону, познание в конечном счете оказывается припоминанием (см. Менон, с. 81). Между двумя земными существованиями душа созерцает идеи: она делится познанием чистым и совершенным. Но после очередного перевоплощения душа пьет из Леты и забывает знание, достигнутое непосредственным созерцанием идей. Однако это знание продолжает существовать в скрытом состоянии в душе воплотившегося человека и, благодаря философскому размышлению, оно способно актуализироваться. Физические объекты помогают душе сосредоточиться на себе самой и через «возвращение к истокам» вновь овладеть первоначальным знанием, которым она обладала в условиях внеземного существования. Следовательно, смерть есть возвращение к первоначальному и совершенному состоянию, которое душа периодически теряет благодаря своим перевоплощениям.
Мы имели случай познакомиться с философией Платона и с тем, что можно было бы назвать «архаической онтологией»162. Теперь важно показать, в каком смысле платоновская теория Идей и anamnesis могут быть сравнены с поведением человека архаических и традиционных обществ. Этот человек находит в мифах модель для подражания во всех своих действиях. Мифы уверяют, что все, что он делает или что намеревается делать, уже было когда-то, в Начале времен, in illo tempore. Мифы, таким образом, составляют всю сумму знаний, которыми пользуются люди. Индивидуальное существование становится и остается существованием вполне и абсолютно человеческим, ответственным и значимым в той мере, в какой оно способно вдохновляться накопленным опытом и мыслями. Не знать или забыть содержание этой «коллективной памяти», созданной традицией, равнозначно регрессии к «природному» состоянию (состояние ребенка, находящегося вне культуры), регрессии к «греху», или к катастрофе.
Для Платона жить сознательно, то есть воспринимать и понимать истину, красоту и добро, прежде всего равнозначно способности помнить существование невоплощенное, чисто духовное. «Забвение» этого существования не есть обязательно «грех», но лишь последствие процесса перевоплощения. Примечательно, что и для Платона «забвение» не является составной частью смерти, но, напротив, глубоко связано с жизнью, с новым воплощением души. Именно возвращаясь к земной жизни, душа «забывает» идеи. Здесь речь идет не о забвении прошлых существований — то есть суммы личного опыта, личностной «истории», — а о забвении истины сверхличной и вечной, каковой являются идеи. Философский anamnesis не восстанавливает воспоминание о событиях, происшедших в предыдущих существованиях, он воссоздает истины, структуры реальности. Можно сопоставить эту философскую позицию с позицией традиционных обществ: мифы представляют собой парадигматические модели, созданные сверхъестественными существами, а не ряд личных опытов того или иного индивида163.
В греческой мифологии Сон и Смерть, Гипнос и Танатос — два брата-близнеца. Вспомним, что и у евреев, по крайней мере, во времена, следующие за изгнанием, смерть сравнивалась со сном. Например, сон в гробнице (Книга Иова, III 13—15 III, 17), в Шеоле (Экклез. IX, 3, IX, 10) или сразу в двух местах одновременно (Псалом LXXXVIII87). Христиане восприняли и разработали смысловую пару смерть—сон: inpace bene dormit, dormit in sommo pacis, inpace somni in pace Domini dormias164, эти слова фигурируют как самые распространенные формулы среди надгробных эпитафий.
Поскольку Гипнос является братом Танатоса, то можно понять, почему в Греции, как и в Индии и у гностиков, «пробуждение» имеет сотериологическое значение (в широком смысле слова). Сократ пробуждает своих собеседников, иногда против их воли («как ты неистов, Сократ!» — восклицает Калликлес (Г оргий 508, d), но Сократ прекрасно отдает себе отчет в том, что его миссия пробуждать сознание людей имеет божественное значение. Он не перестает напоминать, что находится на «службе» у Бога (Апология, с. 23; см. также 30е, 31а, 33с). «Афиняне, подобного мне вам трудно найти, если бы мне верили, вы сохранили бы мне жизнь. Но, может быть, в нетерпении, как люди, погруженные в сон и внезапно пробужденные, вы ударите меня, последовав совету Анитоса, и безрассудно лишите меня жизни; и потом вы будете спать в течение всей вашей жизни, если только Бог не пошлет вам другого из любви к вам» (Апол. 30е),
Остановимся на мысли, что Бог в любви своей к людям посылает им Господина, чтобы «пробудить» их от сна, который есть одновременно незнание, забвение и «смерть». Можно найти этот мотив и в гностицизме, но, конечно, в сильно переработанном виде и претерпевшим новые интерпретации. Основной гностический миф, каким нам представляет его «Гимн жемчужине», сохраненный в «Деяниях Фомы»*, развертывается вокруг темы потери памяти и anamnesis-a. Принц приезжает с Востока, чтобы в Египте найти «единственную в своем роде жемчужину, находящуюся посреди моря, вокруг которого лежит змей, отпугивающий всех пронзительным свистом». В Египте он попадает в плен к местным жителям. Они ему дают отведать своих блюд, и принц теряет память и понятие о своей личности. «Я забыл, что я сын короля, и я служил их королю, я забыл о жемчужине, за которой меня послали мои родители, и под влиянием данного мне блюда впал в глубокий сон». Но родители узнали, что произошло с их сыном, и написали ему письмо. «Твой отец, король королей, и твоя мать, владычица Востока, и твой брат приветствуют тебя, наш сын! Проснись и восстань ото сна и выслушай слова нашего письма. Вспомни, что ты сын короля. Посмотри, в какое рабство ты попал. Вспомни о жемчужине, ради которой ты послан в Египет». Письмо полетело к принцу как птица, опустилось к его ногам и стало словом. «При звуке этого голоса и от шороха письма я пробудился и сон меня покинул. Я поднял его, прижал к сердцу, распечатал печать, прочитал, и слова этого письма совпали с тем, что было запечатлено в моем сердце. Я вспомнил, что я был королевских кровей, и мое благородное происхождение проявило себя. Я вспомнил о жемчужине, на поиски которой я был послан в Египет, и я стал заклинать змия, отпугивающего всех своим устрашающим свистом. С помощью заклинаний я усыпил его, произнес над ним имя моего отца и, завладев жемчужиной, отправился к отчему дому»165.
«Гимн Жемчужине» имеет продолжение («Светящиеся одежды», которые принц снял с себя перед отъездом и которые он вновь обрел по возвращении), но не имеет прямого отношения к нашей теме. Добавим, что тема изгнания, пленения в чужой стране, тема посланника, пробуждающего пленника ото сна и призывающего его в дорогу, встречаются в труде Сохраварди «Рассказ об изгнании на запад»1666. Какое бы происхождение миф ни имел, вероятнее всего иранское, одно из достоинств «Гимна Жемчужине» состоит в том, что он представляет нам в драматической форме несколько самых популярных гностических мотивов. Анализируя в недавно вышедшей книге чисто гностические символы и образы, Ганс Ионас настаивал на важности мотивов «падения, пленения, заброшенности, ностальгии, оцепенения, сна, опьянения»167. Нет необходимости продолжать здесь этот перечень. Отметим, однако, несколько особенно примечательных примеров.
Обратившись к материальному и «горя желанием познать плотское», душа теряет понятие о самой себе. «Она забывает свое изначальное содержание, свой истинный центр, свою вечную суть». Именно в этих словах Эль Хатиби дает нам понятие о верованиях харанито168. Согласно взглядам гностиков, люди не только спят, но и любят спать. «Почему любите вы всегда сон и впадаете в ошибку вместе с теми, кто ошибается?» — вопрошает Гинза169. «Пусть тот, кто спит, восстанет от тяжелого сна», — написано в Апокрифе Иоанна170.
Тот же мотив мы находим в манихейской космогонии, какой нам ее сохранил Теодор Бархонай: «Святейший Иисус спустился к невинному Адаму и, чтобы освободить его, пробудил ото сна, подобного смерти»171. «Незнание и сон могут быть выражены также словом "опьянение". "Евангелие истины" сравнивает того, кто обладает знанием высшей теологии (учением гностиков), с "человеком, который, испытав опьянение, снова становится трезвым и строгим и, придя в себя, вновь начинает утверждать то, что является его собственной сутью"»172. «Гинза рассказывает, как Адам пробуждается от сна и обращает глаза к месту, изливающему свет»173.
С полным основанием Ионас делает вывод, что с одной стороны, в земном существовании человек неизбежно приходит к состоянию «покинутости», «страха», «ностальгии» и, с другой стороны, это существование описывается как «сон», «опьянение», «забвение»: то есть приобретает (если мы исключаем опьянение) «все черты, которые в более раннюю эпоху приписывались умершим, находящимся в подземном царстве»174.
Посланник, который пробуждает человека от сна, дарует ему «жизнь» и «спасение». «Я голос, пробуждающий от сна в царстве ночи», — так начинается фрагмент гностического мифа, сохраненный Ипполитом (Опровержение V,4). «Пробуждение предполагает anamnesis, обретение душой своей идентичности, познание своего небесного происхождения. После пробуждения "посланник" дает человеку обещание искупления и, наконец, наставляет его, каким образом он должен себя вести в мире»175. «Стряхни опьянение, в которое ты погрузился, пробудись и смотри на меня!» — написано в манихейском тексте Турфана176. И в другом тексте мы читаем: «Пробудись, прекрасная душа, от сна и опьянения, в которые ты погрузилась. (...) Следуй за мной в те возвышенные места, где ты пребывала вначале»177. Манихейский текст рассказывает, как Небесный Посланник разбудил Адама и обратился к нему: «Я пришел, чтобы просветить тебя, Адам, освободить от этого мира. Обрати ко мне свой слух, внемли и победоносно вознесись в обиталище Высшего Разума»178. Подобное наставление понимается как приказ не впасть вновь в оцепенение сна. «Не поддавайся сну, не спи, не забывай о том, что возложил на тебя Господь»179.
Конечно, эти формулы присущи не только гностицизму. Послание Павла к жителям Эфеса, V, 14, содержит следующую анонимную цитату: «Посему сказано: «Встань, спящий, и воскресни из мертвых, и осветит тебя Христос». Мотив сна и пробуждения мы находим и в герметической литературе. В Пуамандоре мы читаем: «О Вы, рожденные на земле, вы обречены не на сон, опьяненные и забывшие Бога — возвратитесь к трезвости своего разума! Отрекитесь от опьянения и бессмысленного сна!»180
Напомним, что победа, достигнутая в борьбе со сном, продолжительное бодрствование являются типичным испытанием в период инициации. Подобные испытания встречаются уже на первобытных стадиях культуры. У некоторых австралийских племен, новичок в ходе инициации не должен спать в течение 3 дней, кроме того, им запрещено ложиться перед рассветом181. Отправляясь на поиски бессмертия, месопотамский герой Гильгамеш прибывает на остров мифического предка Утнапиштин. Там он должен бодрствовать в течение шести дней и шести ночей, но ему не удалось выдержать это испытание, и он упустил свой шанс добиться бессмертия. В одном североамериканском мифе, подобном мифу об Орфее и Эвридике, мы узнаем, что человеку, потерявшему свою жену, удается спуститься в ад и найти ее там. «Повелитель ада разрешил ему взять жену с собой на землю, но при условии, если он сможет всю ночь провести без сна. Но человек уснул как раз перед рассветом. Повелитель ада дал ему еще одну возможность, и, чтобы не уснуть ночью, человек поспал днем. Тем не менее, ему не удалось бодрствовать всю ночь до рассвета, и он был вынужден вернуться на землю один»182.
Как видим, бодрствование означает не только способность преодолеть физическую усталость, но это прежде всего проявление духовной силы. Оставаться «бодрствующим», это значит обладать в полной степени своим сознанием, присутствовать в мире духа. Иисус постоянно говорил своим ученикам о бодрствовании (см. например, Евангелие от Матфея, XXIV, 42). И именно неспособность учеников бодрствовать вместе с Иисусом сделала ночь в Гефсиманском саду столь трагической. «Душа моя скорбит смертельно, побудьте здесь и бодрствуйте со мною» (Матфей, XXVI, 38). Но, возвратясь, он находит их спящими и обращается к Петру: «Итак, не могли вы один час бодрствовать со мною» (XXVI, 40). «Бодрствуйте и молитесь», — вновь просит он их. Но напрасно: «И пришедь, находит опять спящими, ибо у них глаза отяжелели» (XXVI, 41—43; см. Марк, XIV, 34, XXII, 46). И на этот раз «бодрствование инициации» оказалось выше человеческих сил.
Малый объем этой книги не позволяет обсуждать здесь проблему гностицизма во всей ее целостности. Нам еще нужно проследить развитие «мифологии Забвения и Воспоминания» в некоторых культурах, достигших высокого развития. Гностические тексты, которые мы цитировали, утверждают, что душа, с одной стороны, способна погружаться в материальное (в жизнь) и затем в сон, подобный смерти, но, с другой стороны, душа имеет происхождение внеземное. Погружение души в материю не является результатом совершенного ранее греха, как объясняет иногда переселение душ греческая спекулятивная философия. Гностики дают понять, что грех имеет отношение к чему-то другому183. Считая себя существами духовными, внеземного происхождения, гностики не мыслят себя принадлежащими этому миру. Как замечает Пуеш, ключевые слова используемого гностиками языка — «другой», «чужой»184. Основное откровение состоит в том, что «хотя он существует в этом мире, он (гностик) не от мира сего, он ему не принадлежит, он пришел откуда-то»185. Гинза Правая обращается к гностику: «Ты не отсюда, твои корни не в этом мире». (XV, 20). В Гинзе Левой говорится: «Ты пришел не отсюда, твои корни не в этом мире, твое происхождение ведется не от этого мира: твое истинное место есть область Жизни». Мы читаем в «книге Иоанна» (с. 67): «Я есть человек иного мира».
Как мы это уже видели, в индийской философии особенно в Самхья-йоге, существуют такие же представления. «Я» (purucha) есть «чужой», оно не имеет ничего общего с этим миром (prakriti). Как пишет Исвара Кришна (Samkhya-Karika, 19), «Я» (Разум) изолировано, безразлично, просто «бездейственный наблюдатель» драмы жизни и истории. И более того: если правда то, что цикл трансмиграции удлиняется незнанием и «грехом», то причина «погружения» «Я» в жизнь и происхождение отношений (впрочем, иллюзорных) между Я (purucha) и Материей (prakriti) суть проблемы, не предполагающие разрешения или, точнее сказать, разрешения в условиях данного человеческого удела. В любом случае, также как считают гностики, в круговорот существований ввергает «Я» непервородный (т. е. человеческий) грех.
Что касается нашего исследования, важность гностического мифа, как и философского мышления в Индии, заключается в том, что они по-своему интерпретируют отношение человека к первоначальной драме, которая этого человека создала. Как и в архаических религиях, исследованных нами в предыдущих главах, в гностической философии важно познать (или скорее вспомнить) драму, которая имела место в мифические времена. Но, в отличие от человека архаического общества, который, восприняв мифические образы, берет на себя всю ответственность за последствия этих первоначальных событий, последователь гностической философии изучает миф, чтобы отмежеваться от результатов этих событий. Пробудившись от своего сна, подобного смерти, гностик (как и ученик Самхья-Йоги) понимает, что он не несет никакой ответственности за первоначальную катастрофу, о которой ему повествует миф, и что, следовательно, он не имеет никакого реального отношения к жизни, миру и истории.
Гностик, как и ученик Самхья-Йоги, был уже наказан за грех забвения своего истинного Я. Непрерывные страдания, из которых состоит человеческое существование, исчезают в момент пробуждения, которое есть в то же время anamnesis. Это пробуждение проявляется в полном безразличии к истории, особенно современной истории. Важен только миф, повествующий о первоначальных событиях. Достойны познания только события, происшедшие в легендарном прошлом, так как в ходе их познания человек начинает отдавать себе отчет в своей истинной природе и пробуждается. Чисто исторические события (например, Троянская война, походы Александра Македонского, убийство Юлия Цезаря) не имеют никакого значения, так как они не наполнены никаким сотериологическим содержанием.
Для греков также исторические события не содержат никакого сотериологического сообщения. Тем не менее, историография начинается в Греции с Геродота. Геродот объясняет, почему он взял на себя труд написать свою Историю: чтобы память о подвигах людей не потерялась в глубине веков. Он хотел сохранить память о деяниях, совершенных греками и варварами. Мотивы творчества других историков античности будут иными. Фукидид, например, стремился показать вечную борьбу за власть, по его мнению, являющуюся характерной чертой человеческой натуры; Полибий утверждал, что вся история мира имеет конечной и высшей точкой своего развития Римскую империю, он писал свои книги, считая что опыт, добытый при изучении истории, является лучшим руководителем в жизни; Тит Ливии искал в истории «модели для нас и нашей страны» — и так далее186.
Ни один из этих авторов — даже Геродот, имевший пристрастие к экзотическим богам и теологиям, — не писал свою Историю с той целью, с какой это делали авторы более древних исторических повествований Израиля, а именно, чтобы доказать существование божественного плана и Высшего Бога в жизни какого-либо народа. Это не значит, что греческие и латинские историографы были лишены религиозного чувства. Но их религиозная концепция не предполагала вмешательства единого и персонифицированного Бога в Историю, они не придавали историческим событиям того религиозного смысла, какой имели эти события для израильтян. Кстати, для греков история была одним из аспектов космического процесса, обусловленного законами становления. История показывала, что, как и любое космическое явление, человеческие общества возникают, развиваются, вырождаются и погибают. Именно поэтому история не могла представлять из себя объект познания. Историография, тем не менее, необходима и полезна, так как она иллюстрирует процесс вечного становления в жизни народов, и что особенно важно, сохраняет в памяти человечества подвиги различных народов, имена и приключения выдающихся личностей.
В наши намерения не входит рассматривать здесь различные философии истории, начиная от Августина и Джоакимо де Фьори и кончая Вико, Гегелем, Марксом и современными историками. Все эти системы имеют своей целью раскрыть смысл и направление всемирной истории. Но это не является нашей задачей. Нас интересует не значение, которое может иметь История, а историография: другими словами, нас интересует то усилие, которое делает человек, чтобы сохранить в памяти человечества современные ему события и узнать как можно более точно прошлое человечества.
Подобная любознательность последовательно развивается, начиная со средних веков и особенно в эпоху Возрождения. Конечно, в эпоху Возрождения в античной истории искали прежде всего модели для поведения «совершенного человека». Можно сказать, что Тит Ливии и Плутарх, составляя модели для подражания в сфере жизни гражданской и духовного совершенствования, выполняли в воспитании европейской элиты роль, подобную роли мифов в жизни традиционных обществ. Но с XIX века историография начинает играть очень важную роль. Западная культура прилагает большие усилия по историографическому анамнезу. Она старается обнаружить, «пробудить» и восстановить прошлое наиболее экзотических и наиболее архаических обществ, а также предысторию Ближнего Востока и культуру «диких» народов, находящихся на пороге исчезновения, хочет воскресить все прошлое человечества. Происходит головокружительное расширение исторического горизонта.
Это один из немногих воодушевляющих синдромов современного мира. Преодолевается западноевропейский культурный провинциализм, когда считалось, что история начинается с Египта, литература с Гомера, а философия с Фалеса. Более того: через историографический anamnesis можно спуститься в глубины «Я». Если нам удается понять современного австралийца или человека, подобного ему, понять охотника эпохи палеолита, то мы пробуждаем в глубине нашего «Я» экзистенциальное состояние первобытного человечества и его поведение. Речь идет не о простом «внешнем» знании, не о заучивании названия столицы какой-либо страны и даты падения Константинополя. Истинный историографический анамнез предполагает раскрытие общности своего народа с народом исчезнувшим или находящимся на периферии исторического процесса.
Происходило истинное воссоздание прошлого, даже «первоначального» прошлого, раскрытого благодаря археологическим раскопкам или этнологическим исследованиям. В последнем случае мы сталкиваемся с «формами жизни», с формами поведения, с типами культуры, то есть сталкиваемся в целом со структурой доисторического существования.
В течение тысячелетий человек работал, ничего не меняя в этом ритуале, и осмысливал в мифических образах аналогию между макрокосмом и микрокосмом. Так он мог «открыться» миру и, сделав это, приблизиться к сакральности Космоса. Со времен Возрождения, с тех пор как открылось, что Вселенная бесконечна, стало невозможным придавать человеческому существованию то космическое измерение, в котором он издревле привык жить. Совершенно естественно, что современный человек, живущий во власти Времени и ограниченный рамками своей историчности, пытается «открыться» миру и выйти на новые измерения во временном пространстве. Бессознательно он защищается от прессинга современной истории с помощью историографического анамнеза, который открывает ему невероятные перспективы, если он, следуя выражению Гегеля, «общается со Вселенским Разумом», ограничиваясь тем, что перелистывает по утрам страницы газеты.
Конечно, не стоит говорить, что это великое открытие: начиная с античности, человек, испытывая страх перед историей, находит утешение в чтении историков прошлого. Но современный человек располагает большим: поскольку историографический горизонт его значителен по объему, ему удается обнаружить благодаря анамнезу те культуры, которые, «саботируя Историю», характеризуются невероятной творческой активностью. Какова будет реакция нашего современника на западе, если он узнает, например, что Индия, хотя и была завоевана и захвачена Александром Македонским, причем это завоевание имело влияние на последующую историю страны, даже не сохранила имени великого завоевателя? Как и другие страны с традиционной культурой, Индия испытывает интерес только к образцовым моделям и парадигматическим событиям, а не к частному и индивидуальному.
Историографический анамнез западного мира находится на начальном этапе развития. Нужны по крайней мере несколько поколений, чтобы судить о его культурном резонансе. Но можно сказать, что анамнез продлевает, хотя и в другом плане, религиозную значимость памяти и воспоминания. Речь идет не о мифах и не о религиозных обрядах. Но существует нечто общее: важность точного и полного восстановления прошлого. Восстановление событий мифических — в традиционных обществах; восстановление всего, что произошло в исторические времена, — в современном западноевропейском обществе. Разница слишком очевидна, чтобы на ней надо было настаивать. Но оба типа анамнеза переносят человека за рамки его «исторического момента». И истинный историографический анамнез выходит на Времена первоначальных событий, когда человек приводил свое поведение в соответствие с культурой, веря, что эти формы поведения были ему открыты Сверхъестественными Существами.
На древнейших стадиях культуры религия сохраняет «открытость» для человека мира сверхъестественного, мира аксиологических ценностей. Эти ценности «трансцендентны», так как они «открылись» божественным существам или мифическим предкам. Поэтому они представляют некоторые абсолютные ценности, парадигмы всех видов человеческой деятельности. Как мы видели, эти модели распространяются мифами, к которым неоднократно возвращаются, чтобы пробудить и поддержать осознание иного мира, божественного или мира предков. Этот «иной мир» представляет из себя план сверхъестественный, «трансцендентный», мир абсолютных реальностей. Именно в сакральном опыте, во встрече со сверхчеловеческой реальностью у человека возникает мысль о существовании некой реальности, неких абсолютных ценностей, способных направлять человека и придавать смысл его существованию. Только благодаря сакральному опыту появляются на свет понятия реальности, правды, значимости, которые будут позже переработаны и систематизированы метафизической мыслью.
Непреложная ценность мифа постоянно подтверждалась ритуальными действиями. Восстановление в памяти и реактуализация первоначальных событий помогали человеку первобытного общества различать и удерживать в памяти реальность. Благодаря длительному повторению парадигматического жеста, что-то незыблемое и постоянное раскрывается во вселенском потоке. Периодически повторением того, что было in illo tempore, внушается уверенность, что есть нечто, существующее в форме абсолютного. Это «нечто» «священно», то есть имеет сверхчеловеческую и сверхвселенскую природу, но тем не менее доступно человеческому опыту. «Реальность» раскрывается и выстраивается, исходя из «трансцендентного», но такого «трансцендентного», которое можно пережить в ритуальном действии, и в результате оно становится составной частью человеческой жизни.
Этот «трансцендентный» мир Богов, Героев и мифических Предков доступен, поскольку человек архаического общества не признает Необратимости Времени. Мы уже констатировали: ритуал отменяет Время светское, хронологическое и восстанавливает сакральное время мифа. Люди становятся современниками подвигов, совершенных богами «во время оно». Бунт против необратимости времени помогает человеку «конструировать реальность», а с другой стороны, освобождает его от груза потерянного времени, давая ему уверенность, что он способен отменить прошлое, начать заново свою жизнь и воссоздать свой мир.
Имитация парадигматических жестов Богов, мифических Предков и Героев проявляется не в «вечном повторении одного и того же», не в результате полной культурной неподвижности. Этнология не знает ни одного народа, который не изменялся бы с течением времени, который не имел бы истории. На первый взгляд, человек архаического общества бесконечно повторяет один и тот же жест. В действительности же он без устали завоевывает мир, организовывает его, преобразует природный пейзаж в культурную среду. С помощью модели для подражания, раскрытой космогоническим мифом, человек становится в свою очередь творцом. Может показаться, что мифы парализуют инициативу человека, поскольку кажутся незыблемыми, в действительности же они побуждают человека к творчеству, открывают все новые перспективы его изобретательному уму.
Миф дает полную уверенность человеку в том, что все, что он готовится сделать, уже когда-то было сделано, он помогает прогнать сомнения, которые могут зародиться относительно результатов предпринимаемых действий. Зачем колебаться перед предстоящим морским путешествием, если мифический герой его уже осуществил в легендарные времена? Нужно только следовать его примеру. Таким же образом вы не должны испытывать страха, когда обосновываетесь на новой и неосвоенной территории, поскольку известно, что нужно делать. Достаточно просто повторить космогонический ритуал, и неизвестная территория («Хаос») превращается в «Космос», становится linago mundi, местом обитания, узаконенным ритуалом. Существование модели для подражания нисколько не мешает творческим поискам. Мифическую модель можно применять самыми разными способами.
Человек того общества, где миф — явление живое, пребывает в «открытом» мире, хотя и «зашифрованном» и полном тайны. Мир «говорит» с человеком, и чтобы понять этот язык, достаточно знать мифы и уметь разгадывать символы. Через мифы и символы, связанные с Луной, человек проникает в таинственную связь между временем, рождением, смертью и воскресением, сексуальностью, плодородием, дождем, растительным миром и т. д. Мир уже не есть непроницаемая масса объектов, произвольно соединенных вместе, но живой космос, упорядоченный и полный смысла. В конечном счете, мир раскрывает себя как язык. Он «говорит» с человеком своим собственным способом существования, своими структурами и своими ритмами.
Существование мира есть результат божественного творческого акта, а его структуры и ритмы — продукт событий, происшедших в начале времен. Луна, также как и Солнце и Океан, растения и животные, — все имеет свою мифическую историю. Каждый космический объект имеет свою «историю». Это значит, что он способен «говорить» с человеком. И поскольку объект «говорит» о себе самом, в первую очередь о своем происхождении, о первоначальных событиях, в результате которых он появился, постольку он становится реальным и значимым, он не является больше непроницаемым «ирреальным» объектом, не позволяющим постичь свою суть. Он причастен теперь тому же миру, что и человек.
Такая совместная причастность делает мир не только «близким» и понятным, но и проницаемым. Исследуя объекты этого мира, можно обнаружить следы существ и сил другого мира. Именно поэтому, как мы говорили выше, для человека архаического общества мир одновременно и «открыт» и полон тайн. Повествуя о себе самом, мир отсылает к своим авторам и покровителям и может поведать свою историю. Человек не находится в инертном и непроницаемом мире, но, с другой стороны, усваивая язык мира, он сталкивается с тайной. «Природа» одновременно и раскрывает и скрывает все «сверхъестественное» и именно в этом для человека архаического общества заключается фундаментальная и главная тайна мира. Мифы раскрывают все то, что происходило ранее, начиная с космогонии и кончая созданием социальных и культурных установлений. Но эти открытия не составляют «значения» в прямом смысле этого слова, они не уменьшают неисчерпаемости тайны космической и человеческой реальности. Различные космические реальности (огонь, урожай, змеи и т. д.) превращаются в «объекты познания» не потому, что, узнавая миф о происхождении, мы получаем возможность овладеть этими реальностями. Они продолжают сохранять свою первоначальную онтологическую глубину.
В подобном мире человек не чувствует себя замкнутым в рамках своего существования. Он тоже открыт, он общается с миром, поскольку использует тот же язык — язык символов. Если мир «говорит» с ним с помощью звезд, растений и животных, с помощью рек и гор, времен года и суток, то человек отвечает ему в свою очередь своими мечтами и воображением, своими предками и тотемами (которые суть и природа, и сверхъестество, и люди), своей способностью умирать и воскресать в ритуале, инициации (уподобляясь здесь Луне и растительной жизни), своей способностью перевоплощаться в духа, надевая маску и т. д. Если для человека архаического общества мир постигаем и проницаем, то и человек этот чувствует, что мир «смотрит» на него и понимает. Преследуемое животное смотрит на человека и тоже понимает его (часто зверь дает себя схватить, потому что знает, что человек голоден), но то же можно сказать о скале, дереве, реке. Каждое из этих явлений имеет свою «историю», которую оно не может поведать человеку, и свой совет, который оно может ему дать.
Осознавая себя человеческим существом и беря на себя ответственность за это, человек архаического общества знает также, что он в этом мире есть нечто более важное. Например, он знает, что его предок был животным, он знает, что может умереть и вернуться к жизни (инициация, транс шамана), что он может влиять на урожай своими оргиями (что он может вести себя со своей женой, как Небо с Землей, он может играть роль лопаты, а его жена — роль борозды). В более сложных культурах человек знает, что его дыхание — это ветер, его кости — горные хребты, огонь горит в его желудке, его пупок способен стать центром мира и т. д.
Не следует думать, что эта «открытость» миру — есть результат буколического, идиллического восприятия существования. Мифы примитивных народов и обряды, с ними связанные, отражают отнюдь не Аркадию. Как мы уже видели, первобытные земледельцы, понимая свою ответственность за процветание растительного мира, подвергали мучениям жертвы, приносимые богам для увеличения урожая, предавались сексуальным оргиям и каннибализму, охотились за головами врагов. Все это проникнуто трагической концепцией существования и является результатом религиозной оценки мучений и насильственной смерти. Миф, подобный мифу о Гайнувеле, и весь социо-религиозный комплекс, который он разрабатывает и утверждает, заставляет человека смиренно принимать свой смертный, земной, плотский удел. Человек обречен убивать и работать, чтобы иметь возможность прокормить себя. Растительный и животный мир «говорит» ему о его происхождении, то есть в конечном счете о Гайнувеле; первобытный земледелец понимает этот язык и, поняв его, открывает религиозный смысл во всем, что его окружает и что он делает. Но это обязывает его принять жестокость и убийство как неотъемлемую составную часть его существования. Конечно, жестокость, пытки, убийства характерны не только для людей примитивного общества. Они встречаются на протяжении всей истории и проявляются иногда в масштабах, превосходящих то, что было известно архаическому обществу. Разница заключается в том, что для «примитивных» обществ такая жестокость имеет религиозную значимость и строится по сверхчеловеческим моделям. Это мировосприятие имеет и свое более позднее продолжение в истории: массовые убийства во времена Чингисхана, например, еще находили себе в то время религиозное оправдание.
Миф сам по себе не является ни хорошим, ни плохим, его нельзя оценивать с точки зрения морали. Его функция давать модели и, таким образом, придавать значимость миру и человеческому существованию. Роль мифа в структуре всего человеческого существования неизмерима. Благодаря мифу, как мы уже говорили, понятия реальности, значимости, трансцендентности, постепенно обнаруживают свою суть. Благодаря мифу, мир понимается как в совершенстве организованный, разумный и значимый Космос. Рассказывая, как мир был создан, мифы раскрывают, как и почему были созданы те или иные вещи и при каких обстоятельствах. Эти «откровения» более или менее непосредственно касаются человека и составляют «священную историю».
В целом миф постоянно напоминает, что на Земле имели место грандиозные события и что это «славное прошлое» можно частично восстановить. Имитация парадигматических жестов имеет также положительные стороны: ритуал заставляет человека расширить границы своих возможностей, осознать свое место рядом с богами и мифическими героями для того, чтобы быть способным совершать их действия. Прямо или косвенно, но миф содействует «возвышению» человека. Это тем более очевидно, что в архаических обществах изложение мифологических традиций остается прерогативой немногих. В некоторых обществах люди, изустно излагающие миф, подбираются среди шаманов и целителей или среди членов тайных братств. В любом случае тот, кто излагает миф, обязан был доказать свое призвание и пройти подготовку у старейшин. Испытуемый должен отличиться или своими мнемоническими способностями, или своим воображением, или литературным талантом.
Воспроизведение мифа не обязательно стереотипно. Иногда его варианты существенно отличаются от оригинала. Конечно, исследования, осуществленные в наше время этнологами и фольклористами, не могут претендовать на раскрытие процесса мифологического творчества. Удалось зарегистрировать варианты мифа или фольклорной темы, но не был зафиксирован момент создания нового мифа. Всегда речь шла о более или менее измененных вариантах предшествующего текста.
Во всяком случае, эти исследования высветили роль творческого индивида в разработке мифов и в передаче их. Очень возможно, что роль эта была еще больше в прошлом, когда «поэтическое творчество», как сказали бы сегодня, имело общую природу с экстатическим опытом и было ему подвластно. Следовательно, можно догадываться об «источниках вдохновения» в архаическом обществе: это «кризисы», «голоса», «видения», «откровения», короче говоря, некий религиозный опыт, сопровождаемый и обогащенный множеством исключительно живых и драматичных образов и сценариев. Именно посвященные в тайны экстаза и тайны Вселенной питают, преумножают и перерабатывают традиционные мифологические мотивы. В конечном счете именно творческая активность в плане религиозного воображения обновляет традиционную мифологическую ткань. Отсюда следует, что роль творческих личностей была более значительной, чем это можно предполагать. Специалистам в области сакрального, от шаманов и до сказителей, певцов удавалось в конечном счете внушить соответствующим сообществам по крайней мере некоторые из своих воображаемых видений. Конечно, успех подобных видений был подготовлен существующими схемами: видение, которое шло вразрез с традиционными образами и сценариями, могло оказаться неприемлемым для данного сообщества. Роль целителей, шаманов и старейшин в религиозной жизни архаических обществ хорошо известна. Все эти люди так или иначе проникли Е тайны экстатического опыта. Отношения между традиционными схемами и индивидуальными новаторскими переоценками их не остаются неизменными: под влиянием сильной религиозной личности традиционная канва претерпевает изменения.
Одним словом, религиозный опыт, передаваемый с помощью впечатляющего фантастического сценария, может передать всей общине модели и источники своего собственного вдохновения. В архаических обществах, как и везде, культура создается и возобновляется благодаря творческому опыту нескольких индивидуумов. Но поскольку архаическая культура организуется вокруг мифов, которые постоянно переосмысляются и углубляются специалистами в области сакрального, общество в целом ориентируется на ценности, открытые и распространенные такими личностями. В этом смысле миф помогает человеку преодолеть границы своих возможностей и побуждает его возвыситься «до уровня великих».
Следовало бы изучить связь между великими религиозными личностями, прежде всего реформаторами и пророками, и традиционными мифологическими схемами. Мессианские и милленаристские движения народов бывших колоний составляют, можно сказать, неограниченное поле для исследований. В какой-то мере можно восстановить то влияние, которое Заратустра оказал на иранскую мифологию, а Будда — на традиционную мифологию Индии. Что касается иудаизма, то о существенной «демифизации», осуществленной пророками, известно уже давно.
Размеры этой небольшой книги не позволяют нам обсудить эти проблемы со вниманием, которого они заслуживают. Мы считаем необходимым остановиться на греческой мифологии; не столько на ней самой, сколько на некоторых моментах, связывающих ее с христианством.
Трудно без внутреннего трепета говорить о греческой мифологии. Ведь именно в Греции миф вдохновлял и направлял эпическую поэзию, трагедию и комедию, а также пластические искусства; с другой стороны, именно в греческой культуре миф был подвергнут длительному и углубленному анализу, из которого он вышел радикально «демифизированным». Взлет ионийского рационализма совпал со все более и более разъедающей критикой «классической» мифологии, нашедшей свое выражение в произведениях Гомера и Гесиода. Если во всех европейских языках слово «миф» означает «вымысел», то только потому, что греки провозгласили это уже двадцать пять веков тому назад.
Хотим мы этого или нет, но все попытки интерпретации греческого мифа, по крайней мере, в пределах культуры западного типа, более или менее обусловлены критикой греческих рационалистов. Как мы увидим, эта критика редко была направлена против того, что можно было бы назвать «мифологическим мышлением» или против форм поведения, которые им определяются. Критика прежде всего относилась к поступку богов, как о них было рассказано у Гомера и Гесиода. Как отнесся бы Ксенофан к полинезийскому космогоническому мифу или к абстрактному ведическому мифу, такому, как, например, Ригведа? Но как это узнать? Важно подчеркнуть, что мишенью атак рационалистов явились взбалмошное поведение и капризы богов, их несправедливые поступки, а также их «аморальность». И основные критические нападки совершались, исходя из все более возвышенной идеи о Боге: истинный Бог не может быть аморален, несправедлив, ревнив, мстителен, невежественен и т. д. Подобная же критика была предпринята и усилена позднее и христианскими апологетами. Тезис, что божественный миф, представленный поэтами, не может быть истинным, возобладал сначала среди интеллектуальной греческой элиты и позднее, после победы христианства, во всем греко-романском мире.
Однако следует помнить, что Гомер не был ни теологом, ни мифографом. Он не претендовал на то, чтобы представить систематически и в исчерпывающем виде всю целостность греческой религии и мифологии. Если, как говорит Платон, Гомер и воспитал всю Грецию, то предназначал он свои поэмы для аудитории все же достаточно узкой — для членов военной и феодальной аристократии. Его литературный гений обладал непревзойденным очарованием, его произведения в высшей степени способствовали объединению и формированию греческой культуры. Но, поскольку он не писал трактат о мифологии, то в его задачу не входило перечисление всех мифологических тем, которые имели хождение в греческом мире. Он не имел намерения также обращаться к религиозным и мифологическим концепциям других стран, не представляющим большого интереса для его аудитории, по преимуществу патриархальной и военной. О так называемых ночных, тонических и погребальных мотивах в греческой религии и мифологии от Гомера мы не знаем почти ничего.
Важность религиозных идей сексуальности и плодородия, смерти и загробной жизни раскрывается нам более поздними авторами или археологическими находками. Именно эта гомеровская концепция богов и мифов о них утвердилась во всем мире и усилиями великих художников классической эпохи была окончательно закреплена в созданной ими вневременной вселенной архетипов. Излишне упоминать здесь о величии и благородстве Гомера и его роли в формировании западноевропейского сознания. Достаточно перечесть произведение Вальтера Отто «Боги Греции», чтобы окунуться в этот великолепный мир «совершенных форм».
Конечно, гений Гомера и классическое искусство придали ни с чем несравнимый блеск этому божественному миру, но это не значит, что все, чем они пренебрегли, было неясно, мрачно, низменно и посредственно. Например, существовал Дионис, без которого нельзя понять Грецию и которого Гомер только вскользь упомянул намеком на случай из его детства. А ведь мифологические фрагменты, спасенные историками и эрудитами, вводят нас в духовный мир, не лишенный величия. Эти мифы, не гомеровские и не «классические» в общем смысле этого слова, являются скорее народными. Не испытав разрушительного влияния рационалистической критики, они в течение многих веков сохранялись на периферии высокой культуры. Не исключено, что остатки этой народной мифологии, видоизмененные и христианизированные, еще существуют в греческих и других средиземноморских верованиях наших дней. Мы еще вернемся к этой проблеме.
Гесиод искал внимания другого круга людей. Он рассказывал мифы, неизвестные или едва упомянутые в гомеровских поэмах. Он первым рассказал о Прометее. Но он не мог знать, что главный миф о Прометее основывался на недоразумении или, точнее, на «забвении» первоначального религиозного смысла. Действительно, Зевс мстит Прометею за то, что призванный быть судьей дележа первого жертвоприношения Прометей спрятал под слоем жира одни кости и внутренности прикрыл желудком. Привлеченный запахом жира Зевс выбрал для богов более скудную долю, оставив людям мясо и внутренности (Теогония, 534). Карл Мойли187 сравнивает это олимпийское жертвоприношение с обрядами древних охотников Северной Азии: эти охотники поклонялись высшим небесным существам и приносили им в жертву кости и голову животного. Подобный обычай существует у кочевых народов Центральной Азии. То, что на архаической стадии культуры было данью преклонения перед небесным богом, стало в Греции образцом надувательства, оскорблением его величества Зевса, верховного бога. Мы не знаем, когда произошло искажение первоначального ритуального смысла и каким образом был осужден Прометей за это преступление. Мы привели этот пример только для того, чтобы показать, что Гесиод обращал внимание на очень древние мифы, корни которых уходят в доисторическую эпоху, но эти мифы прошли через долгий процесс различных трансформаций и модификаций, прежде чем были зафиксированы поэтом.
Гесиод не довольствовался простым перечислением мифов. Он их систематизировал, подчиняя творения мифического мышления рациональному принципу. Он понимал генеалогию богов как последовательный ряд рождений. Он считал, что рождение является идеальной формой прихода в мир. В. Егер справедливо отмечает рациональный характер этой концепции, где мифологическое мышление подчиняет себя причиненному мышлению188. Мысль Гесиода о том, что Эрос был первым богом, появившимся после Хаоса и Земли (Теогония, 116), была позже развита Параменидом и Эмпедок-лом189. Платон подчеркивал важность этой концепции для греческой философии.
Мы не ставим перед собой задачу проследить здесь длительный процесс разрушения и размывания мифа, который привел к потере им самим и гомеровскими богами их первичного, исконного смысла. Если верить Геродоту (1, 32), уже Солон утверждал, что «боги завистливы и непостоянны». Во всяком случае, ранние философы Милета не усматривали в гомеровских описаниях богов никакого отблеска истинной божественности. Когда Фалес утверждал, что «все в этом мире проникнуто божеством» (А 22), он восставал против концепции Гомера, который размещал Богов в отдельных космических сферах. Анаксимандр предлагал свою всеобщую концепцию Вселенной без богов и мифов. Что касается Ксенофана (род. около 565 г.), он открыто выступает против гомеровского пантеона. Он отказывается верить, что бог суетится и поступает так, как это описано у Гомера (В 26). Он отрицает бессмертие богов, как его преподносят Гомер и Гесиод: «По Гомеру и Гесиоду, боги совершают такие поступки, которые у людей считаются постыдными: адюльтер, воровство, взаимный обман» (В 11, В 12)190. Ксенофан не принимает также идею божественного рождения: «Но смертные считают, что боги рождаются, носят одежду, имеют свой язык и тело» (В 14)191. Прежде всего он критикует антропоморфизм богов: «Если бы быки, лошади и львы имели руки и могли бы, как люди, рисовать и создавать различные произведения, лошади изобразили бы фигуры своих богов подобными лошадям, быки — подобными быкам, они придали бы им тот облик, который имеют сами» (В 15)192. По Ксенофану, «существует бог, стоящий над всеми богами и людьми; его внешность и способ мышления не имеют ничего общего с внешностью и способом мышления простых смертных» (В 23).
В этих критических высказываниях относительно «классической» мифологии можно обнаружить попытку освободить концепцию божественного от антропоморфизма поэтов. Такой глубоко религиозный автор как Пиндар, отвергает мифы, в которые невозможно поверить (I Olympiqul, 28). Концепция бога у Эврипида сложилась целиком под влиянием критики Ксенофана. Во времена Фукидида прилагательное mythodes означало «вымышленное, не имеющее доказательств» в противоположность истинному и реальному193. Когда Платон («Республика», 378) осуждал поэтов за их манеру изображать богов, он, по-видимому, обращался к уже завоеванной им аудитории.
У александрийских риторов критика мифологических традиций доходит до педантизма. Как мы увидим ниже, христианские апологеты использовали этих авторов, когда понадобилось отделить исторические элементы от Евангелия. Александрийский ученый Элий Феон (приблизительно II в. до Р.Х.) долго обсуждает аргументы, с помощью которых можно доказать неприемлемость какого-либо мифа или исторического рассказа, и в качестве иллюстрации своего метода приводит критический анализ мифа о Медее. Феон полагает, что мать не может убить своих детей. Это действие «невероятно», поскольку Медея не могла уничтожить своих детей в том же городе (Коринф), где жил их отец Ясон. Кроме того, способ, которым было совершено преступление, также неправдоподобен: Медея попыталась бы скрыть следы своего преступления, и, как колдунья, она воспользовалась бы скорее ядом, а не мечом. Наконец, оправдание ее поступка в высшей степени неправдоподобно: гнев против своего мужа не мог толкнуть ее на такое страшное преступление — убийство детей, которые являлись в то же время и ее детьми. Этими действиями наибольшее зло приносила она прежде всего самой себе, поскольку женщины более подвержены эмоциям, чем мужчины»194.
Эта критика является скорее не разрушительной критикой мифа, а критикой всего воображаемого мира, предпринятой во имя упрощенческой психологии и примитивного рационализма. Однако мифология Гомера и Гесиода продолжала интересовать верхушку всего греческого общества. Но теперь мифы уже не понимались буквально: в них искали «скрытые смыслы», подтексты, hyponoiai (термин allegoria стал использоваться позднее). Уже Феаген из Региума высказывал мысль, что у Гомера имена богов представляли и воплощали или человеческие способности или различные природные стихии. Аллегорическую интерпретацию гомеровской мифологии и всех религиозных традиций в целом продолжили и развили стоики. Хрисип свел греческих богов к физическим и этическим принципам. В произведении Гераклита «QuaestionesHomerical» (I век до Р.Х.) можно обнаружить целую коллекцию аллегорических интерпретаций: например, мифологический эпизод, где Зевс связывает Геру, обозначает, что эфир есть граница воздуха, и т. д. Филон использовал аллегорический метод для дешифровки и иллюстрации «загадок» Ветхого Завета. Как мы увидим ниже, некоторые аллегорические установки, а именно типология, соответствие и сравнение между двумя Заветами, были широко использованы Отцами Церкви и прежде всего Оригеном.
По мнению некоторых ученых, аллегория никогда не была распространена в Греции, гораздо большим успехом она пользовалась в Александрии и Риме. Тем не менее благодаря различным аллегорическим интерпретациям Гомер и Гесиод были «спасены» в глазах греческой элиты и героям Гомера удалось сохранить высокую культурную ценность. Греческий пантеон и гомеровская мифология были спасены не только благодаря аллегорическому методу. В начале III века до Рождества Христова Эвгемер опубликовал роман в форме философского путешествия под названием «Священная история» (Hiera anagraphe); он имел быстрый и огромный успех. Энний перевел его на латынь, кстати это — первый греческий текст, переведенный на этот язык. Эвгемеру казалось, что ему удалось раскрыть тайну происхождения богов: им стали прежние обожествленные цари. Это явилось еще одной «рационалистической» попыткой сохранить богов Гомера. Они приобрели новую «реальность» — реальность исторического (вернее доисторического) порядка; мифы представляли смутное, видоизмененное воображением воспоминание о деяниях и поступках первых царей.
Этот аллегоризм наизнанку имел очень важные последствия, о которых не подозревали ни Эвгемер, ни Энний, ни даже Лактанс и другие христианские апологеты, когда они опирались на Эвгемера в попытках доказать человеческое подобие, а следовательно, нереальность греческих богов. Благодаря аллегорическому переосмыслению и эвгемеризму, а особенно благодаря тому, что вся литература и пластические искусства концентрировались вокруг мифов о богах и героях, эти боги и герои Древней Греции не были забыты, несмотря на длительную демифологизацию и победу христианства.
Более того, как показал Жан Сезнек в своей замечательной книге «Как сохранились языческие боги», под воздействием эвгемеризации греческие боги пережили все средневековье, хотя и утратили свои прежние классические формы и приобрели совершенно неожиданную окраску. Заслуга Ренессанса состояли прежде всего в восстановлении «классических форм»195. К концу эпохи Возрождения на Западе поняли, что уже нет возможности примирить греко-латинское «язычество» и христианство, в то время как средневековье не рассматривало античность как отдельную историческую среду, как период, отошедший в прошлое1966.
Так, претерпев секуляризацию и эвгемеризацию, сохранились греческие боги, став со времени Ренессанса объектом научного исследования. Причиной этого явилось то, что клонящаяся к закату античность не верила больше ни в богов Гомера, ни в подлинный, первичный смысл мифов. Это мифологическое наследие могло быть принято и ассимилировано христианством только потому, что не сохраняло больше живого религиозного смысла и значения. Оно стало «культурным наследием». Так или иначе, но классическое наследие было спасено и сохранено поэтами, художниками, философами. Боги и мифы о них продолжали существовать с конца античности до Возрождения и до XVII века в произведениях литераторов и художников, но никто из культурных людей уже не воспринимал их буквально.
Благодаря культуре, десакрализованный религиозный мир и демифологизированная мифология питали всю западноевропейскую цивилизацию, единственную цивилизацию, которой удалось сохранить значение образца и примера. Здесь дело идет о чем-то большем, чем только о победе логоса над мифом. Здесь речь идет о победе книги, письменности над устной традицией, о победе документа, и прежде всего документа письменного, над пережитым опытом, располагающим только долитературными средствами выражения. Большое количество древних текстов и произведений искусства погибло. Но все же осталось достаточно для того, чтобы в основных чертах восстановить характер замечательной средиземноморской цивилизации. Что касается долитературных форм культуры, как в Греции, так и в античной Европе, то судьба их была совсем другой. О народных религиях и мифологии Средиземноморья мы знаем очень мало, и этим малым мы обязаны памятникам и нескольким письменным документам. Иногда недостаток информации объясняется тщательно хранимым секретом инициации. Так обстоит дело, например, с Элевсинскими мистериями. Иногда знаниями о народных культах и верованиях мы просто обязаны счастливому случаю. Так, если бы Павсаний не рассказал о своем личном опыте оракулу Трофонию из Лебадеи (IX, 39), то нам пришлось бы довольствоваться смутными намеками Гесиода, Эврипида и Аристофана. Мы и не подозревали бы о том, какое значение имеет этот религиозный центр.
Уже «классические» греческие мифы представляют победу литературного произведения над религиозными верованиями. Мифы нам известны в литературных и художественных документах, но мы не располагаем ни одним греческим мифом, сохранившимся в культовом контексте. Вся сфера живого, народного религиозного опыта греков оказывается нам недоступной именно вследствие того, что этот опыт не фиксировался систематически в письменных документах и свидетельствах.
О жизнеспособности религиозного чувства греков нельзя судить только по степени их причастности и приверженности мифам и культам олимпийских богов. Критика гомеровских мифов не обязательно предполагает рационализм или атеизм. Тот факт, что классические формы мифологического мышления оказались «скомпрометированы» рационалистической критикой, не означает, что это мышление окончательно исчезло. Представители культурной элиты открыли другие формы мифологии, способные выражать и передавать новое религиозное восприятие. Существовала религия элевсинских мистерий, существовали орфико-пифагорейские братства с их греко-восточными мистериями, получившие большую известность в Риме эпохи императоров и в провинции. Существовало, кроме того то, что можно было бы назвать мифологией души, сотериологическими (предполагающими всеобщее спасение) системами, разработанными нео-пифагорейцами, нео-платониками и гностиками. Сюда можно отнести также и распространение солнечных культов и мифологий, астральных и погребальных мифологий, а также всякого рода «суеверий» и «простонародной мифологии».
Мы привели все эти факты не для того, чтобы показать, что демифологизация богов Гомера и классической религии привела к религиозному вакууму в Средиземноморье, в котором почти без всякого сопротивления заняло место христианство. В действительности же христианство сталкивается с целым рядом религиозных верований. Настоящее сопротивление оказывали все не «классические» религии и мифологии, аллегоризированные и эвгемеризированные. Их сила связывалась прежде всего с политикой и культурой: город, государство, империя, престиж греко-римской культуры являли собой великолепное и внушительное здание. Но с точки зрения живой религии все это было шатким, готовым рухнуть от столкновения с подлинным религиозным опытом.
Настоящее сопротивление христианству оказали религии мистерий, сотериологические системы (которые преследовали индивидуальное спасение и презирали или игнорировали формы гражданской религии), и прежде всего живые народные религии и мифологии Римской империи. Об этих религиях мы знаем еще меньше, чем о греческой и средиземноморской народной религии. Мы знаем что-то о Зальмоксисе гетов, потому что Геродот сообщил о нем некоторые сведения, почерпнутые у греков Геллеспонта. Без этих сведений мы знали бы о нем не больше, чем о других фракийских божествах Балкан: Дарзалы, Бендит, Коты и др. Если располагать чуть более подробной информацией о дохристианских религиях Европы, можно понять их сложность и богатство. Но так как эти народы в эпоху язычества не имели письменности и не оставили книг, то об их религии и мифологии мы по-настоящему никогда и не узнаем.
А ведь была довольно стойкая и жизнеспособная религия и мифология, в течение десяти столетий она оказывала сопротивление христианству и многочисленным «наездам» со стороны церковных властей. Она обладала космической структурой, и мы увидим, что Церковь в конце концов приняла ее и ассимилировала. И действительно, сельское христианство, прежде всего в южной и юго-восточной Европе, обладает космическим измерением.
В заключение можно сказать: коренным образом секуляризованная и демифологизированная греческая религия и мифология сохранились в европейской культуре прежде всего потому, что получили выражение в выдающихся произведениях литературы и искусства. В это же время народные разновидности религий и мифологии, единственные оставшиеся живыми формы язычества (о которых мы не знаем почти ничего, так как не осталось письменных памятников) сохранились, подвергнувшись христианизации, в традициях сельского населения. Так как речь идет главным образом о религии, имеющей сельскохозяйственную структуру, корни которой уходят глубоко в неолит, то религиозный фольклор Европы, возможно, еще сохраняет доисторическое наследство.
Но уцелевшие архаические мифы и религиозные обряды, хотя и представляют значительное духовное явление, в плане культурном имели незначительные последствия. Изменения, вызванные появлением письменности, оказались необратимыми. Отныне история культуры будет учитывать только археологические документы и письменные источники. Народ, не имеющий свидетельств такого рода, расценивается как народ без истории. Народные верования и устные традиции получат оценку много позднее, в эпоху немецкого романтизма, это уже интерес антикваров. Фольклор, где еще сохранилось мифологическое мышление, послужил источником вдохновения для некоторых известных европейских художников. Но подобное народное творчество никогда не играло сколько-нибудь значительной роли в культуре. Оно в конце концов стало расцениваться как «документы» и в качестве таковых вызывает интерес только немногочисленных специалистов. Для того, чтобы заинтересовать современного человека, это традиционное устное наследие должно быть представлено в форме книги...
Трудно на нескольких страницах дать представление о взаимосвязи христианства и мифологии. Эти взаимосвязи ставят несколько различных, не связанных друг с другом проблем. Прежде всего существует двусмысленность, связанная с употреблением слова «миф». Первые христианские теологи употребляли этот термин в том смысле, в каком его использовали в сфере греко-римской культуры, имея в виду «вымысел», «басню», «сказку», «ложь». Поэтому они отказывались видеть в личности Христа «мифологический персонаж», а в его жизненной драме «миф». Начиная со второго века христианская теология стала защищать исторический характер личности Христа одновременно как против гностиков и доцетистов, так и против языческих философов. Мы вскоре познакомимся с теми аргументами, которые христианская теология будет использовать для защиты этого тезиса, и с теми трудностями, с которыми ей придется сталкиваться.
Вторая проблема сходна с первой: дело идет не об историческом характере личности Иисуса, а о правомерности и значимости литературных свидетельств, на которых основан этот исторический характер. В трудности обосновать историческое событие неоспоримыми документами отдавал себе отчет еще Ориген. В наше время известно утверждение Родольфа Балтмана, что о жизни и личности Иисуса ничего знать невозможно, хотя он и не сомневается в его историческом существовании. Данная позиция предполагает, что Евангелие и другие первоначальные свидетельства пропитаны «мифологическими элементами» («мифологическими», в смысле — не существующими в действительности). Совершенно очевидно, что в Евангелии много от «мифологии». Кроме того, христианство очень рано ассимилировало символы, образы и обряды еврейской или средиземноморской цивилизации. Ниже мы поймем то значение, которое имеет сочетание и взаимодействие элементов «язычества» и «иудаизма» в раннем христианстве.
Отметим также, что присутствие в христианстве множества символов и элементов культа Солнца, а также мистериальной структуры побудило некоторых ученых отвергнуть исторический характер личности Иисуса. Они отбросили идею Балтмана и вместо того, чтобы постулировать исторический персонаж в начале христианства, о котором ничего нельзя было узнать вследствие его быстрой «мифологизации», они постулировали «миф», грубо «историфицированный» первыми поколениями христиан. Если брать только новейших ученых, то, начиная с Артура Дроуза (1909) и Петера Иенсена (1906—1909) и до П.-Л. Кушу (1924), исследователи самых различных направлений и специализаций старательно пытались реконструировать «первоначальный миф >>, который мог бы породить личность Христа, а затем и само христианство. Каждый автор дает свой вариант этого «первоначального мифа». Можно было бы посвятить целое исследование изучению этих столь же ученых, сколь и рискованных построений. Они выражают ностальгию современного человека по «мифическому первородному». (Для П.-Л. Кушу бесспорно акцентирование неисторического характера мифа за счет нехватки исторической конкретности.) Но ни одна из этих антиисторических гипотез не была принята специалистами.
И, наконец, третья проблема встает при исследовании взаимоотношений между мифологическим мышлением и христианством. Ее можно сформулировать следующим образом: если христиане отказались видеть в своей религии десакрализованный миф эллинистической эпохи, то каково отношение христианства к живому мифу первобытных и традиционных обществ? Мы увидим, что христианство, как его понимали и переживали почти две тысячи лет, не может быть полностью отделено от мифологического мышления.
Посмотрим как Отцы Церкви защищали исторический характер личности Иисуса как от неверующих язычников, так и от «еретиков». Когда встал вопрос о том, как представлять подлинную жизнь Иисуса, то есть в том виде, в каком она была известна и устно сообщена апостолами, перед теологами раннего христианства оказались несколько текстов и устные предания, имеющие хождение в самых разных слоях общества. Отказавшись рассматривать апокрифические евангелия и logia agrapha* как подлинные документы, Отцы Церкви проявили критичность и склонность к историческому восприятию личности Христа. Их идеи породили длительные споры в среде церковных иерархов, а признание не одного, а четырех Евангелий облегчило критику со стороны нехристиан. Поскольку между синоптическими Евангелиями* и Евангелием от Иоанна существовали различия, их следовало истолковать, объяснить и оправдать.
Трудности, связанные с истолкованием, начались с 137 года. Маркион объявил о существовании лишь одного подлинного Евангелия, сначала переданного устно, затем записанного и терпеливо интерполированного ревностными защитниками иудаизма. Единственным подлинным Евангелием признавалось Евангелие от Луки; по мнению Маркиона, в нем заключалось подлинное ядро197. Маркион использовал метод греко-римских грамматиков, обладавших способностью отличать мифологические наслоения от старых теологических текстов. Отвечая Маркиону и другим гностикам, ортодоксы были вынуждены использовать тот же метод. В начале второго века Элий Феон в своем трактате «Прогимнасмата» говорил о разнице между мифом и повествованием: миф есть «неправдивое, выдуманное изложение истины», в то время как повествование есть «изложение событий, которые имели место или могли бы иметь место»198. Христианские теологи, естественно, не признавали, что Евангелие это «миф», или «волшебные сказки». Юстин, к примеру, не мог допустить никакого сравнения Евангелия с «волшебными сказками». Жизнь Иисуса была исполнением пророчеств Ветхого Завета, что же касается литературной формы Евангелия, то она не была формой мифа. Более того: Юстин считал, что нехристианскому читателю можно предложить материальные доказательства исторического правдоподобия Евангелия. Факт рождения, например, может быть доказан «декларациями о доходах», представленных при прокураторе Квиринусе и (как гипотеза?) принятых в Риме полтора века спустя199.
Клеминт Александрийский и Татиан также считали Евангелие историческим документом.
Но важнее всего для нас мнение Оригена. Он был совершенно убежден в духовной значимости историй, приводимых в Евангелиях, он не мог допустить, что их способны воспринимать с примитивно литературной точки зрения, подобно тому, как это делают простые верующие люди или еретики, и поэтому выдвинул аллегорическое истолкование. Но, защищая христианство от Цельса, он настаивал на исторической достоверности жизни Иисуса и пытался придать значение всем историческим свидетельствам. Ориген отрицал исторический характер эпизода изгнания торгующих из храма. «В той части своей системы, которая относится к вдохновению и истолкованию, Ориген говорит, что там, где историческая реальность не согласуется с духовной истиной, в писания вводятся события или совершенно нереальные или же возможные, но в действительности не имевшие места»200. Вместо «мифа» и «вымысла» он использует понятия «загадка» и «притча», но нет никакого сомнения, что для него это понятия равноценные201.
Ориген признает, следовательно, что в Евангелиях некоторые эпизоды, будучи исторически неподлинными, остаются «истинными» в духовном плане. Но, отвечая на критику Цельса, он признает в равной мере трудность доказать исторический характер исторического события. «Установить истинность почти любой истории как исторического факта, даже тогда, когда она достоверна, одна из самых трудных задач и порой даже задача неразрешимая»202.
Тем не менее Ориген считает, что некоторые события жизни Иисуса достаточно подтверждаются историческими свидетельствами. Например, Иисус был распят в присутствии большого количества народа. Землетрясение и затмение подтверждаются историческими свидетельствами Флегона и Траллеса203. Тайная вечеря — историческое событие, дата которого может быть установлена точно204. То же самое и со сценой в Гефсиманском саду, хотя в Евангелии от Иоанна о ней не говорится (Ориген объясняет причину этого умолчания тем, что Иоанна интересует больше божественная суть Иисуса и что Бог-Дух не может быть искушаем). Воскресение «истинно» в историческом смысле слова потому, что оно событие, хотя воскресшее тело не принадлежит к физическому миру. (Воскресшее тело есть тело духовное, воздушное.)205
Ориген не сомневается в исторической подлинности жизни, страдания и воскрешения Иисуса Христа, но все же больше его интересует не исторический, а духовный смысл евангельского текста. Истинный смысл «выше истории»206 Толкование должно «освободиться от исторического материала», он служит только «трамплином», Слишком настаивать на исторической подлинности Христа, пренебрегая глубоким смыслом его жизни и его заветов — значит уродовать, обеднять христианство. Он пишет; «Все восхищены и зачарованы событиями жизни Христа, но становятся скептиками, когда им раскрывают глубочайшую их суть, истинность которой они отказываются признавать»207.
Ориген очень точно отметил, что своеобразие христианства заключается прежде всего в том, что воплощение осуществляется во времени историческом, а не во времени космическом. Но он не забывает, что мистерия воплощения не может сводиться к историчности. Возвещая всему миру о божественности Иисуса Христа, первые христиане подразумевали его трансисторизм. Это не значило, что Иисус не рассматривался в качестве лица исторического, но прежде всего подчеркивалось, что он был Сын Бога, всеобщий Спаситель, искупивший не только людей, но и всю Природу. Более того, историческая подлинность личности Иисуса трансцендентно преодолевается его вознесением на небо и его приобщением к божественной славе.
Провозглашая Всевышнего, Воскресение и Вознесение, христиане оставались убежденными в том, что они не создавали нового мифа. В действительности же они использовали категории мифологического мышления. Конечно, они не могли признать это мифологическое мышление в десакрализованной мифологии своих образованных современников-язычников. Но совершенно очевидно, что для христиан всех конфессий центром религиозной жизни является драма Иисуса Христа. Имевшая место как историческое событие, эта драма сделала возможным спасение. Следовательно, есть только один способ обрести спасение: ритуально воспроизвести, повторить эту драму, высший ее образец, каковым является жизнь и учение Иисуса. Подобное религиозное поведение характерно для подлинного мифологического мышления.
Сразу же следует добавить, что уже по одному тому, что христианство есть религия, оно должно было сохранить элементы мифологического поведения, сохранить по крайней мере литургическое время, то есть периодическое восстановление illud tempus, «истоков», «начала». «Религиозный опыт христианина основывается на подражании Христу как образцу, на литургическом повторении жизни, смерти, воскрешения Господа и на одновременности жизни христианина и того времени, которое начинается с рождения в Вифлееме и временно завершается Вознесением». А как мы видели, «подражание сверхчеловеческому примеру, повторение образцов сценария, прорыв земного времени, вливающегося в Великое Время, — все это есть существенные черты «мифологического поведения», то есть поведения человека первобытных обществ, для которых миф был самим источником существования»208.
Хотя литургическое время является циклическим временем, христиане, как верные наследники иудаизма, признают, тем не менее, линейное время истории: мир был сотворен единожды, и у него будет один конец. Воплощение произошло в истории единожды, и Страшный суд тоже произойдет один раз. С самого своего возникновения христианство претерпело многочисленные и противоречивые влияния, особенно со стороны гностических учений, иудаизма и язычества. Реакция Церкви не отличалась постоянством. Отцы Церкви вели непрестанную борьбу с акосмизмом и эзотеризмом гностиков, однако сохранили гностические элементы в Евангелии от Иоанна, в посланиях апостола Павла, в некоторых предшествующих писаниях. Но, несмотря на преследования, гностицизм так и не был окончательно искоренен и в более или менее скрытой форме гностические мифы вновь возникали в устной и письменной литературе средних веков. Что касается иудаизма, то он дал Церкви аллегорический метод интерпретации Писания и предложил метод «историзации» праздников и символов космической религии. «Иудоизация» первоначального христианства равнозначна его «историзации», связана с решением первых теологов соединить историю предвосхищения пришествия Иисуса и зарождающейся Церкви со священной историей израильского народа. Но иудаизм «историзировал» некоторые сезонные праздники и космические символы, соотнеся их с важнейшими событиями истории израильского народа (сравн.: праздник дарохранения, пасха, Ханука). Отцы Церкви пошли по этому же пути: они «христианизировали» символы, ритуалы и мифы Азии и Средиземноморья, связав их со «священной историей», которая, естественно выходила за рамки Ветхого Завета и включала теперь Новый Завет, послания апостолов, а позднее и жития святых. Какое-то число космических символов — вода, дерево, виноградная лоза, плуг, топор, корабль, колесница и т. д. — были уже ассимилированы иудаизмом209 и легко могли быть интегрированы в теорию и практику Церкви, приобретя сакральный или экклесиологический смысл.
Настоящие трудности возникли позже, когда христианские миссионеры столкнулись, особенно в Западной и Центральной Европе, с живыми народными религиями. Волей-неволей пришлось «христианизировать» личности богов и «языческие» мифы, никак не поддающиеся искоренению. Множество богов и героев, убивающих драконов, превратились в Георгиев-победоносцев, боги грозы превратились в святого Илью, многочисленные богини плодородия были приравнены к Богородице или святым. Можно сказать, что какая-то часть народной религии дохристианской Европы выжила и сохранилась, приняв форму календарных праздников и трансформировавшись в культ святых. Церкви пришлось более десяти веков бороться против постоянного наплыва и притока «языческих» элементов (то есть того, что принадлежало космической религии) в христианские легенды и христианскую практику. Результаты этой ожесточенной борьбы были более чем скромны, особенно на юге и на юго-востоке Европы, где в фольклоре и религиозной практике сельской местности еще в конце XIX века встречались мифы и ритуалы, восходящие к самой глубокой древности и даже к доисторическим временам210.
Римско-католическую и православную Церкви упрекали за то, что они допускали такое большое число языческих элементов. Правомерны ли эти упреки? С одной стороны, «язычество» могло выжить и сохраниться только христианизировавшись, хотя бы поверхностно. Эта политика ассимиляции «язычества», которое невозможно было уничтожить, не представляла собой новшества; уже ранняя Церковь приняла и ассимилировала большую часть дохристианского сакрального календаря. С другой стороны, крестьяне, по самому своему способу существования не проявляли склонности к «историческому» и моральному христианству. Специфический религиозный опыт жителей сельских районов опирался на то, что можно было назвать «космическим христианством». Крестьяне Европы понимали христианство как космическую литургию. Христологическая мистерия затрагивала также и судьбу Космоса. «Вся природа вздыхает в ожидании Воскрешения»: вот основной мотив как пасхальной литургии, так и религиозного фольклора восточного христианства. Мистическое единение с космическими ритмами, яростно отвергаемое пророками Ветхого Завета и едва терпимое Церковью, стало ядром религиозной жизни сельских районов, особенно в Юго-Восточной Европе.
Для христиан этих районов «природа» — не мир греха, а творение рук Господних. После Воплощения мир был восстановлен во всей своей первоначальной славе. Именно поэтому Церковь и Христос приняли столько космических символов. В религиозном фольклоре народов юго-востока Европы сакральные действа также освящают Природу.
Для крестьян Восточной Европы такое положение вещей было вовсе не «оязычиванием» христианства, а, напротив, «охристианиванием» религии их предков. Когда будет написана история этой «народной теологии», как она проявляет себя в календарных праздниках и религиозном фольклоре, то станет ясно, что «космическое христианство» не является ни новой формой язычества, ни синкретизмом язычества с христианством. Оно является совершенно своеобразным религиозным творением, где эсхатология и сотериология выходят на космические измерения; более того, Христос, не переставая быть Пантократором, спускается на Землю и посещает земледельцев, подобно тому, как поступало в мифах первобытных народов Верховное Существо до того, как оно превратилось в бога отдыхающего. Этот Христос не «исторический», так как народное сознание не интересует ни хронология, ни точность событий, ни подлинность исторических персонажей. Из этого не следует, что для жителей сельских районов Христос был лишь одним из «божеств», унаследованных от прежнего многобожия. Между образом евангельского Христа и образом Христа религиозного фольклора нет противоречия: рождество, учение Христа, его чудеса, распятие и воскрешение представляют важнейшие темы народного христианства.
С другой стороны, как раз христианский, а не языческий дух пронизывает все эти творения фольклора: все концентрируется на спасении человека Христом, на вере, надежде и милосердии, на мире, который «хорош», ибо сотворен Богом-Отцом и искуплен Сыном, на человеческом существовании, которое больше не повторится и которое совсем не бессмысленно; человек волен выбирать добро и зло, но он будет судим только за этот выбор.
В нашу задачу не входит давать представление об основных направлениях этой «народной теологии». Но следует отметить, что космическое христианство жителей сельских областей исполнено ностальгии по природе, освященной присутствием Иисуса, ностальгии по раю, желанию преображения природы, пребывающей нетронутой и первозданной, защищенной от постоянных потрясений, завоеваний, войн, разорений. Это «идеал» земледельческих народов, постоянно разоряемых воинственными ордами кочевников и эксплуатируемых различными «хозяевами». Это также и форма пассивного протеста против трагедии и несправедливости истории, против того, что зло не выступает только как следствие индивидуальной воли и индивидуального решения, а оказывается сверхличной структурой исторического мира.
Короче говоря, если вернуться к нашей теме, то следует признать, что в народном христианстве вплоть до наших дней находят проявление некоторые черты мифологического мышления.
В средние века мы наблюдаем подъем мифологического мышления. Все социальные классы провозглашают собственные мифологические традиции. Рыцарство, ремесленники, духовенство, крестьяне — все принимают «миф о происхождении» своего сословия или своего предназначения и стараются подражать некоторым образцам. Генезис этих мифологий самый различный. В цикле о короле Артуре и теме Грааля* соединяются, приобретая христианскую окраску, множество кельтских верований, особенно тех, что связаны с верой в иной мир и загробную жизнь. Рыцари желают соперничать с Ланселотом и Персифалем. Трубадуры развертывают целую мифологию о Женщине и о Любви, пользуясь элементами христианства, но порой идя против учения Церкви.
Некоторые исторические движения средних веков с удивительной наглядностью иллюстрируют самые типические проявления мифологического мышления. Мы имеем в виду милленаристские экзальтации и эсхатологические мифы, проявившиеся в крестовых походах, в движении Танхельма и Эда де Летуаль, в возведении Фредерика Второго в ранг мессии и во многих других мессианистских, утопических и предреволюционных движениях, блестяще исследованных Норманом Коном в книге «В преддверье тысячелетия». Остановимся на минуту на мифологическом ореоле Фредерика Второго: канцлер императора, Пьетро де Винья представляет своего властителя как космического Спасителя: пришествия подобного Космократора ожидал весь мир, и вот теперь пламень зла потухнет, мечи перекованы на орала, везде воцарились мир, справедливость и безопасность. «Более того, у Фредерика есть несравненный дар соединять вместе все части Вселенной, примиряя жару и холод, твердое и жидкое, одним словом, все противоположности. Он космический мессия, которого приемлют и почитают земля, море, воздух. Его пришествие есть дело рук божественного провидения, ибо мир уже близился к своему концу и последний суд казался вот-вот наступит, когда Господь по великой своей милости отсрочил погибель и прислал на землю чистого сердцем и духом властелина, чтобы воцарились до последних дней мир, порядок и гармония». Все эти идеи и слова близки ему самому, что видно по письму Фредерика, которое он посылает в свою родную деревню Джези близ Анконы. Он пишет что свое появление на свет считает для человечества столь же важным, как и рождение Христа, а деревню Джези, столь же знаменитой, как Вифлеем. Фредерик, по-видимому, единственный монарх средневековой Европы, который счел себя божеством не по своей обязанности, а по самой своей природе, счел себя ни больше ни меньше, как воплотившимся богом211.
Миф о Фредерике Втором не исчезает с его смертью, ведь с этой смертью не могли примириться, не могли допустить ее реальности: думалось, что император лишь удалился в какую-то дальнюю страну или, по самой распространенной народной легенде, что спал под горой Этна. Но в один прекрасный день он проснется и потребует свой трон. Через тридцать четыре года после его смерти одному самозванцу удалось провозгласить себя в городе Нейсе воскресшим Фредериком Вторым. Самозванца казнили в Вецларе, но миф не утратил после этого своей популярности. Еще в XV веке сохранялась вера, что Фредерик жив, что он будет жить до конца света, что он единственный законный император.
Миф о Фредерике Втором лишь блестящий пример гораздо более распространенного и устойчивого явления. Религиозный престиж и эсхатологическая функция королей удерживались в Европе до XVII века. Секуляризация идеи эсхатологического монарха не уничтожила глубоко укоренившейся в душе народа надежды всеобщего, универсального обновления, совершаемого новым героем, в одной из новых форм: он может быть реформатором, революционером, мучеником (во имя свободы народов), руководителем партии. Многие эсхатологические и сотериологические моменты явились существенной составной частью роли и миссии основателей и руководителей современных тоталитарных движений. Мифологическое мышление может отбросить свои прежние устаревшие формы, может адаптироваться к новым социальным условиям, к новым культурным поветриям. Но оно не может исчезнуть окончательно.
Альфонс Дюпрон отлично выявил мифологические структуры и эсхатологическую ориентацию такого явления как крестовые походы. «Ведущей идеей крестоносцев был долг освободить Иерусалим... В феномене крестовых походов мощно проявилось объединение двойной мечты: во времени и в человеческом пространстве. В пространственном смысле знаком исполнения времен оказывается объединение народов вокруг священного города-матери, центра мира, Иерусалима»212. В качестве доказательства того, что речь здесь идет о духовном, иррациональном, коллективном явлении, могут служить крестовые походы детей, начавшиеся внезапно в 1212 году в Северной Франции и Германии.
Спонтанность этих событий вне всякого сомнения: «никто не побуждал их к этому, ни внутри страны, ни из-за границы», — утверждает современный свидетель213. «Детей отличали одновременно очень ранний возраст и крайняя бедность, среди них было много пастушков»214. Они отправились в поход процессией с пением, их было, по-видимому, около 30000. На вопрос, куда они идут, они отвечали: «К Богу». По словам современника, они намеривались пересечь море и сделать «то, чего не смогли сделать властители и короли, — освободить гроб Господень»215. Духовенство было против этого похода. Поход детей из Франции окончился катастрофой: прибыв в Марсель, они погрузились на семь больших кораблей, два из них потерпели кораблекрушение во время шторма в открытом море у берегов Сардинии, все находившиеся на кораблях утонули. Пять же других кораблей предатели завели в Александрию, где продали детей предводителям сарацинов и торговцам рабами.
Примерно таким же образом разворачивались крестовые походы детей в Германии. В хронике того времени сообщается, что в 1212 году мальчик по имени Николас собрал вокруг себя множество детей и женщин. Он утверждал, что ангел приказал ему отправиться с ними в Иерусалим для освобождения гроба Господня и что море расступится, чтобы пропустить их шествие пешком, как когда-то произошло с народом Израиля216. Оружия при них не было. Отправившись в путь из Кельна, они поднялись по Рейну, перешли Альпы и дошли до северной Италии. Некоторые из них добрались до Генуи и Пизы, но были рассеяны. Те, кому удалось достичь Рима, убедились, что представители властей их не поддерживают. Папа не одобрял их планов, и юным крестоносцам пришлось возвратиться восвояси. По словам автора хроники тех лет Annales Carbacenses, «они вернулись голодные, в рубище, молчаливые и одинокие». Никто им не помогал. Другой свидетель сообщает: «Многие дети умерли по дороге, тела их лежали на площадях, и никто их не хоронил»217. П. Альфандери и А. Дюпрон совершенно справедливо усматривали в этом явлении своеобразное возвышение детей в системе иерархии народной набожности. Это было одновременно и мифом о невинных, о призывах Иисуса к детям и народной реакцией против крестового похода баронов, той же самой реакцией, которая проявилась в легендах, возникших вокруг «Тафуров» во времена первых крестовых походов»218. Завоевание Святых мест может теперь произойти только в результате чуда, чудеса же приходят только к самым чистым и безгрешным, то есть к детям и беднякам»219.
Неудачи крестовых походов не погасили эсхатологических надежд. Томазо Кампанелла в своем произведении «Об испанской монархии» умолял испанского короля финансировать новый крестовый поход против Турецкой империи и основать после победы Великую всемирную монархию. Через 38 лет в эклоге, посвященной Людовику XIII и Анне Австрийской, в честь рождения будущего Людовика XIV Т. Кампанелла предвосхищает одновременно возвращение Святой земли и обновление времени. Молодой король в тысячу дней завоюет всю землю, победив чудовищ, то есть подчиняя неверных и освобождая Грецию. Магомет будет выброшен из Европы, Египет и Эфиопия вновь станут христианскими. Татары, персы, китайцы и весь Восток обратятся в христианскую веру. Все народы составят единый христианский мир, у обновленной Вселенной будет один центр — Иерусалим. «Церковь, — писал Кампанелла, — началась в Иерусалиме, в Иерусалим она и вернется, обойдя весь мир»220. Т. Кампанелла в своем трактате «Первое и второе воскресение» не считает больше, подобно Святому Бернару*, что «завоевание Иерусалима есть только этап к небесному Иерусалиму». Для него это установление мессианистского царства221. Примеры можно было бы умножить.
Но следует подчеркнуть непрерывность и близость между средневековыми эсхатологическими идеями и различными «философиями истории» иллюминизма и XIX века. Вот уже три десятка лет известна та исключительная роль, которую сыграли пророчества Джоаккино да Фьоре* в возникновении и структуре всех этих мессианских движений, возникших в XIII веке и продолжавшихся в более или менее секуляризованной форме до XIX века222. Главная идея Джоаккино о неизбежном начале для всего мира третьей эпохи истории, эпохи свободы, так как она будет проходить под знаком Святого Духа — это идея приобрела большую известность. Она противоречила точке зрения, принятой Церковью со времени святого Августина. По общепринятому учению, поскольку Церковь учредила на земле полное совершенство, в будущем не будет больше обновления. Единственным решающим событием будет второе пришествие Христа и Страшный Суд. Джоаккино де Фьоре вводит в христианство архаический миф о всеобщем возрождении. Конечно, речь уже не идет о возрождении периодическом и бесконечно повторяемом. Третья эпоха, по его мнению, будет царством Свободы под руководством Святого Духа, а это предполагает, что историческое христианство остается позади и, как следствие этого, упраздняются существующие правила и установления.
Мы не будем останавливаться здесь на различных эсхатологических движениях, побудительным импульсом которых оказалась мысль Джоаккино де Фьоре. Но стоит все же вспомнить о некоторых учениях, являющихся неожиданным продолжением идей калабрийского прорицателя. Так, Лессинг в своем труде «Воспитание человеческой расы» развивает тезис о постоянном и прогрессивном откровении, завершающемся в третьей эпохе. Лессинг оценивал это как победу разума с помощью воспитания. По его мнению, в этом совершается исполнение христианского откровения об «энтузиастах XIII и XIV веков», единственным заблуждением которых было то, что они слишком рано провозгласили «новое вечное Евангелие»223.
Влияние идей Лессинга было значительным, и через сторонников Сен-Симона он оказал воздействие на Огюста Конта и его учение о трех состояниях. Его влияние испытали на себе также Фихте, Гегель, Шеллинг; согласно этим идеям, в третью эпоху произойдет обновление истории. Через этих мыслителей эсхатологический миф оказал влияние на некоторых русских писателей, в частности на Красинского, автора «Третьего царства духа» и Мережковского, автора «Христианства третьего Завета»224. Конечно, здесь мы имеем дело с полуфилософскими идеологиями и фантазиями, а не с эсхатологическим ожиданием царствования Святого Духа. Но во всех этих теориях и фантазиях более или менее явно просвечивает миф о всеобщем обновлении.
Подчас мифологическое поведение оживает на наших глазах. Речь идет не о «пережитках» первобытного менталитета. Некоторые аспекты и функции мифологического мышления образуют важную составляющую часть самого человеческого существа. Мы уже говорили по другому случаю о некоторых «мифах современного мира»225. Это очень сложная и интересная проблема, мы не можем претендовать на изложение в пределах нескольких страниц содержания целой книги. Ограничимся очерком некоторых аспектов «современных мифологий».
Мы уже видели ту роль, которую в первобытных обществах играет реализованный самыми разными путями «возврат к истокам». В современных европейских обществах наблюдается до сих пор интерес к этому «возврату». Почти каждая инновация представлялась или воспринималась здесь как определенный вариант возвращения к Библии и ставила перед собой задачу оживить опыт раннего христианства, первых христианских общин. Для руководителей французской революции примерами были деятели Рима и Спарты. Вдохновители и исполнители первой решительной и победоносной революции, ознаменовавшей конец исторического цикла, считали себя хранителями древних добродетелей, воспетых Титом Ливием и Плутархом.
На заре времени «происхождение» приобрело почти магическое значение. Иметь хорошие «истоки» и иметь благородное происхождение было почти равнозначным. «Мы ведем нашу родословную от Рима», — с гордостью повторяли румынские интеллигенты XVIII и XIX веков. Родословная от латинян означала для них некую мистическую причастность к величию Рима. Венгерская интеллигенция оправдывала, обосновывала древность, благородство и историческую миссию мадьяр в мифе о Гуноре и Магоре и в героической саге об Арпаде. В начале XIX века гипноз «благородного происхождения» пробуждает во всей Центральной и Юго-Восточной Европе настоящую страсть к национальной истории, особенно к ее ранней стадии.
«Народ без истории (то есть без исторических документов и историографии) как бы не существует». Эти идеи получают распространение в историографии народов Центральной и Восточной Европы. Подобная страсть являлась, несомненно, следствием пробуждения национального чувства в этой части Европы и очень скоро превратилась в инструмент политической борьбы и пропаганды. Желание доказать «благородное происхождение» и «древность» своего народа распространилось на юго-востоке Европы до такой степени, что все историографии, за редким исключением, ограничивались национальной историей и в конце концов привели к самому настоящему культурному провинциализму.
Страсть к «благородному происхождению» объясняет также периодическое возвращение к расистскому мифу об «арийцах», особенно в Германии. Социально-политический контекст этого мифа слишком хорошо известен, мы не будем его касаться. Нас интересует лишь то, что «ариец» является одновременно и самым дальним, «первоначальным» предком и благородным «героем», исполненным всех достоинств и идеалов, к которым стремились все те, кто не мог примириться с ценностями, утвердившимися в обществе в результате революций 1789 и 1848 годов. «Ариец» был, собственно говоря, моделью для подражания с целью достижения расовой «чистоты», обретения физической силы, героической морали, бытовавших в достославные и творческие времена «начал».
Что касается марксистского коммунизма, то его эсхатологические и милленаристские построения были выявлены уже не раз. Мы уже раньше отметили, что Маркс воспользовался одним из самых известных эсхатологических мифов средиземноморско-азиатского мира — мифом о справедливом герое-искупителе (в наше время это пролетариат), страдания которого призваны изменить онтологический статус мира. «И действительно, бесклассовое общество Маркса и, как следствие этого, исчезновение исторической напряженности, — не что иное, как миф о Золотом веке, который по многочисленным традициям, характеризует и начало и конец истории. Маркс обогатил этот извечный миф элементами мессианистской и иудейско-христианской идеологии: с одной стороны, сотериологическая функция и профетическая роль пролетариата, с другой стороны, последний и решительный бой между добром и злом, который легко сравнить с апокалиптическим конфликтом между Христом и Антихристом, заканчивающимся победой первого. Знаменательно, что Маркс разделяет эсхатологическую надежду на абсолютный конец истории, в этом он расходится с другими философами исторического процесса (например, Кроче или Ортега-и-Гассетом), для которых конфликты истории присущи самому существу человеческому, и потому никогда не могут окончательно прекратиться»226.
Недавние исследования выявили те мифические структуры образов и поведения, которыми пользуются в своем воздействии на общество и коллективы средства массовой информации. Это явление особенно характерно для США227. Персонажи «комиксов» являются современной версией мифологических или фольклорных героев. Они до такой степени воплощают идеал значительной части широкой публики, что разные превратности их судьбы, а тем более смерть, вызывают настоящие потрясения у читателей, они отправляют тысячи телеграмм и писем авторам и редакторам газет и журналов с протестами. Фантастический персонаж, сверхчеловек стал крайне популярен благодаря двойственности своей личности: перенесясь на Землю с исчезнувшей в результате катастрофы планеты, сверхчеловек живет под маской скромного журналиста Кларка Кента. Он скромен, незаметен, его коллега Лойз Лейн постоянно его опережает. В этой маске скромности героя, обладающего поистине беспредельными возможностями, воспроизводится известная мифологическая тема. Если говорить о сути, то миф о супермене удовлетворяет тайным вожделениям современного человека, который, осознавая себя обездоленным и малосильным, мечтает о том, что однажды он станет «героем», исключительной личностью, «сверхчеловеком».
То же самое можно сказать о полицейском романе; с одной стороны, мы оказываемся здесь свидетелями борьбы между добром и злом, между героем (детектив) и преступником (современное воплощение демона). С другой стороны, читатель бессознательно вовлекается в процесс идентификации, он участвует в драме и мистерии, у него возникает чувство личного приобщения к действу, оказывающемуся одновременно опасным и «героическим».
Равным образом доказано, как с помощью масс-медиа происходит мифологизация личностей, их превращение в образ, служащий примером. «Лорд Уорнер рассказывает нам в 1-й части своей книги "Жизнь и смерть" о возникновении персонажа этого типа. Бигги Малдун, полицейский из Янки Сити, становится национальным героем, так как оказывается выразителем яркой оппозиции аристократам с Хилл Стрит настолько, что пресса и радио делают из него полубога. Он предстает как крестоносец из народа, бросившийся на штурм крепости богатства. Затем, когда публике надоел этот образ, средства массовой информации услужливо превратили Бигги в негодяя, коррумпированного полицейского, эксплуатирующего в свою пользу несчастья общества. Уорнер показывает, что настоящий Бигги существенно отличается от одного и другого образа, но он вынужден изменять свое поведение в соответствии с одним образом и отвергать другой»228.
Мифологическое поведение раскрывается также в навязчивом стремлении достигнуть «успеха», столь характерном для современного общества и выражающим темное и неосознанное желание выйти за пределы человеческих возможностей. Это находит свое выражение и в исходе к «предместьям», что можно истолковать как ностальгию по «первоначальному совершенству» и в чрезвычайном пристрастии к «культу священной колесницы». По замечанию Эндрю Грили, «достаточно посетить ежегодный автомобильный салон, чтобы понять, — это настоящий религиозный ритуал. Цветы, освещение, музыка, почтение восхищенных посетителей, присутствие храмовых жриц (манекенщица), блеск и роскошь, расточительство, множество народа — все это в иной культуре можно было бы назвать настоящей литургической службой (...). Культ священного автомобиля имеет своих последователей и своих посвященных. Гностик не ждал с большим нетерпением откровения оракула, чем поклонник автомобиля ожидает первых сообщений о новых моделях. Именно в этот период годичного сезонного цикла возрастает значение и роль служителей культа —- продавцов автомобилей, а беспокойная толпа нетерпеливо ожидает нового спасителя»229.
Меньшее внимание уделялось своего рода элитарным мифам, в частности тем, что связаны с художественным творчеством и его отражением в культуре и обществе. Уточним прежде всего, что мифы закрепились в узком круге посвященных, главным образом, в силу комплекса неполноценности публики и официальных инстанций в области искусств. Агрессивное непонимание со стороны публики, критиков и официальных представителей по отношению к таким художникам, как Рембо и Ван Гог, отрицательные последствия, которые имело для коллекционеров и музеев невнимание к новаторским течениям от импрессионизма до кубизма и сюрреализма, послужили суровым уроком для критиков, публики, продавцов книг, коллекционеров и администрации музеев. В настоящее время у них только один страх: упустить, не заметить нового гения, не признать будущего шедевра в совершенно непонятном произведении. Никогда, кажется, не выступало так ясно, что с чем большей дерзостью и вызовом художник выставляет себя, чем он непонятнее, абсурднее и недоступнее, тем более он признан, обласкан, избалован. В некоторых странах даже возник своеобразный академизм наизнанку, академизм авангарда, причем настолько, что художник, не учитывающий этого нового конформизма, рискует остаться незамеченным или быть оттесненным конкурентами.
Миф о проклятом художнике, господствующий в XIX столетии, в настоящее время устарел. В США, в первую очередь, но также и в Западной Европе, больше всего пользы художнику приносят наглость, дерзость и вызывающее поведение. От него требуют быть странным, ни на что не похожим и творить только «совершенно новое». В искусстве происходит в настоящее время господство перманентной революции. Мало даже сказать, что все позволено: всякое новаторство заранее провозглашается и приравнивается к гениальности Ван Гога или Пикассо, все равно идет речь о рваных афишах или о консервной банке, подписанной художником.
Значение этого культурного явления тем очевиднее, что впервые, может быть, в истории искусства не существует больше напряженности между художником, критиками, коллекционерами и публикой. Царит полное и общее согласие, еще до того, как возникнет новое произведение, до того, как откроют еще неизвестного никому художника. Важно только одно: ни в коем случае не допустить такого положения, что пришлось бы когда-нибудь признать — не поняли нового художественного опыта, прозевали нового гения.
Относительно подобной мифологии современных элит ограничимся лишь некоторыми замечаниями. Отметим прежде всего искупительную функцию понятия «недоступность», как оно проявляется в современном искусстве. Если элита восхищается «Поминками по Финнегану»*, атональной музыкой или ташизмом*, то потому, что эти произведения являют собой замкнутые миры, герметические вселенные, куда проникают только ценой огромных усилий, сравнимых с испытаниями, через которые проходят посвящаемые в первобытных обществах. С одной стороны, сохраняется ощущение «инициации», почти исчезнувшей в современном обществе. С другой стороны, в глазах «других», в глазах «массы» афишируется принадлежность к некоторому тайному меньшинству, не к «аристократии» (современная элита тяготеет к левым партиям), а к гнозису, одновременно вечному, постоянному и духовному, противостоящему как официальным ценностям, так и традиционной Церкви. С помощью культа экстравагантной и непонятной оригинальности элита ознаменовала разрыв с банальным, мещанским миром своих родителей, одновременно восставая против современных философий отчаяния.
По сути, гипноз недоступности, непонятности произведения искусства выдает желание обнаружить новый, тайный, неизвестный до этого смысл мира и человеческого существования. Налицо желание «инициации», желание найти скрытый смысл этого разрушения художественного языка, всех этих «оригинальных» опытов, которые на первый взгляд не имеют ничего общего с искусством. Разодранные афиши, пустые полотна, продырявленные ножом или обгоревшие «объекты искусства», взрывающиеся во время вернисажа, импровизированные спектакли, где актеры тянут жребий: кому подавать реплики — все это должно иметь значение, равно как некоторые непонятные слова из «Поминок по Финнегану» для посвященных приобретают множество смыслов и удивительную красоту, когда открывается, что они происходят от слов современного греческого языка или языка суахили, которые обогащаются скрытыми намеками на возможные каламбуры, если их произносить громко и быстро.
Конечно, все подлинные революционные опыты современного искусства отражают некоторые аспекты духовного кризиса или же просто кризиса познания и художественного творчества. Но для нас прежде всего представляет интерес тот факт, что «элита» в экстравагантности и непонятности современных произведений видит возможность своего рода познания инициации. Это как бы «новый мир», который реконструируется из обломков и загадок, мир, существующий только для узкого круга посвященных. Но престиж затрудненности в понимании и непонятности столь велик, что широкая публика очень скоро вовлекается в этот процесс и провозглашает о своем полном согласии с открытиями элиты.
Разрушение художественного языка было осуществлено кубизмом, дадаизмом*, сюрреализмом, додекафонизмом* и «конкретной музыкой», Джойсом, Беккетом, Ионеско. Дальнейшее разрушение могут предпринимать только лишь эпигоны. Как мы уже говорили в предшествующей главе, настоящие художники не желают творить на обломках. Все приводит нас к заключению, что сведение «художественной вселенной» к первоначальному состоянию materia prima, первоматерии представляет только момент более сложного процесса. Как и в циклических концепциях первобытных обществ, за «Хаосом», регрессом всех форм к первоформам materia prima следует новое творчество, подобное космогонии.
Кризис современных искусств не интересует нас сам по себе. Стоит, однако, остановиться на роли литературы, особенно литературы эпической, связанной с мифологией и мифологическим поведением. Известно, что эпос и роман, как и другие литературные жанры, продолжают, в другом плане и с другими целями, мифологическое повествование. В том и в другом случае рассказывается о событиях, происходящих в более или менее вымышленном прошлом. Здесь не место излагать долгий и сложный процесс, трасформировавший «мифологическую материю» в «сюжет» эпического повествования. Подчеркнем, тем не менее, что повествовательная проза и, в частности, роман в современных обществах заступил место мифологического рассказа и сказок в обществах первобытных. Больше того, правомерно говорить о «мифической» структуре некоторых современных романов, можно доказать, что многие значительные мифологические темы и персонажи получат новую жизнь в литературном обличий (это особенно верно в отношении темы инициации, темы испытаний, которым подвергается герой-искупитель, его сражений с чудовищами, мифологические темы женщины и богатства). Учитывая все это, можно заключить, что современное пристрастие к роману выражает склонность к десакрализованным или только лишь скрытым в светских формах «мифологическим историям».
Другой знаменательный факт: потребность в «историях» и рассказах, которые можно было бы назвать парадигматическими, поскольку они развертываются по традиционной модели. Каким бы серьезным ни был кризис современного романа, потребность погружаться в «другие» вселенные и следовать за перипетиями «истории», по-видимому, присуща человеку и потому неистребима и неискоренима. Суть ее трудно определить, здесь получают выражение и желание общаться с «другими», «неизвестными», разделять их драмы и надежды, и потребность знать то, что могло произойти. Трудно представить человека, который не поддался бы очарованию «рассказа», повествования о знаменательных событиях, происшедших с людьми, имеющими как бы «двойную реальность» литературных персонажей, которые одновременно отражают историческую и психологическую реальность членов современного общества и обладают магической силой творческого вымысла. Но «выход за пределы Времени», осуществляемый с помощью чтения — в частности романов — есть то, что больше всего сближает функции литературы и мифологии. Конечно, время, которое «проживается» при чтении романа не есть то время, которое в архаических обществах интегрируется, собирается в одно целое при прослушивании мифа. Но как в одном, так и в другом случае происходит «выход» из времени исторического и личного и погружение во время вымышленное, трансисторическое.
Читатель входит в сферу времени воображаемого, чужого, ритмы которого изменчивы до бесконечности, так как каждый рассказ имеет свое собственное время, специфическое и исключительное. Роман не имеет выхода в первородное, первоначальное время мифов, но в той мере, в какой он повествует о правдоподобной истории, романист использует время как бы историческое, но взятое в расширенной или свернутой форме, время, которое, следовательно, располагает всей свободой воображаемых миров. В литературе, более чем в других искусствах, заметен бунт против исторического времени, желание обнаружить и найти иные временные ритмы, чем те, в рамках которых мы вынуждены жить и работать. Можно задать вопрос: исчезнет ли когда-нибудь это желание выйти за пределы собственного, исторического и личного времени и погрузиться во время «чужое», экстатическое или воображаемое. Пока существует это желание, можно сказать, что у современного человека остаются хотя бы в какой-то мере рудименты «мифологического поведения». Черты такого мифологического поведения обнаруживаются также в желании обрести ту интенсивность, с которой мы пережили или познаем нечто в первый раз: в желании обрести далекое прошлое, блаженное время «первоначал».
Как и следовало ожидать, это все та же борьба против времени, те же надежды скинуть тяжесть «мертвого времени», которое давит и убивает.
151 Элиаде М. Йога, бессмертие и свобода. Париж, 1954, с. 311.
152 Там же, с. 321.
153 Шанкара, комментарии и «Чандогья Упанишада», VI, 14,1—2.
154 Элиаде М. Йога, бессмертие и свобода, с. 44.
155 Вернан Ж.П. Мифические аспекты памяти в Древней Греции // Журналь де Псиколожи, 1959, с. 1—29, с. 7. См. также: Анандо К. Кумарасвами, Воспоминание у индусов и Платона // Supplement to the Journal of the American Oriental Society, № 3, April-June, 1944.
156 С начала, с истоков (лат.) — прим. перев.
157 Нисхождение в ад (лат.) — прим. перев.
158 Вернан Ж.П., там же, с. 8.
159 Аргонавты, 1 463, цит. Вернаном, там же, с. 10.
160 Пластины Петеля и Элевтерна. Об орфических пластинах см. Д. Гарри-сон «Пролегомены к исследованию религии греков», Кэмбридж, 1903, стр.573; Ф. Кюмон «Вечный свет» (Zux perpetual, Париж, 1949, с. 248, 406; У.К.К.Гутри «Орфей и греческая религия», Лондон, 1935, с. 171.
161 См. Элиаде М. Мифы, сны и таинства, с. 21. О предшествующих существованиях Пифагора см. тексты, собранные Е. Родом «Психея» (перевод У.Б. Хиллиса, Нью-Йорк, 1925), с. 598.
162 См. «Миф о вечном возвращении», с. 63.
163 См. «Мифы, сновидения, таинства», с. 56—57. Для К.Г. Юнга «коллективное бессознательное» также предшествует индивидуальной психике. Мир архетипов Юнга напоминает в какой-то степени мир платоновских идей: архетипы трансперсональны и причастны не историческому времени индивида, а времени вида, то есть времени органической жизни.
164 В мире спит, спит мирным сном, да почит в мире и т. д. (лат.) — прим. перев.
165 Лайзеганг Г. Гнозис: перевод Жана Гуяра, Париж, 1951, с. 247—248; Грант Роберт М. Гностицизм // Библиография еретических публикаций, начиная с периода раннего христианства, Нью-Йорк, 1961, с. 116; Виденгрен Г. Иранские истоки Гнозиса // Цайтшрифтфюр религионе ундгайстесгешихте IV, 1952, с. 97—114. С.Ш.Г. Виденгрин считает, этот миф зародился в Иране, в Парфянском царстве.
166 Корбен Г. Просвещенный человек в иранском суфизме (в коллективном сборнике «Тень и свет», Париж 1961, с. 137—257). На с. 154 имеются библиографические ссылки на предшествующие его работы.
167 Ионас Ганс Религия гностиков. Бостон, 1958, с. 62.
168Там же, с. 63.
169 Цит. Ионасом, с. 70.
170 Доресс Жан. Тайные книги египетских гностиков, т. 1. Париж, 1958, с. 227.
171 Кюмон Ф. Исследования о манихействе: 1. Манихейская космогония по Теодору Бархонай. Брюссель 1908, с. 46; Ж. Доресс, 1, с. 235.
172 Ионас Г., там же, с. 71.
173 Там же, с. 74.
174 Там же, с. 68.
175 Там же, с. 23.
176 Там же, с. 83.
177 Там же, с. 83.
178 Там же, с. 84.
179 Там же, с. 84.
180 Corpus Hermeticum, I, 27; Г. Ионас, с. 86.
181 См. М. Элиаде «Рождение мистики», с. 44.
182 См. М. Элиаде «Шаманизм и архаическая техника экстаза», с. 281.
183 См. Грант P.M. Гностицизм и раннее христианство. Нью-Йорк, 1959, с. 188.
184 Цуеш Г.Ш. Ежегодник Коллеж де Франс, 1956, с. 186—209,194.
185 Там же, с. 198.
186 См. Левит Карл Смысл в истории. Чикаго, 1939, с. 6.
187 Мойли К. Греческие обычаи жертвоприношения, 1946, с. 185—288.
188 Егер В. Paideia // Идеалы греческой культуры, т. 1 (2-е издание), Нью-Йорк, 1945, с. 65; Теология ранних греческих философов, Оксфорд, 1947, с. 12.
189 Егер В., там же, с. 14.
190 Егер В., там же, с. 47.
191 Керк Г.С. и Рэйвн Д.Э. Философы-предсократики. Кэмбридж, 1948, с. 22. Материалы и библиографию относительно милетской школы можно найти у Пьера-Максима Шуля «Исследование о формировании греческой философии» (2 изд.). Париж, 1949, с. 163, и у Кэтлин Фриман «Философы-предсократики». Оксфорд 1946, с. 49.
192 Керк и Рэйвн, там же, с. 169.
193 См. Фукидид. История, 1, 21. Егер В., там же, с. 19, 197—198.
194 Элий Феон «Progymnasmata» (94,12—32), изложено Робертом Грантом — The Earliest Lives of Tesus. New-York, 1961, с 41—42,120.
195 Сезнек Ж. Как сохранились языческие боги. Мифологические традиции и их место в гуманизме и искусстве Ренессанса. Нью-Йорк, 1953, с. 320.
196 Сезнек Ж., там же, с. 322.
197 Обо всем этом см. у Роберта Гранта — Ранний Иисус, 1961, с: 10.
198 Грант Р., там же, с. 15. О Феоне см. там же, с. 39. См. также «Буква и дух», Лондон, 1957, с. 120 и Пепен Ж. Миф и аллегория, 1958.
199 Грант Р., там же, «Ранний Иисус», с. 21.
200 Ориген. О началах, IV,2,9, цит, Грантом, там же, с. 65,
201 Р. Грант, там же, с. 66.
202 Против Цельса, 1, 42, цит. Грантом, с. 71.
203 Против Цельса, 56—59, Грант Р., с. 75.
204 См. Грант Р., с. 93.
205 См. Грант Р., с. 78.
206 См. Грант Р., с. 115 —116 и Даньелу Ж. Евангельское послание и эллинистическая культура в II—III вв. 1961, с. 251.
207 Комментарий к Евангелию от Иоанна, 20, 30. Цит. Робертом Грантом.
208 Элиаде М. Мифы, сны и таинства, с. 26—27. См. также: Уайт А.У. Миф и ритуал в христианстве. Лондон-Нью-Йорк, 1955; Оливье Клеман. Видоизменить время, 1959.
209 См. Гуденаф Э. Иудейские символы в греко-романскую эпоху, т.VII—VIII; Языческие символы в иудаизме. Нью-Йорк, 1958; Данелиу Ж. Первоначальные христианские символы. Париж, 1996.
210 Леопольд Шмидт доказал, что в сельском фольклоре Европы встречаются ритуальные и мифологические элементы, исчезнувшие из греческой классической мифологии уже со времени Гомера и Гесиода. См. Шмидт Л. Образы святых в сельский мифах о труде. Вена, 1952, с. 136.
211 Кон Н. В преддверье тысячелетия, с. 104. О мессианистских претензиях Фредерика Второго см. Канторович Е. Фредерик Второй, 1194—1250. Лондон, 1931, с. 450.
212 Дюпрон А. Крестовые походы и эсхатология (В гл. «Гуманизм и эзотеризм». Акты V международного съезда гуманитарных исследований, 1960, с. 175-198), с. 177.
213 Альфанлери П. и Дюпрон А. Христианство и идея крестовых походов. Париж, 1959, с. 118.
214 Там же, с. 119.
215 Ренье, цит. по Альфандери П. и Дюпрон А., с. 120.
216 Цит. по Альфандери П., с. 123.
217 Цит. по: Альфандери П. и Дюпрон А., там же, с. 24.
218 Относительно «тафуров» см. также Кон Н. В преддверье тысячелетия, с. 45.
219 Альфандерн П. и Дюпрон А., там же, с. 45.
220 Замечание Кампанеллы к стиху 207 своей эклоги, цит. А. Дюпроном — Крестовые походы и эсхатология, с. 87.
221 Критическое издание Романо Америо, Рим, 955, с. 72; Дюпрон А., там же, с. 89.
222 Большая заслуга Эрнесто Буонаути заключается в том, что он вновь обратился к исследованию труда де Фьоре «Трактат о четырех Евангелиях» (Рим, 930) и в книге «Джоаккино да Фьоре» (Рим, 93). См. также две статьи: «Пролегомены к истории Джоаккино да Фьоре» (там же, V, 929), воспроизведенные в посмертном издании «Истории христианства», 957, с. 237— 382. См. также Эрнст Бенц «Категории религиозного значения истории у Джоаккино», а также «Ecclesi Spiritualis» (Штутгарт, 934).
223 См. Карл Левит. Смысл в истории, с. 208.
224 Карл Левит напоминает (там же, с. 210), что эта последняя работа оказала влияние на германо-русского автора «Третьего царства» Г. Меллера ван дер Брука. См. также работу Якоба Таубеса «Западноевропейские эсхатологии», Берн, 1947, сравнивающего философию истории Гегеля с философией истории Джоаккино да Фьоре.
225 См. М. Элиаде. Мифы, сны и таинства, с. 16—36.
226 «Мифы, сны, таинства», с. 20—21.
227: См. например, К. Во. Комиксы, Нью-Йорк, 1947; Стефан Беккер. Искусство комиксов в Америке, 1960; Умберто Эко. Миф о супермене // Демистификация и образ, 1962, с. 131—148.
228 Эндрью Грили. Мифы, символы и ритуалы в современном мире, декабрь 1961, январь 1962. Т. XX, №3, с. 18-25, с. 19.
229 Там же, с. 24.
Леви-Стросс К.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Эта книга представляет собой единое целое, но проблемы, которые в ней обсуждаются, тесно связаны с теми, что мы наскоро рассмотрели в недавней работе, названной "Тотемизм сегодня". Не настаивая на том, чтобы читатель обратился к той работе, следует уведомить, что имеется связь между ними: первая представляет нечто вроде исторического введения, критического рассмотрения. Поэтому в настоящей книге нет необходимости возвращаться к понятиям, дефинициям и фактам, которым уже уделено достаточное внимание.
Читатель, однако, приступая к чтению этой работы, обязан знать, что мы от него ожидаем: он должен принимать то негативное решение, к которому мы пришли в отношении тотемизма, ибо, объяснив, почему мы полагаем, что прежние этнологи обманывались иллюзией, мы предпринимаем теперь исследование тотемизма.
Из того, что имя Мориса Мерло-Понти(1) возникает на первой странице книги, тогда как последние ее страницы оставлены для дискуссии с работой Сартра(2) вовсе не следует, что я стремлюсь к их противопоставлению. Те, кто был близок к Мерло-Понти и ко мне в течение последних лет, знают, на каком основании книга, свободно развивающая определенные темы моего курса в Коллеж де Франс, была ему посвящена. Если бы он был жив, она стала бы для него продолжением диалога, начало которого восходит к 1930 г., когда мы встретились в обществе Симоны де Бовуар, по случаю педагогической стажировки, накануне агрегации.[29] Поскольку безжалостная смерть похитила его у нас, пусть эта книга будет посвящена его памяти как свидетельство верности, признательности и любви.
Если мне оказалось необходимым выразить мое несогласие с Сарт-ром по пунктам, затрагивающим философские основания антропологии, то я на это решился только после нескольких прочтений работы, рассмотрению которой мои слушатели Школы Высших Исследований и я сам посвятили много заседаний в течение 1960/61 учебного года.
Помимо неизбежных расхождений, я бы желал, чтобы Сартр обратил внимание на дискуссию, которая настолько выношена, что у всех нас она составляет косвенно дань восхищения и уважения по отношению к нему.
Я глубоко благодарен моему коллеге Жаку Бертину, директору исследований в Школе Высших Исследований, выразившему пожелание выполнить некоторые диаграммы в своей лаборатории; И. Шива и Ж. Пуйону, их записи лекции восстановили в моей памяти быстро забываемые импровизации; Эдне Г. Лемэй, обеспечившей перепечатку на машинке; Николь Бельмон, которая помогла мне собрать документацию и сделать библиографию и индекс; и моей жене, которая помогла мне в вычитке текста и в правке корректуры.
"Только дикари, крестьяне и жители провинции способны так хитро и всесторонне обдумать свои дела; поэтому, когда они от мысли переходят к делу, они действуют наверняка".
(Оноре Бальзак. Музей древностей. Собр. соч.: В 15 т. Т. 4. М., 1952. С. 300.)
_____________________________
ГЛАВА I. Наука конкретного.
Долгое время нам доставляло удовольствие ссылаться на языки, где отсутствуют термины для выражения таких понятий, как дерево или животное, хотя там можно найти все необходимые слова для подробного инвентаря видов и разновидностей. Однако, привлекая на помощь эти факты для подтверждения мнимой неспособности "примитивов" к абстрактному мышлению, с самого начала упускались другие примеры, свидетельствующие о том, что богатство абстрактных выражений не является достоянием лишь цивилизованных языков. Так, в чинук, языке северо-запада Северной Америки, абстрактные выражения используются для обозначения множества свойств либо качеств живых существ и вещей. "Такой способ, — как говорит Боас, — здесь встречается чаще, чем в каком-либо дротом известном мне языке". Предложение: "Злобный мужчина убил бедного ребенка" • — передается в чинук посредством: "Злоба мужчины убила бедность ребенка". Чтобы выразить мысль о том, что женщина пользуется слишком маленькой корзинкой, говорится: "Она вкладывает корни лапчатки в малость корзинки для раковин" (Boas 2, р. 657— 658).
Впрочем, в любом языке дискурс и синтаксис предоставляют резервы, необходимые для возмещения пробелов словаря. И тенденциозный характер аргументации, приведенной в предыдущем абзаце, вполне очевиден, если принять во внимание, что и противоположная ситуация, то есть такая, в которой наиболее общие термины берут верх над специфическими наименованиями, также использовалась для подтверждения интеллектуальной скудости дикарей: "Из растений и животных индеец дает наименования только полезным либо вредным видам; прочие классифицируются без различия как птица, вредоносная трава и т. д." (Krause, р. 104).
113
Сравнительно недавний наблюдатель подобным же образом полага- ет, что туземец дает наименования и воспринимает их только в отноше- нии своих потребностей: "Я вспоминаю еще о веселье, вызванном среди моих друзей на Маркизских островах... интересом (на их взгляд, совершенно глупым), проявленным ботаником нашей экспедиции 1921 г. к "вредоносным травам" без наименования ("без употребления"), которые он собрал и о которых желал узнать, как они называются" (Handy et Pukui, р. 119 n. 21).
Однако Генди сравнивает это безразличие к конкретике с тем, какое в нашей цивилизации специалист выказывает к феноменам, не относящимся непосредственно к сфере его интересов. И когда его сотрудница- туземка подчеркивает, что на Гавайях "каждая ботаническая, зоологическая либо неорганическая форма, о которой известно, что она имеет наименование (и персонализирована), это вещь... употребимая", она при этом добавляет: "тем либо иным образом" — и уточняет, что если "несчетное разнообразие живых существ моря и леса, метеорологических или морских феноменов не имеют названия", то это обусловлено тем, что их не считают "полезными или... достойными интереса". Эти последние термины не эквивалентны, поскольку один из них располагается в практическом плане, а другой — в теоретическом. Продолжение текста это подтверждает, усиливая второй аспект за счет первого: "Жизнь — это опыт, наделенный строгим и точным значением" (ibid., р. 119).
На деле концептуализация варьирует с каждым языком, и, как хорошо заметил в XVIII в. редактор статьи "Имя" в энциклопедии, использование более или менее абстрактных терминов является не функцией интеллектуальных способностей, а выражением интересов, не одинаково маркированных и детализированных в каждом отдельном сообществе в рамках национальной общности. "Поднимитесь в обсерваторию; там каждая звезда — не просто звезда вообще, это звезда созвездия Козерога, или Центавра, или Большой Медведицы и т. д. Зайдите в манеж, там у каждого коня есть собственное имя — Брильянт, Шалун, Горячий и т. д.". Впрочем, если бы даже замечание о так называемых примитивных языках, приведенное в начале главы, пришлось воспринимать в буквальном смысле слова, мы не смогли бы прийти к заключению о недостатке общих идей: слова "дуб", "бук", "береза" и т.д.— суть не менее абстрактные выражения, чем слово "дерево"; и из двух языков, один из которых располагает только этим последним термином, а другой многими десятками или сотнями терминов, обозначающих виды и разновидности, именно второй, а не первый при таком рассмотрении наиболее богат понятийно. Как и в специальных языках*, разрастание понятий соответствует неослабному вниманию к свойствам реальности, наиболее пристальному интересу к тем различениям, которые можно ввести. Эта жажда объективного познания образует один из наименее учитываемых аспектов мышления тех, кого мы называем "примитивными". Если оно (это мышление) редко направляется к реальностям того же уровня, к каковым привязана современная наука, то подразуме-
* Имеются в виду "языки" наук. — Прим. перев.
114
вает все же сопоставимые интеллектуальные действия и методы наблюдения. В обоих случаях мир является объектом мысли, по меньшей мере настолько же, как и средством удовлетворения потребностей.
Каждая цивилизация имеет тенденцию к завышенной оценке объективной направленности своего мышления, которая как бы никогда не отсутствует. Когда мы ошибочно полагаем, что дикарь исключительно руководствуется своими органическими либо экономическими потребностями, то упускаем из виду, что он адресует нам тот же самый упрек и что его собственная жажда познания выглядит для него более сбалансированной, чем наша: "Использование природных ресурсов, которыми располагали туземцы на Гавайях, было почти полным; гораздо большим, чем в нынешнюю коммерческую эпоху, которая беспощадно эксплуатирует определенные продукты, на какое-то время дающие финансовую выгоду, пренебрегая и часто разрушая все остальное" (Handy et Pukui, р. 213).
Бесспорно, товарное земледелие не тушуется перед ученостью ботаника. Но, пренебрегая вторым и принимая во внимание только первое, старая гавайская аристократия опять-таки повторяет ошибку в отношении туземной культуры в ущерб собственной выгоде, подобно тому, как это сделал Малиновский, когда утверждал, что интерес первобытных людей к тотеми-ческим растениям и животным вдохновляется лишь позывами их желудка.
* * *
Вот ответ для Океании двух уже цитированных авторов на замечание Тессмана в связи с фангами Габона, отметившего "точность, с какой они распознают малейшие различия видов внутри одного и того же рода" (с. 71): "Обостренные способности туземцев позволили им точно замечать родовые черты всех живущих природных видов, суши и моря, равно как и едва уловимые изменения природных явлений — ветра, освещенности, характера погоды, ряби на воде, изменения в прибое, водные и воздушные течения" (Handy et Pukui, р. 119).
Столь простой обычай, как жевание бетеля, предполагает у хануну Филиппин знание четырех разновидностей орехов арековой пальмы и восьми заместительных продуктов, пяти разновидностей бетеля и пяти заместительных продуктов (Conklin 3): "Вся или почти вся деятельность хануну требует интимной непринужденности в обращении с местной флорой и точного знания ботанических классификаций. В противоположность мнению, что общества, живущие в экономике пропитания, используют лишь малую долю местной флоры, здесь эта доля составляет около 93%" (Conklin 1, р. 249).
He менее верно это положение и в отношении фауны: "Хануну классифицируют местные формы птичьей фауны по 75 категориям... они различают около 12 видов змей... 60 типов рыб... более дюжины морских и пресноводных раков, столько же типов пауков и многоножек... Тысячи форм насекомых сгруппированы в 108 поименованных категорий, из них 13 для муравьев и термитов... Они различают более 60 классов морских
115
моллюсков и более 25 — земляных и пресноводных моллюсков... 4 типа пиявок, пьющих кровь..."; всего учтен 461 зоологический тип (ibid., р 67—70).
По поводу филиппинских пигмеев один биолог выразился следующим образом: "Характерная черта негритосов, отличающая их от соседних с ними христиан равнин, состоит в их неисчерпаемых познаниях растительного и животного царства. Это знание включает в себя не только специфическое отождествление феноменального числа видов растений, птиц, млекопитающих и насекомых, но также осведомленность о привычках и нравах каждого вида..." "Негритос полностью интегрирован в свою среду, и, что еще более важно, он непрестанно изучает все, что его окружает. Часто я видел, как какой-либо негритос, не уверенный в распознавании растения, пробовал на вкус его плод, обнюхивал листья, отламывал и изучал стебель, осматривал особенности местонахождения. И только приняв в расчет все эти данные, он объявлял, знает либо нет это растение".
Показав, что туземцы интересуются также и не употребляемыми ими растениями, ввиду значимых отношений, связывающих эти растения с животными и насекомыми, тот же автор продолжает: "Обостренное наблюдательское чутье у пигмеев, их ясное осознание отношений между растительной и животной жизнью... ярко иллюстрируются их дискуссиями о нравах летучих мышей. Тидидин живет на высохшей листве пальм, дикидик — под листьями дикого банана, лит- лит — среди бамбука, колумбой — в полостях древесных стволов, бонанаба — в густых деревьях и так далее".
"Итак, негритосы пинатубо знают и различают нравы 15 видов летучих мышей. Тем не менее верно и то, что их классификация летучих мышей, как и классификация насекомых, птиц, млекопитающих, рыб и растений, покоится главным образом на физических сходствах и различиях".
"Почти все мужчины с большой легкостью перечисляют специфические и описательные наименования не менее чем 450 растений, 75 птиц, почти всех змей, рыб, насекомых и млекопитающих и даже 20 видов муравьев*... и ботаническая наука мананамбал — колдунов-целителей того и другого пола, постоянно использующих растения в своем искусстве, совершенно изумительна" (R. В. Fox, р. 187—188).
Об одном отсталом племени островов Рюкю написано: "Даже ребенок часто может отождествить вид дерева по мельчайшему фрагменту древесины и, более того, пол этого дерева, в соответствии с идеями, поддерживаемыми туземцами относительно пола растений; и это — на основе наблюдения внешнего вида древесины, коры, запаха, твердости и других подобных характеристик. Туземцам знакомы дюжины и дюжины рыб и ракушек, а также присущие им черты, повадки, а в рамках каждого типа — половые различия..." (Smith А. Н„ р. 150).
Обитателям пустынного региона в Южной Калифорнии (лишь несколько разрозненных семей белых живут здесь до настоящего времени)
* Также и 45 сортов съедобных грибов (1. с., р. 231) и, в плане технологии, 50 различных типов стрел (ibid., р. 265—268).
116
- индейцам каюлла, числом в несколько тысяч, не удавалось истощить природные ресурсы; они жили в изобилии. Поскольку в этой стране, выглядевшей обездоленной, они знали не менее 60 пищевых и 28 других растений с наркотическими, стимулирующими либо лекарственными свойствами (Barrows). Один информатор-семинол отождествлял 250 растительных видов и разновидностей (Stiirtevant). Описано 350 растений, известных индейцам хопи, более 500 — у навахо. Ботаническая лексика субанун, живущих на юге Филиппин, далеко превосходит 1000 терминов (Frake), а у хануну — приближается к 2000. Поработав только с одним габонским информатором, М. Силланс недавно опубликовал этнобота-нический каталог, включающий в себя почти 8000 терминов на языках либо языковых диалектах 12 или 13 соседних племен (Walker et Sillanns). Результаты, по большей части не опубликованные, полученные Марселем Грийолем и его сотрудниками в Судане, обещают быть столь же впечатляющими.
Чрезвычайная близость к биологическому окружению, страстное внимание к нему, точные познания его как показатели установок и предрасположенностей, отличающих туземцев от белых визитеров, часто поражали исследователей. У индейцев тева Нью-Мексико: "Малейшие отличия отмечаются... у них есть названия для всех видов хвойных деревьев региона; однако в этом случае отличия мало видны, и нетренированный человек из числа белых был бы не в состоянии их различить... Поистине ничто не препятствовало бы выразить какую-либо ботаническую черту на языке тева" (Robbins, Harrington et Freire-Marreco, p. 9,12).
В едва ли не романтическом повествовании Е. Смит Бовен с удовольствием рассказывает о своем смятении, когда по прибытии в одно африканское племя она захотела начать с изучения языка. Ее информаторы нашли вполне естественным собрать для начальной стадии обучения огромное количество ботанических образчиков, которые, показывая ей, они называли, но которые исследовательница была не в состоянии отождествить не столько ввиду их экзотического характера, сколько из-за того, что никогда не интересовалась богатством и многообразием растительного мира, тогда как туземцы считали, что такая любознательность у нее имеется.
"Эти люди — земледельцы: для них растения столь же важны, столь же близки, как человеческие существа. Что до меня, то я никогда не жила на ферме и я даже не очень уверенно отличаю бегонии от далий или от петуний. Растения, подобно уравнениям, имеют предательское обыкновение казаться ясными, а быть трудными либо казаться трудными, а быть ясными. Вследствие чего я запутываюсь в ботанике, как и в математике. Впервые в жизни я оказываюсь в общности, где десятилетние дети не превосходят меня в математике, но все же я нахожусь в таком месте, где у каждого растения, дикого либо культурного, имеется название и вполне определенный способ употребления, где каждый мужчина, каждая женщина и каждый ребенок знают сотни видов. Никто из них не захотел бы поверить, что я не способна, даже если захочу, узнать об этом столько же, сколько знают они" (Smith Bowen, р. 22).
117
Совершенно иная реакция у специалиста, автора монографии, где он описывает около 300 видов и разновидностей лекарственных либо ядовитых растений, используемых некоторыми племенами в Северной Родезии: "Я всегда был удивлен усердием, с каким люди Булавайо и соседних регионов принимались говорить о своих лекарствах и ядах. Были ли они польщены тем интересом, который я выражал к их методам? Рассматривали ли они наши беседы как обмен информацией между коллегами? Или они хотели выставить напоказ свои знания? Каковы бы ни были причины, они никогда не заставляли себя просить. Я вспоминаю об одном старом черте Лушази, принесшем охапки сухих листьев, корней и стеблей, чтобы научить меня их употреблению. Был ли он гербаристом или колдуном? Я так и не мог проникнуть в эту тайну, но я с сожалением констатирую, что никогда не буду обладать его знанием африканской психологии и его способностью лечить себе подобных: взятые вместе, мои медицинские познания и его таланты составили бы весьма полезное сочетание" (Gilges, р. 20).
Приводя отрывок из своих путевых записных книжек, Конклин хотел проиллюстрировать тот тесный контакт между человеком и окружающей средой, который туземец постоянно демонстрировал этнологу: "В 6.00 под легким дождем Лангба и я выехали из Парины в направлении Бинли... В Аразаасе Лангба попросил меня срезать несколько полос коры 10х50 см с дерева анапла килала (Albizia procera (Roxb. Benth.) — для предохранения от пиявок. Натерев внутренней стороной коры лодыжки и стопы, уже влажные от растительности, политой дождем, мы приготовили розовую пену, которая была превосходным репел- лентом. На тропинке недалеко от Айпуда Лангба неожиданно остановился, проворно вонзил в землю свой посох у края тропинки и вырыл маленькую травку — таваг кугун буладлад (ВисЬпега urticifolia R. Вг.). Она послужит, как он сказал, приманкой... в ловушке для пиявок. Чуть позже, когда мы пошли быстро, он сделал еще одну остановку, чтобы выкопать маленькую земляную орхидею (едва заметную под покрывавшей ее растительностью), называемую лиямлиям (Epipogum roseum (D. Don.) Lindi.), — растение, используемое для магической борьбы с насекомыми-паразитами насаждений. В Бинли Лангба озаботился тем, чтобы не испортить сбор; он порылся в своей дорожной сумке, сделанной из сплетенных пальмовых листьев, отыскал апуг, гашеную известь и табаку (Nicotiana tabacum L.), которые он хотел предложить жителям Бинли в обмен на другие ингредиенты жевательной смеси. После обсуждения заслуживающих уважения достоинств местных разновидностей перечного бетеля (Piper betle L.) Лангба получил разрешение срезать черенки сладкого батата (lpomoea batatas (L.) Poir.) двух разных вегетативных форм, камути инасванг и камути лупав... На небольшом участке земли мы срезали по 25 черенков со стеблей (длиной около 75 см) каждой разновидности, тщательно их завернули в огромные свежие листы культурного растения сагинг саба (Musa sapientum compressa (Bico) Teodoro), чтобы они сохраняли влагу до нашего прибытия к Лангба. По пути мы жевали стебли тубу минама, сорт сахарного тростника (Saccharum officinarum L.). Однажды мы остановились, чтобы набрать
118
немного бунга, упавших арековых орехов (Areca catechu L.), а в другой раз - собрать и поесть плодов, похожих на дикую вишню, с нескольких кустов бугнай (Antidesma brunius (L.) Spreng). К середине второй половины суток мы достигли Марарима, и на всем протяжении нашего пути наибольшая часть времени прошла в обсуждении изменений в растительном мире за последние десять лет" (Conklin 1, р. 15—17).
Такое познание, как и соответствующие ему лингвистические средства, распространяется также на морфологию. В языке тева имеются особые термины почти для каждой части тела птиц и млекопитающих (Hendersson et Harrington, р. 9). Для морфологического описания листьев деревьев и растений используется 40 терминов, имеется 15 различных терминов, соответствующих разным частям растения.
Для описания составных частей и свойств растений хануну употребляют более чем 150 терминов, коннотирующих категории, по свойствам которых они идентифицируют растения и "обсуждают между собой •сотни черт, играющих различительную роль для растений, а часто и соответствующих таким значимым свойствам, как лекарственные и пищевые" (Conklin 1, р. 97). Пинатубо, у которых насчитывается более 600 наименованных растений, "не только обладают чудесными знаниями этих растений и способов их употребления; они используют около 100 терминов для описания их частей и характерных аспектов" (R. В. Fox,
P. 179).
Ясно, что настолько систематически развитое знание не может быть функцией лишь практического употребления. Подчеркнув богатства и точность зоологических и ботанических познаний индейцев северо-востока США и Канады: монтане, наскапи, микмак, малесит. пенобскот, —этнолог, изучивший их наилучшим образом, продолжает: "Здесь можно было бы ожидать знания о том. что составляет повадки крупной дичи, которая дает пищу и сырье для туземного производства. Неудивительно... что охотник-пенобскот из Мэн располагает лучшими практическими познаниями о повадках и характере лося, чем самый крупный эксперт-зоолог. Но когда мы оцениваем подлинное достоинство того усердия, с каким индейцы берутся за наблюдение и систематизацию научных фактов, относящихся к низшим формам животной жизни, то позволительно выказать некоторое удивление".
"Весь класс рептилий... не представляет собой никакого экономического интереса для этих индейцев; они не потребляют мясо ни змей, ни лягушек и не используют их кожу, за исключением весьма редких случаев изготовления магических средств от болезни или от колдовства" (Speck 1, р. 273).
И, однако, как показано Спеком, индейцы Северо-Востока разработали настоящую герпетологию с терминами, различными для каждого рода рептилий, и другими — для видов и разновидностей.
Природные продукты, используемые сибирскими народами в медицинских целях, иллюстрируют своим точным определением и той специфической ценностью, которая им придается, усердие, изобретательность, внимание к деталям, к тонким различиям, присущие наблюдателям и теоретикам в обществах этого типа: пауки и белые черви проглатываются (у ительменов и якутов) от бесплодия; жир черного скарабея (у
119
осетин) — от водобоязни, раздавленный таракан, куриная желчь (у русских Сургута) — от опухоли и грыжи; отмоченные красные черви (у якутов) — от ревматизма; желчь щуки (у бурятов) — от глазных болезней; слизень, рак, употребляемые живьем (у русских Сибири), — от эпилепсии и любых других заболеваний; прикосновение к телу клювом дятла, кровью дятла, вдыхание в нос порошка из высушенного дятла проглатывание яйца кукши (у якутов) — соответственно от зубной боли от выпадения и болезней волос, от туберкулеза; кровь куропатки, лошадиный пот (у ойротов) — от грыж и бородавок; голубиный бульон (у бурятов) — от кашля; порошок из измельченной лапы птицы тилегус (у казахов) — от укуса бешеной собаки; высушенная летучая мышь, подвешенная на шею (у русских Алтая) — от лихорадки; капли воды, взятой из сосуда, подвешенного к гнезду птицы ремиз (у ойротов), —от глазных болезней. Буряты считают, что мясо медведя обладает семью терапевтическими качествами, его кровь — пятью, сало — девятью. мозг — двенадцатью, желчь — семнадцатью и шерсть — двумя. И еще в отношении медведя: калары собирают его затвердевшие экскременты сразу после выхода зверя из зимней спячки для лечения от запоров (Зеленин, с. 47—59). В исследовании Лёба мы найдем столь же богатый репертуар у одного из африканских племен.
Исходя из таких примеров, которые, вероятно, можно позаимствовать во всех регионах мира, мы легко можем сделать вывод, что виды животных и растений известны туземцам не потому, что они полезны: напротив, их объявляют полезными или интересными, поскольку ранее они были уже известны.
* * *
Можно возразить, что такая "наука" не может быть полезной в практическом плане. Но она и не выдвигает на первый план практическую пользу. Она отвечает интеллектуальным побуждениям, прежде чем или вместо того, чтобы удовлетворять нужды.
Вопрос заключается не в знании того, излечивает ли прикосновение клюва дятла от зубной боли, но, возможно, в определенной точке зрения: чтобы "совместно действовали" клюв дятла и человеческий зуб (конгруэнтность, ее терапевтическая формула, наряду с прочим, образует и гипотетическое приложение) и чтобы посредством такой группировки вещей и существ ввести в мир начало порядка. Классификация, какой бы она ни была, ценна сама по себе — это лучше, чем отсутствие всякой классификации. Как пишет один современный теоретик таксономии: "Ученые сносят сомнения и неудачу, тут уже ничего не поделаешь. Но беспорядок — это единственная вещь, с которой они не могут и не должны мириться. В целом задача чистой науки — привести к наиболее высокому и наиболее сознательному уровню редукцию хаотического способа постижения, начавшегося в низшем и действительно бессознательном плане с началом самой жизни. В определенных случаях можно задаться вопросом, является ли разработанный тип порядка объективной чертой феноменов или приспособлением, сконструирован-
120
ным ученым. Этот вопрос непрестанно поднимается по поводу таксономии животных... Однако фундаментальный постулат науки — то, что сама природа занимается упорядочиванием и... если верно, что систематика отражает такое упорядочивание, то термины систематики и теоретической науки можно рассматривать в качестве синонимов" (Simpson, р. 5).
А ведь это требование порядка лежит в основании мышления, называемого нами первобытным, поскольку оно лежит в основании всякого мышления; признав наличие этих общих свойств, нам будет легче приступить к тем мыслительным формам, которые представляются весьма чуждыми нам.
"Каждая сакральная вещь должна быть на своем месте", — глубокомысленно заметил один туземный мыслитель (Fletcher 2, р. 34).
Можно даже сказать, что именно пребывание на своем месте делает ее сакральной, поскольку при нарушении, хотя бы даже мысленном, этого оказался бы разрушенным весь мировой порядок; следовательно, вещь, занимая принадлежащее ей место, способствует поддержанию его. Тонкости ритуала, которые могут показаться бесполезными, когда их рассматривают поверхностно и извне, объясняются заботой о том, что можно было бы назвать "микрораспределением": не упустить никакое существо, объект или аспект, с тем чтобы отвести ему место внутри какого-либо класса. В этом отношении особенно показательна церемония хако у индейцев пауни, потому что она достаточно хорошо проанализирована. Моление, сопровождающее переход через реку, делится на несколько частей, относящихся к различным моментам: когда путники вступают в воду, когда движутся в ней, когда вода полностью покрывает их ноги; призыв к ветру разделяет моменты, когда прохлада ощущается только частями тела, погруженными в воду, затем — другими и, наконец, всей кожей: "только тогда мы можем продвигаться в безопасности" (ibid., р. 77—78). Как уточняет информатор, "мы должны обращаться со специальными заклинаниями ко всем вещам, которые встречаем, так как Тирава, верховный дух, пребывает в каждой вещи, и все, что мы встречаем на протяжении пути, может помочь нам... Нас наставили уделять внимание всему, что мы видим" (ibid., р. 73—81).
Эта забота об исчерпывающем наблюдении и о систематической инвентаризации отношений и связей может иногда привести к результатам добротного научного качества: например, у индейцев блэкфут, диагносцирующих приближение весны по степени развития бизоньих плодов, извлекаемых из утробы самок, убитых на охоте. И все-таки нельзя отделять подобные успехи от стольких других соотнесений такого же рода, которые наука объявляет иллюзорными. Но разве не верно, что магическое мышление, эта "гигантская вариация на тему принципа причинности", как говорили Юбер и Мосс (Hubert et Mausse 2, р. 61), отличается от науки не столько незнанием или пренебрежением детерминизмом, сколько требованием более властного и более прямолинейного детерминизма, который наука может счесть безрассудным или поспешным? "Рассматриваемое в качестве системы естественной философии, оно {колдовство} подразумевает некую теорию причин: неудача проистекает
121
от колдовства, действующего сообща с природными силами. Поднимет ли человека на рога буйвол, сломается ли чердак, опоры которого подточены термитами, и упадет человеку на голову, или он подхватит цереброспиналь-ный менингит, азанде станут утверждать, что буйвол, чердак или болезнь — это причины, соединяющиеся с колдовством, чтобы убить человека. За буйвола, чердак, болезнь колдовство не в ответе, поскольку они существуют сами по себе; но ему присуще быть тем особенным обстоятельством, которое ставит их в деструктивную связь с определенным индивидом. Чердак бы обвалился во всех случаях, но именно из-за колдовства он упал в данный момент, когда внизу отдыхал данный человек. Среди всех этих причин только колдовство допускает коррективное вмешательство, так как оно идет от личности. Нет возможности выступить против буйвола и чердака, даже если их также признать в качестве причин, они не значимы в плане социальных связей" (Evans-Pritchard 1, р. 418—419).
Итак, с этой точки зрения первое различие между магией и наукой заключается, вероятно, в том, что одна из них постулирует всеобщий и полный детерминизм, в то время как другая действует, различая уровни, и только некоторые из них допускают формы детерминизма, непреложные, как считается, для других уровней. Но нельзя ли пойти дальше и рассмотреть строгость и точность, подтверждаемые магическим мышлением и ритуальной практикой, в качестве выражения бессознательного постижения истины детерминизма как способа существования научных феноменов, приняв, таким образом, что детерминизм в целом угадывался и осуществлялся до того, как быть познанным и почитаемым? Магические верования и обряды оказались бы тогда выражением веры в науку, которой еще предстоит родиться.
Более того. По своей природе эти антиципации* могут порой не только увенчаться успехом, но и предвосхищать — как самое науку, так и методы, усваиваемые ею на продвинутой стадии ее развития, а также и ее результаты. Если, конечно, верно, что человек сначала брался за наиболее трудное — систематизацию на уровне чувственных данных, к чему наука долгое время поворачивалась спиной и что она лишь начинает возвращать на надлежащее место. В истории научной мысли такой эффект антиципации проявлялся, впрочем, в несколько приемов; как показал Симпсон (с. 84—85) на примере, заимствованном из биологии XIX в., этот эффект обусловлен тем, что научное объяснение всегда соответствует открытию какого-либо "устройства", и всякая попытка такого рода, даже вдохновленная ненаучными принципами, может наткнуться на истинное устройство. Это даже предсказуемо, если принять, что число структур конечно: собственно "помещение в структуру" обладало бы тогда действенностью, каковы бы ни были принципы и методы, которыми оно вдохновлялось, Современная химия сводит разнообразие вкусов и запахов к пяти различно сочетаемым элементам: углероду, водороду, кислороду, сере и азоту. Составляя таблицы присутствия и отсутствия их, оценивая дозировки и пороги, она приходит к учету различий и сходств между качествами, которые некогда она бы изгнала за пределы своей сферы как
*Антиципация (от лат. anticipo — предвосхищаю) — понятие, означающее способность в той или иной форме предвосхищать события.— Прим.. ред.
122
"вторичные". Но эти сближения и различения не удивительны для эстетического чувства: они его обогащают и высвечивают, обосновывая те ассоциации, которые им уже угадывались и относительно которых становится благодаря этому более понятно, почему и при каких условиях можно их открыть, пользуясь прилежно лишь одной интуицией. Так, для логики ощущений табачный дым может оказаться пересечением двух групп вещей: одной, охватывающей жареное мясо и коричневые корки хлеба (как табак, они суть соединения азота); и другой, в которую входят: сыр, масло и мед — ввиду наличия в них диацетила. Дикая вишня, корица и херес образуют одну группу, вовсе не только по впечатлению, но и по разумению, поскольку все запахи канадского чая ("винтергрин"), лаванды и банана объясняются присутствием эфира. Интуиция, как таковая, вероятно, побуждает объединять в одну группу лук, чеснок, капусту, репу, редис и горчицу, хотя ботаника отделяет лилейные от крестоцветных. Удостоверяя свидетельства органов чувств, химия доказывает, что эти совершенно разные семейства могут быть объединены в другом плане: они содержат серу (К. W.). Первобытный философ или поэт мог бы, вероятно, обнаружить эти группировки, вдохновляясь рассмотрением, чуждым для химии или для другой научной отрасли: этнографическая литература обнаруживает множество подобных группировок, имеющих не меньшую практическую и эстетическую ценность. Однако это не только результат ассоциативного исступления, порой сулящего успех благодаря простой игре случая. Симпсон еще более вдохновенно, чем в вышеупомянутом отрывке, где он начинает эту интерпретацию, показал, что потребность в организации (упорядочении) является общей для искусства и для науки, вследствие чего "таксономия, которая и есть упорядочение в высшей степени, обладает выдающейся эстетической значимостью" (1. с., р. 4).
Отныне нас будет меньше удивлять, что эстетическое значение, уже одними своими ресурсами, может открывать дорогу таксономии и даже предвосхищать некоторые из ее результатов.
* * *
Тем не менее мы не возвращаемся к вульгарному тезису (впрочем, приемлемому в ограниченной перспективе), согласно которому магия — это робкая и невнятная форма науки, поскольку мы лишились бы всякого средства для понимания магического мышления, если бы стремились свести его к какому-либо моменту или этапу технической и научной эволюции. Подобно предвосхищающей тело тени, которая в своей бесплотности в каком-то смысле столь же полна, завершена и когерентна, как и твердое существо, которому она лишь предшествует. Магическое мышление — это не дебют, начало, набросок или часть еще не воплощенного целого; оно формирует вполне отчетливую систему, независимую от другой системы, которая будет образовывать науку, за исключением формальной аналогии, сближающей их и делающей из первой нечто вроде метафорического выражения второй. Итак, вместо того чтобы противопоставлять магию и науку, стоило бы расположить их параллельно, как два способа познания, не равных по теоретическим
123
и практическим результатам (ибо при таком подходе верно, что наука достигает больших успехов, чем магия, хотя магия предуготавливает науку в том смысле, что и она иной раз преуспевает), но не по роду ментальных операций, которыми обе они располагают и которые отличны не столько по своему характеру, сколько по типу явлений, к каковым они прилагаются.
На деле эти отношения проистекают из тех объективных условий в которых проявляются магическое и научное познание. История последнего достаточно коротка, чтобы мы были хорошо о нем информированы; однако то, что возраст современной науки насчитывает лишь несколько столетий, ставит проблему, по поводу которой этнологи недостаточно размышляли; неолитический парадокс — вот вполне подходящее для нее название.
Именно в неолите человек утверждает господство великих искусств цивилизации: гончарства, ткачества, земледелия и доместикации животных. Сегодня никому и в голову не пришло бы объяснять эти огромные достижения неожиданной аккумуляцией серии открытий, совершенных случайно либо обнаруженных наблюдателем, пассивно регистрировавшим определенные природные явления*.
Каждая из техник предполагает столетия активного и методичного наблюдения, проверки смелых гипотез, отвергаемых либо доказываемых посредством неустанно повторяемых опытов. Отметив скорость, с какой растения из Нового Света акклиматизировались на Филиппинах, были восприняты и получили наименование от туземцев, которые во многих случаях, кажется, даже открыли их употребление в качестве лекарства, строго соответствующее их традиционному употреблению в Мексике, один биолог интерпретирует данный феномен следующим образом: "Растения, листья или стебли которых имеют горький привкус, обычно используются на Филиппинах от болей в желудке. Любое вводимое растение, имеющее такое свойство, вскоре будет опробовано. Благодаря тому что большая часть жителей Филиппин постоянно проводит опыты над растениями, они быстро научаются в категориях собственной культуры распознавать возможное употребление привезенных растений" (R. В. Fox, р. 212—213).
Чтобы преобразовать сорняк в культурное растение, дикого зверя — в домашнее животное, выявить в том и другом пищевые или технологические качества, которые первоначально полностью отсутствовали или, возможно, о них едва подозревали; чтобы сделать из нестойкой глины, склонной к разрыхлению, распылению или растрескиванию, прочную и герметичную посуду (предварительно найдя среди множества органических и неорганических материалов тот, что наиболее пригоден для обезжиривания, а также — подходящее топливо, температуру и время обжига, степень продуктивного окисления); чтобы разработать тех-
* Пытались узнать, что произойдет, если медную руду подмешать в горн: из множества разнообразных опытов установлено, что совершенно ничего не случится. Наиболее простая процедура, к какой, вероятно, пришли, чтобы получить расплавленный металл, состоит в том, чтобы интенсивно раскалить тонко растолченный малахит в глиняной чашке, сверху закрытой опрокинутым горшком. Уже один такой результат заключает случай в пространство печи какого-либо гончара, специалиста по глазурованию (Coghlan).
124
ники, часто длительные и сложные, позволяющие превращать ядовитые зерна или корни в съедобные, а также использовать их токсичность для охоты, военных целей, для ритуала, потребовалась, несомненно, поистине научная установка ума, усердная и всегда бдительная любознательность, аппетит к познанию ради удовольствия познавать, поскольку лишь малая доля наблюдений и опытов (которые, как можно предположить, вдохновлялись с самого начала и главным образом вкусом к знаниям) приносила практические, непосредственно употребимые результаты. И мы еще оставляем в стороне металлургию бронзы и железа, драгоценных металлов и даже простую обработку природной меди путем ковки, появившуюся на несколько тысяч лет ранее металлургии, а ведь все это уже требует весьма продвинутой технической компетентности.
Человек неолита или протоистории является, следовательно, наследником длительной научной традиции. Однако, если разум, вдохновлявший его, как и всех его предшественников, был в точности таким же, как у современных людей, то чем же можно объяснить, что он остановился и что далее следуют, наподобие лестничной площадки, несколько тысячелетий застоя между неолитической революцией и современной наукой? Этот парадокс допускает только одно решение: существуют два различных способа научного мышления, являющиеся функциями (конечно, не неравных стадий развития человеческого разума) двух разных стратегических уровней, на которых природа подвергается атаке со стороны научного познания, один приблизительно прилажен к восприятию и воображению, другой расторможен, как если бы необходимые связи, составляющие предмет всякой науки, будь то неолитическая или современная, могли постигаться двумя различными путями — весьма близким к чувственной интуиции и другим, более отдаленным от нее.
Любое классифицирование имеет превосходство над хаосом; и даже классификация на уровне чувственных качеств — этап в направлении к рациональному порядку. Если требуется классифицировать совокупность различных фруктов, варьирующих по плотности на сравнительно более тяжелые и более легкие, то законно начать с отделения груш от яблок, поскольку их форма, окраска и вкус не связаны с весом и объемом. А среди яблок более тяжелые проще отличить от менее тяжелых, если яблоки не будут смешаны с фруктами, имеющими иной внешний вид. Уже из этого примера видно, что даже на уровне эстетического восприятия классифицирование имеет свое достоинство.
С другой стороны, даже если бы не было необходимой связи между чувственно воспринимаемыми качествами и свойствами, существует по меньшей мере одно действительное отношение в огромном числе случайных, и генерализация этого отношения, пусть и не имеющая рассудочного обоснования, может в течение длительного времени быть выгодной операцией, теоретически и практически. Никакие из ядовитых соков не являются жгучими или горькими; однако природа такова, что - более рентабельно — для мышления и для действия — поступать так, как если бы эквивалентность, удовлетворяющая эстетическому чувству, также соответствовала объективной реальности. Отвлекаясь от отыскания причинных связей, отметим вероятность того, что виды, наделенные
125
какой-либо замечательной чертой — формой, окраской или запахом — открывают наблюдателю то, что можно было бы назвать "правом следования"; позволяют постулировать, что эти видимые черты являются знаком скрытых, столь же специфических свойств. Добавим, что отношение между ними, будучи само по себе чувственным (зерно в форме зуба как бы оберегает от змеиных укусов, желтый сок — специфическое средство от расстройств желчного пузыря и т. д.), имеет, пусть временно, большую ценность, чем индифферентность к какой бы то ни было связи. Ибо классифицирование, пусть причудливое и произвольное, сберегает богатство и разнообразие инвентарного описания; учитывая все, оно облегчает построение "памяти".
Однако неоспорим факт, что такие методы смогли привести к определенным результатам, необходимым для того, чтобы человек атаковал природу обходным путем. Далекие от жизни, как мы часто думаем, результаты "действия фантазий" — мифы и ритуалы, повернутые спиной к реальности, основной своей ценностью имеют сохранение вплоть до наших дней в остаточной форме способов наблюдения и рефлекии, которые были (и, несомненно, остаются) приспособленными к открытиям определенного типа — открытиям, санкционированным природой, начиная с умозрительной организации, умозрительного использования чувственных данных о мире в ощутимых терминах. Эта наука конкретного, по существу, должна была сводиться к иным результатам, чем те, которых добиваются точные и естественные науки, но она была не менее научной, и ее результаты были не менее реальными. Удостоверенные за десять тысяч лет до других, они по-прежнему составляют субстрат нашей цивилизации.
* * *
Впрочем, существует одна форма деятельности, позволяющая достаточно хорошо воспринять в техническом плане то, что в умозрительном плане могло быть наукой, которую мы предпочитаем называть "первичной", а не примитивной. Такую деятельность обычно обозначают словом бриколаж (bricolage). В своем прежнем значении глагол bricoler применяется к игре в мяч, к бильярду, к охоте и верховой езде — обычно чтобы вызвать представление о неожиданном движении: отскакивающего мяча, лошади, сходящей с прямой линии, чтобы обойти препятствие. В наши дни бриколер — это тот, кто творит сам, самостоятельно, используя подручные средства в отличие от средств, используемых специалистом. Однако суть мифологического мышления состоит в том, чтобы выражать себя с помощью репертуара причудливого по составу, обширного, но все же ограниченного; как-никак, приходится этим обходиться, какова бы ни была взятая на себя задача, ибо ничего другого нет под руками. Таким образом, мышление оказывается чем-то вроде интеллектуального брико-лажа (что объясняет отношения, наблюдаемые между ними).
Подобно бриколажу в техническом плане, мифологическая рефлексия может достигать в плане интеллектуальном блестящих и непредвиденных результатов. Соответственно часто отмечался мифопоэтичес-
126
кий характер бриколажа: в так называемом "грубом", или "наивном", искусстве, в фантастической архитектуре виллы Шёваль-почтальона(3), в декорациях Жоржа Мелье(4),: или же в архитектуре, которую обессмертили "Большие ожидания" Диккенса, но которая, несомненно, сначала вдохновлялась пригородным, "замком" М. Веммика, с его миниатюр-ным подъемным мостом, с его пушкой, возвещающей девять часов, и грядкой салата и огурцов, благодаря чему обитатели замка, если бы потребовалось, смогли бы выдержать осаду...
Сравнение стоит углубить, поскольку оно лучше позволит добраться до реальных отношений между двумя различаемыми нами типами научного познания. Бриколер способен выполнить огромное число разнообразных задач. Но в отличие от инженера ни одну из них он не ставит в зависимость от добывания сырья и инструментов, задуманных и обеспечиваемых в соответствии с проектом: мир его инструментов замкнут, и правило игры всегда состоит в том, чтобы устраиваться с помощью "подручных средств", то есть на каждый момент с ограниченной совокупностью причудливо подобранных инструментов и материалов, поскольку составление этой совокупности не соотносится ни с проектом на данное время, ни, впрочем, с каким-либо иным проектом, но есть результат, обусловленный как всеми представляющимися возможностями к обновлению, обогащению наличных запасов, так и использованием остатков предшествующих построек и руин. Итак, совокупность брико-лерских средств определяется не каким-либо проектом (что бы предполагало, как у инженера, существование и наборов инструментов, и проектов разного рода, по меньшей мере в теории); она определяется лишь своим инструментальным использованием, иначе говоря, если употребить язык бриколера, элементы собираются и сохраняются по принципу "это может всегда сгодиться". Поэтому такие элементы являются полуспециализированными. Этого достаточно, чтобы бриколеру не требовалось оборудования и знаний по всем специальностям, но этого недостаточно, чтобы каждый элемент был подчинен точному и обусловленному использованию. Каждый элемент воспроизводит одновременно целостную совокупность отношений, и конкретных, и потенциальных; это операторы, но пригодные для каких-либо операций одного типа.
Таким же образом элементы мифологической рефлексии всегда расположены на полпути между перцептами и концептами'. Первые невозможно отделить от той конкретной ситуации, в которой они появились, в то время как обращение ко вторым потребовало бы, чтобы мышление могло, хотя бы на время, заключить в скобки свои проекты. И все же существует посредник между образом и понятием: это знак, так как его всегда можно определить способом, введенным Соссюром в отношении такой частной категории, как лингвистические знаки, как звено между образом и понятием, которые в таком союзе играют роль соответственно означающего и означаемого.
Как и образ, знак — это конкретное бытие, однако он подобен понятию своей референциальной способностью: они оба могут замещать другую вещь. И все-таки в этом отношении понятие обладает неограниченными возможностями, тогда как у знака они ограниченны. Отличие и сходство хорошо выявляются в примере с бриколером; рассмот-
127
рим это в действии. Бриколер побуждаем своим проектом, однако его первый практический ход является ретроспективным: он должен вновь обратиться к уже образованной совокупности инструментов и материалов, провести или переделать ее инвентаризацию; и наконец, кроме того, затеять с ней нечто вроде диалога, чтобы составить перечень тех возможных ответов (прежде чем выбирать среди них), которые эта совокупность может предложить по проблеме, поставленной перед ней. Обозревая все эти разнородные предметы, составляющие его сокровище*, бриколер как бы вопрошает, что каждый из них мог бы "значить" тем самым внося вклад в определение реализуемой целостности. Полученные в конечном счете ответы будут отличаться от инструментальной совокупности только внутренним расположением частей. Вот этот дубовый куб может послужить клином (при недостаточной длине еловой доски) либо подставкой, что позволило бы выгодно представить фактуру и полировку старого дерева. В одном случае он будет протяженностью, а в другом — веществом. Однако эти возможности всегда остаются ограниченными конкретной историей каждой детали, и тем, что в ней предопределено первоначальным использованием, для чего она и была задумана, и теми адаптациями, которым она подвергалась для другого употребления. Подобно образующим единицам мифа, возможные сочетания которых ограничены тем фактом, что они заимствованы из языка, где они уже обладают определенным значением, ограничивающим свободу маневрирования, элементы, собираемые и используемые бриколером, "предварительно напряжены" (Levi-Strauss 5, р. 35). С другой стороны, решение зависит от возможности переместить какой-то другой элемент на вакантную функцию так, что любой выбор повлечет за собой полную реорганизацию структуры, которая никогда не будет такой, какая смутно грезится, и не какой-либо иной, какая могла бы быть предпочтительней.
Несомненно, инженер тоже вопрошает, поскольку наличие некоего "собеседника" обусловлено для него тем, что его средства, его способности и знания никогда не безграничны, и он, в такой негативной форме, наталкивается на сопротивление, с которым ему необходимо договариваться. Можно сказать, что он вопрошает универсум, тогда как бриколер адресуется к коллекции из остатков человеческой деятельности, то есть к какой-то подсовокупности культуры. Впрочем, теория информации показывает, насколько возможно, а часто и полезно, сводить демарши физика к своего рода диалогу с природой. Это, вероятно, смягчает то различие, которое мы пытаемся очертить. Однако отличие все же останется, даже если принять во внимание, что ученый никогда не вступает в диалог с чистой природой, а лишь с конкретным состоянием отношений между природой и культурой, определяемым историческим периодом, в котором он живет, цивилизацией того времени и имеющимися в его распоряжении материальными средствами. Перед лицом данной задачи он не более, чем бриколер, обладает свободой действия; и ему также придется начать с инвентаризации прежде определившейся
* "Сокровищем идей" с восхищением называют магию Юбер и Мосс (Hubert et Mauss 2, p. 136).
128
совокупности теоретических и практических знаний, технических средств, ограничивающих возможные решения.
Различие, следовательно, не столь абсолютно, как мы можем вообразить. Вместе с тем оно остается реальным в той мере, в какой инженер всегда стремится проложить себе путь через эти ограничения, резюмирующие состояние цивилизации, и расположиться по ту сторону от них, тогда как бриколер волей-неволей пребывает по эту сторону. Иначе говоря, первый действует посредством понятий, второй — посредством знаков. На оси, противополагающей природу и культуру, совокупности теоретических и практических знаний и технических средств, которыми они пользуются, ощутимо сдвинуты. В результате по меньшей мере одно из противопоставлений знака понятию выражается в том, что понятие стремится быть полностью прозрачным для реальности, в то время как знак допускает и даже требует, чтобы определенный пласт человеческого был инкорпорирован в эту реальность, то есть знак, согласно строгому и трудно переводимому выражению Пирса(6), "кому-то адресован".
Итак, можно сказать, что и ученый, и бриколер как бы поджидают сообщения. Но для бриколера речь идет о сообщениях, в каком-то смысле переданных ранее; он их собирает подобно коммерческим кодам, которые, конденсируя прежний опыт профессии, позволяют быть готовым ко всем новым ситуациям (однако при условии, что они принадлежат к тому же классу, что и прежние). Ученый же, будь то инженер или физик, всегда рассчитывает на иное сообщение; оно, возможно, будет вырвано у собеседника, невзирая на его недомолвки, по тем вопросам, ответы на которые прежде не давались. Таким образом, понятие выступает в качестве оператора для открытия целостной совокупности, с которой работают, значение —- оператор ее реорганизации: оно не расширяет и не воспроизводит эту совокупность, а ограничивается получением группы из ее преобразований(7) Образ не может быть идеей, но может играть роль знака или, точнее, сосуществовать с идеей в знаке, И если идеи пока там нет, то он может оберегать ее будущее место и выявлять негативно ее контуры. Образ является неподвижным, однозначно связанным с сопровождающим его актом сознания. Знак и образ становятся означивающими, хотя они пока еще лишены содержания, то есть находятся вне одновременных и практически неограниченных отношений с элементами того же типа, что является привилегией понятия. Вместе с тем они уже заместимы, иначе говоря, способны к поддержанию последовательных во времени отношений с другими элементами, хотя и в ограниченном количестве, и, как мы видели, при условии, что всегда образуют систему, в которой какая-либо модификация одного элемента автоматически будет иметь отношение ко всем: в этом плане "объем" и "содержание" логиков существуют не как два различных и дополнительных аспекта, а как слитная реальность. Таким образом, понятно, что мифологическое мышление, хотя оно и привязано к образам, уже может быть обобщающим и, следовательно, научным: оно также действует посредством аналогий и сопоставлений, даже если, как и в случае бриколажа, его создания всякий раз сводятся к новому упорядочиванию уже имеющихся элементов, характер которых
5 Заказ № 4682
129
не меняется, фигурируют ли они в инструментальной совокупности или в конечном расположении (и которые, отвлекаясь от внутреннего размещения, образуют всегда один и тот же объект). "Мифологическим мирам" словно предназначено быть разрушенными, едва образовавшись, чтобы из их осколков рождались новые миры" (Boas 1, р. 18). Это глубокое замечание игнорирует, однако, тот факт, что в непрекращающемся реконструировании с помощью тех же самых материалов именно прежние цели играют роль средств: означаемое превращается в означающее и наоборот.
Эта формула, которая может служить определением бриколажа, разъясняет, что для мифологической рефлексии все наличные средства должны быть имплицитно инвентаризированы или постигнуты, чтобы мог определиться результат, который всегда будет неким компромиссом между структурой инструментальной совокупности и структурой проекта. Однажды реализованный, этот компромисс будет неизбежно сдвинут относительно первоначального замысла (впрочем — простой схемы) — эффект, удачно названный специалистами "hasard objektiF'*. Более того, и ему свойственна поэзия бриколажа, ведь бриколаж не ограничивает себя исполнением, завершением. Он "говорит" не только с вещами, как мы показали, но и с помощью вещей, рассказывая посредством произведенного выбора о характере и жизни своего автора. Никогда не завершая своего проекта, бриколер всегда вкладывает туда что-то от себя.
И с этой точки зрения мифологическая рефлексия выступает в качестве интеллектуальной формы бриколажа. Наука всецело строится на различении случайного и необходимого, что представляет собой также различение события и структуры. Качества, которые она при своем рождении отстаивала как ей принадлежащие, не входя в переживаемый опыт, оставались внешними и как бы чужеродными относительно событий — вот смысл понятия первичных качеств. Однако мифологическому мышлению, как и бриколажу в плане практическом, свойственно вырабатывать структурированные совокупности не непосредственно наряду с другими структурированными совокупностями**, а используя остатки и осколки событий: "odds and ends", сказали бы .англичане, или по-французски: "des bribes et des morceaux" — окаменелые свидетельства истории индивида или общества. В каком-то смысле отношение между диахронией и синхронией инвертируется: мифологическое мышление, этот бриколер, разрабатывает структуры, расставляя события или скорее, остатки событий***, тогда как наука, учреждая себя, "приходит в действие" и создает в форме событий свои средства и результаты благодаря структурам, производимым ею непрестанно, — благодаря своим гипотезам и теориям. Здесь важно не допустить ошибок: речь не
* Случайная цель (франц.). — Прим. перев.
** Мифологическое мышление возводит ансамбли структур посредством одного структурированного ансамбля — языка; но оно овладевает этим не на уровне структуры, а строит свои мировоззренческие дворцы, используя строительный мусор от прежнего социального дискурса.
*** Бриколаж оперирует также с "вторичными" качествами; ср. англ. "second hand", то есть "из вторых рук, подержанный".
130
идет о двух стадиях, или двух фазах, эволюции познания, так как оба демарша равно надежны. Физика и химия уже стремятся снова стать "качественными", то есть учесть также вторичные качества, которые, когда их объяснят, сами станут средствами объяснения. Возможно, и биология пойдет в этом же направлении, чтобы объяснить жизнь. Со своей стороны, мифологическое мышление не является лишь узником фактов и опыта, которые оно снова и снова неутомимо по-новому располагает, чтобы извлечь из них какой-то смысл; оно носит и освободительный характер благодаря его протесту против абсурда, с которым наука прежде безропотно шла на сделку.
Предшествующее рассмотрение неоднократно затрагивало проблему искусства, и, наверное, можно было бы кратко обозначить, каким образом искусство включается в этой перспективе на полпути между научным познанием и мифологическим или магическим мышлением, поскольку всем известно, что художник походит одновременно и на ученого, и на бриколера: используя кустарные средства, он изготовляет материальный объект, который в то же время является и объектом познания. Мы провели различение между ученым и бриколером по тем обратным функциям относительно средств и целей, которые они предназначают событию и структуре, один — создавая события (изменяя мир) посредством структур, другой — создавая структуры посредством событий (формула неточна при таком резком разграничении, но наш анализ должен допускать нюансировку). Взглянем теперь на женский портрет Клуэ(8) и зададимся вопросом, на чем основана весьма глубокая эстетическая эмоция, необъяснимо вызванная тщательным воспроизведением — нить за нитью кружевного воротничка, создающим иллюзию реальности.
Пример с Клуэ возникает не случайно, ибо известно, что он любил рисовать предметы мельче, чем они были в натуре: его картины подобны японским садам, миниатюрным автомобилям, лодкам в бутылках — тому, что на языке бриколера называется "уменьшенные модели". Однако встает вопрос, не представляет ли уменьшенная модель, являющаяся также "шедевром" подмастерья, тип произведения искусства. Ведь всякая уменьшенная модель, похоже, обладает эстетическим предназначением — откуда бы ей извлекать это постоянное достоинство, как не из самих ее размеров? И наоборот, огромное большинство произведений искусства являются также уменьшенными моделями.
Можно подумать, что эта черта обусловлена прежде всего экономической заботой о материалах и средствах, и в обоснование этой интерпретации привлечь произведения бесспорно художественные, хотя и монументальные. Здесь следует, однако, договориться об определениях: картины Сикстинской капеллы являются уменьшенной моделью, несмотря на их внушительные размеры, поскольку иллюстрируемая ими тема — конец света. Так же обстоит дело и с космическим символизмом религиозных монументов. С другой стороны, можно задаться вопросом, действительно ли эстетический эффект, скажем, от конной скульптуры, более крупной, чем натура, возникает из-за того, что она увеличивает человека до размеров утеса, а не в результате того, что она восстанавливает нечто предшествующее, воспринимаемое издалека как утес с пропо-
131
рциями человека. Наконец, даже "натуральная величина" предполагает уменьшенную модель, так как графическое или пластическое воплощение всегда подразумевает отказ от определенных измерений объекта: в живописи — от объема; в скульптуре — от цвета, запаха, тактильных впечатлений, и в обоих случаях — от временного измерения, поскольку целостность произведения изобразительного искусства постигается од-номоментно.
Какое же значение придается, таким образом, редукции: чтобы она была шкалой или чтобы влияла на свойства? Кажется, что ответ на этот вопрос связан с неким переворачиванием процесса познания: чтобы познать реально существующий объект в его целостности, у нас всегда есть склонность начать с его частей. Оказываемое им сопротивление познанию преодолевается путем членения. Редукция шкалы опрокидывает эту ситуацию: будучи уменьшенным, объект в целом предстает менее угрожающим; будучи убавленной количественно, его целостность кажется нам качественно упрощенной. Точнее, это количественное преобразование усиливает и делает многообразней нашу власть над гомологом вещи; его можно охватить, взвесить на ладони, воспринять с одного лишь взгляда. Детская кукла уже не является противником, соперником или собеседником; при ней и посредством нее человек превращается в субъекта. В противоположность тому, что происходит, когда мы стремимся познать какую-либо вещь или существо в реальных размерах, в уменьшенной модели познание целого предшествует познанию частей. И даже если это иллюзия, то смысл этого метода в создании и поддержании такой иллюзии, вознаграждающей интеллект и чувственность удовольствием, которое уже только на этом основании можно назвать эстетическим.
До сих пор мы руководствовались соображениями о шкале, что, как мы увидели, подразумевает диалектическое отношение между величиной — то есть количеством — и качеством. Но уменьшенная модель имеет также одно дополнительное свойство: она является творением человека, "man made"*, и, более того, "ручной работы". Она не есть простая проекция, пассивный гомолог объекта — она представляет собой подлинный опыт над объектом. Однако в меру искусности модели становится возможным понять, как она сделана, и это постижение способа изготовления привносит дополнительное измерение в ее бытие; и сверх того — мы это видели в случае бриколажа, но пример с манерой письма художников показывает, что это справедливо и для искусства, — проблема всегда заключает в себе несколько решений. Поскольку выбор какого-либо решения влечет за собой модификацию результата, к которому могло привести другое решение, то, следовательно, оказывается потенциально данной общая картина этих перестановок, которая, как и частное решение, предлагается наблюдателю, преобразованному этим обстоятельством (без его ведома) — в агента. Уже благодаря созерцанию наблюдатель, если можно так выразиться, наделен обладанием другими возможными разновидностями того же самого произведения и смутно ощущает себя их создателем с большим основанием, чем сам
* Человеческое создание (англ.). — Прим. перев.
132
создатель, отставивший их, вынеся за пределы своего творчества. Эти разновидности образуют дополнительные перспективы, выходящие на актуализированное произведение. Иначе говоря, ценность уменьшенной модели состоит в .том, что она компенсирует отход от чувственно постигаемых измерений обретением умопостигаемых измерений.
Вернемся теперь к кружевному воротничку на картине Клуэ. Сюда относится все, только что сказанное, так как, чтобы представить его в качестве проекции в пространстве чувственно постигаемых свойств с более мелкими измерениями и с меньшим их количеством, чем у объекта, потребовалось бы, чтобы наука создала, действуя симметрично и противоположным образом (ведь ее функция производить, а не воспроизводить), не только новую степень кружева", вместо уже известной степени, но также и подлинное кружево, а не какое-то фигуральное. Наука функционировала в реальной шкале (благодаря изобретению станка), тогда как искусство функционирует в уменьшенной шкале, имея целью создание образа, гомологичного объекту. Первый демарш — метонимического порядка, одно существо замещается другим, результат — своей причиной, тогда как второму демаршу присущ порядок метафоры.
Это не все. Ибо если верно, что приоритет в отношениях между структурой и событием выявляется в науке и в бриколаже симметричным и противоположным образом, то ясно, что и с этой точки зрения искусство занимает между ними промежуточное положение. Даже если изображение кружевного воротничка в уменьшенной модели подразумевает внутреннее знание его морфологии и техники изготовления (и если бы речь шла об изображении человека или животного, то мы бы сказали: его анатомии и положений тела), оно не приходит вновь к диаграмме или к технологической схеме: оно завершает синтез этих внутренних свойств и свойств, зависящих от пространственно-временного контекста. Конечный результат — кружевной воротничок, каков он есть, но также и как он выглядит в период воздействия той перспективы, где он оказывается, выставляющей напоказ одно и скрывающей другое, существование которого продолжает при этом влиять на все остальное: через контраст белизны воротничка и цвета других частей одежды, через отсвет перламутровой шейки, которую он охватывает, и притом отсвет в данный день и в данный час. Влияние осуществляется также посредством того, что воротничок означает — является ли он обыкновенным или парадным украшением, новый он или бывший в употреблении, свежевыглаженный или мятый, принадлежит он простой женщине или королеве, чей облик подтверждает, опровергает либо характеризует ее статус в определенной среде, в обществе, регионе мира, в какой-либо период истории. На полпути между схемой и анекдотом гений художника всегда состоит в том, чтобы объединить внутреннее и внешнее знание, бытие и становление; кистью создать предмет, не существующий в качестве предмета, но все же сотворенный на полотне: строго уравновешенный синтез искусственной и природной структур, но одной или многих, синтез природного и социального событий, по одному либо многих. Эстетическая эмоция возникает из этого объединения — порядок структуры и порядок события, — внедренного в вещь, созданную
133
художником, а потенциально также и зрителем, открывающим для себя такую возможность через произведение искусства.
Этот анализ вызывает несколько замечаний. Во-первых, он позволяет лучше понять, почему мифы представляются нам одновременно и как системы абстрактных отношений, и как объекты эстетического созерцания: действительно, творческое действие, рождающее миф, симметрично и противоположно тому, что мы находим у истоков произведения искусства. В последнем случае исходят из совокупности, образованной одним или несколькими объектами и одним или несколькими событиями, которой эстетическое творение придает характер целостности, обнаруживая некую общую структуру. Миф следует по тому же пути, но в другом направлении: он использует структуру, чтобы создать некий абсолютный объект, выглядящий как совокупность событий (поскольку во всяком мифе рассказывается какая-то история). Итак, искусство действует, исходя из совокупности (объект + событие) и идет к открытию структуры; миф отправляется от структуры, посредством которой он предпринимает конструирование совокупности (объект + событие).
Если это первое замечание подталкивает нас к более широкому распространению интерпретации, то второе поведет скорее к ее ограничению. Действительно ли каждое произведение искусства состоит в интеграции структуры и события? Кажется, что этого нельзя сказать про вот эту разглядываемую мной кедровую дубинку хайда для убиения рыбы, стоящую на полке в моей библиотеке, в то время как я пишу данные строки. Художник, вырезавший ее в форме морского чудовища, пожелал, чтобы корпус орудия совпадал с телом зверя, рукоятка — с хвостом и все анатомические пропорции, приписываемые фантастической твари, говорили о том, что этот предмет мог быть жестоким зверем, убивающим слабые жертвы, и одновременно что это орудие рыбной ловли, хорошо уравновешенное, позволяющее человеку удобно держать его в руке и достигать реальных результатов. Итак, все оказывается структурным в этом орудии, которое также является и чудесным произведением искусства: его мифологический символизм столь же хорош, как и практическая функция. Точнее, предмет, его функция и символика предстают связанными друг с другом и образующими единую закрытую систему, куда нет никакой возможности проникнуть событию. Расположение чудища, его облик, экспрессия ничем не обязаны историческим обстоятельствам, при которых художник мог воспринять его "во плоти", увидеть во сне либо постичь идею о нем. Кажется, что его неизменное бытие решительно закреплено и в этой древесной материи, тонкая текстура которой позволяет передать весь его внешний вид, и в употреблении, для чего и предназначена его эмпирическая форма. Однако все только что сказанное об отдельном предмете подходит и к другим произведениям первобытного искусства: к африканской скульптуре, меланезийской маске... Но похоже, что мы таким образом определим лишь одну историческую и локальную форму эстетического творения, полагая, что достигаем не только его фундаментальных свойств, но и тех, посредством которых устанавливается интеллигибельное отношение его с другими видами творения.
134
Чтобы преодолеть эту трудность, достаточно, как мы полагаем, расширить нашу интерпретацию. Что касается картины Клуэ, которую мы предварительно определили как событие или совокупность событий, то теперь под более общим углом зрения нам представляется следующее: событие — это форма возможности, а его интеграция (воспринимаемая в качестве необходимости) в структуру порождает эстетическую эмоцию, причем независимо от того, какой вид искусства рассматривается. В соответствии со стилем, местом, эпохой эта возможность проявляется по трем различным аспектам или в трех различных моментах художественного созидания (они, впрочем, совместимы): она располагается на уровне обстоятельства, исполнения либо предназначения. Лишь в первом случае возможность принимает форму события, иначе говоря, это внешняя и предшествующая творческому акту возможность. Художник воспринимает ее извне: какую-то установку, выражение, освещенность, ситуацию; их чувственное и интеллигибельное отношение к структуре объекта, подверженного воздействию, художник инкорпорирует в свою работу. Но может быть и так, что возможность проявляется изнутри: в величине либо форме куска дерева, которым располагает скульптор, в ориентации волокон, качестве текстуры, в несовершенстве используемых им инструментов, в препятствиях работе со стороны вещества или замысла, встающих на пути ее выполнения, в непредвиденных инцидентах, возникающих по ходу действия.
Наконец, возможность внешняя, как в первом случае, но последующая (а не предшествующая) относительно творческого акта: так происходит каждый раз, когда работа предназначена для определенного применения, поскольку, ориентируясь именно на потенциальные виды и фазы будущего употребления художественного произведения (и тем самым осознанно либо бессознательно ставя себя на место пользователя), и отделывает художник свое создание.
Таким образом, в соответствии с этим, процесс художественного созидания, заключенный неизменно в рамки противостояния структуры и случая, будет состоять в поиске диалога — с моделью, с веществом или с пользователем, принимая во внимание то или другое в зависимости от антиципации художником сообщения от них в ходе его работы. Вообще каждая из потенциальных возможностей соответствует какому-то определенному типу искусства, что легко обнаружить: первая — пластическим искусствам Запада; вторая — так называемым первобытным, или ранним, искусствам; третья — прикладным искусствам. Но, приняв такую атрибуцию буквально, мы бы все чрезмерно упростили. Любая форма искусства содержит три аспекта и отличается от других только их соотносительным составом. Например, вполне установлено, что даже наиболее академический художник наталкивается на проблемы исполнения и что все так называемые первобытные искусства имеют двояко прикладной характер: во-первых, потому, что многие из их творений являются техническими предметами, а также потому, что даже те произведения, которые представляются наиболее далекими от практических Целей, имеют точное предназначение. Наконец, известно, что даже у нас орудия пригодны и для незаинтересованного созерцания.
С этими оговорками легко можно подтвердить, что все три аспекта функционально связаны и что превосходство одного из них ведет к огра-
13
ничению или даже упразднению места, отведенного для других. Так называемая академическая живопись является или считается свободной и в отношении исполнения, и в отношении назначения. В своих лучших образцах она свидетельствует об овладении техническими трудностями (по поводу которых, впрочем, можно заметить, что они решительно преодолены, начиная с Ван дер Вейдена; после него проблемы, поставленные художниками, относятся уже к ведению занимательной физики). Все стремится к предельности, как если бы художник, со своим холстом, красками и кистями, мог сделать точно то, что ему угодно. С другой стороны, художник стремится сделать из своего произведения объект, который был бы независим от любой случайности и был бы в себе и для себя; впрочем, это как раз подразумевает формула "станковой" картины(10). Избавленная от таких факторов, как исполнение и предназначение, профессиональная живопись может, следовательно, отнести это целиком за счет случая; и она даже не вольна не сделать этого, если наша интерпретация точна. Таким образом, определяется "жанровая" живо- пись при значительном расширении смысла этого выражения". Ибо в весьма общей перспективе, в которой мы располагаемся, попытка портретиста — будь то даже Рембрандт — ухватить на холсте наиболее характерное выражение своей модели, вплоть до тайных мыслей, принадлежит к тому же жанру, что и произведения какого-нибудь Детая, чьи композиции передают время и порядок сражения, число и расположение пуговиц на униформе каждой из армий. Если нас пронесет в том или другом случае, то, значит, "случай обманул"*.
В прикладных искусствах соответствующие пропорции трех аспектов опрокидываются; эти искусства отдают приоритет предназначению и исполнению, возможности которых примерно уравновешены (в образцах, оцениваемых нами как наиболее "чистые"), исключая случайные обсто- ятельств.а, как, например: какая-нибудь чаша, кубок, какое-нибудь изделие плетения или ткачества кажутся нам совершенными, когда их практическая ценность обрисовывается как вневременная, хотя функционально полностью соответствует потребностям людей различных конкретных эпох и цивилизаций. Если трудности исполнения полностью контролируются (как в случае, когда оно препоручено машинам), то предназначение становится все более точным и специфическим, и прикладное искусство превращается в промышленное искусство; в противоположном случае мы называем его крестьянским, или деревенским.
Наконец, первобытное искусство находится в противоположности к ученому, или академическому искусству. Последнее интериоризует исполнение (являясь или считая себя учителем мастерства) и предназначение (поскольку "искусство для искусства" и есть его цель). Вследствие этого оно склонно к тому, чтобы экстериоризировать случайность (предоставления ее требуют от модели): таким образом случайность становится частью означаемого. Напротив, первобытное искусство ин-териоризирует случайность (поскольку сверхъестественные существа, которых любят изображать, обладают вневременной и не зависящей от
* Букв: "Случай сделал загиб, отошел" — "l'occasion fait ie laron". — Прим. перев.
136
обстоятельств реальностью) и экстериоризует исполнение и предназначение, становящиеся таким образом частью означающего.
Мы опять обнаруживаем (в ином плане) тот же диалог с материалом и способами исполнения, посредством которого мы дали определение бриколажу. Для философии искусства суть проблемы состоит в том, признает ли художник за материалом и способами исполнения качество собеседника. Несомненно, это за ними все же признается, но — минимально в излишне академическом искусстве и максимально в грубом, наивном искусстве, граничащем с бриколажем, и в обоих случаях — в ущерб структуре. Однако никакая форма искусства не заслуживала бы своего названия, если бы целиком обусловливалась внешними обстоятельствами, будь то случайность или предназначение; ибо произведение попало бы тогда в разряд иконы (дополнительной к модели) или инструмента (дополнительного к обрабатываемому веществу). Даже наиболее академическое искусство, когда оно нас волнует, достигает такого результата, только если вовремя прекратит рассеивание возможности по каким-либо поводам и инкорпорирует ее в произведение, придавая ему достоинство абсолютного объекта. Если архаические, первобытные искусства и "первобытные" периоды "ученых" искусств являются единственно не стареющими, то этим они обязаны почитанию случайности в исполнений, а значит, и в употреблении (они стремятся то и другое интегрировать) такой грубой данности, как однозначное эмпирическое вещество*.
Следует, наконец, добавить, что равновесие между структурой и со- бытием, необходимостью и случайностью, внутренним и внешним — это шаткое равновесие, находящееся под постоянной угрозой сил, действующих в том или другом направлении соответственно колебаниям моды, стиля и общих социальных условий. С этой точки зрения импрессионизм и кубизм оказываются не столько двумя последовательными этапами развития живописи, сколько двумя сопричастными начинаниями (хотя они и не рождены одновременно), действующими заодно, продолжая путем дополнительных деформаций тот способ выражения, само существование которого (о чем мы сегодня лучше догадываемся) было под большой угрозой.
Перемежающаяся популярность "коллажей", рожденных в тот момент, когда профессия ремесленника угасала, со своей стороны могла быть переносом бриколажа в область созерцания. Наконец, акцент на событийном аспекте в ущерб структуре (имеется в виду структура того
* Следуя такому анализу, мы могли бы определить нефитуративную живопись двумя чертами. Одна из них, общая со станковой живописью, состоит в тотальном отказе от роли предназначения: картина не создается для какого-либо частного употребления. Другая черта, свойственная нефигуративной живописи, состоит в методической разработке условий исполнения, из чего хотят сделать основание или внешний повод создания картины. Нефигуративная живопись воспринимает "манеры" взамен "сюжетов"; она стремится дать конкретное представление о формальных условиях любой живописи. Отсюда парадоксальное следствие: нефигуративная живопись в отличие от того, что она сама считает, создает не произведения такие же (если не более) реальные, как объекты физического мира, а реалистические имитации несуществующих моделей. Это школа академической живописи, где каждый художник изощряется в манере, в которой он пишет свои картины.
137
же уровня, ибо не исключено, что структуральный аспект все же восстанавливается на каком-то новом плане), также может диссоциировать-ся соответственно моментам времени — то подчеркивание преходящего характера социального (как в конце XVIII в. у Грёза.(12) или как в социалистическом реализме), то преходящий характер природных и даже метеорологических явлений (в импрессионизме).
* * *
Если мифологическое мышление, принадлежащее к области умозрения, имеет аналогию с бриколажем, осуществляющимся в практическом плане, и если художественное творчество располагается на равном расстоянии от этих двух форм деятельности и от науки, то такого же типа отношения существуют и между игрой и ритуалом.
Любая игра определяется совокупностью правил, делающей возможным практически неограниченное число партий, а ритуал, который также "играется", скорее похож на "привилегированную" партию, выбранную из всех возможных, поскольку она имеет результатом определенный тип равновесия между двумя сторонами. Такое преобразование легко подтверждается примером с гахуку-гама Новой Гвинеи, которые обучились игре в футбол, но играют несколько дней подряд столько партий, сколько необходимо, чтобы в точности уравновесились проигрыши и выигрыши каждой из сторон (Read, р. 429), тем самым с игрой обходятся, как с ритуалом.
То же самое можно сказать и об играх, проводившихся у индейцев фокс во время церемонии усыновления, цель которой — заместить умершего родителя живым и таким образом позволить окончательно уйти душе умершего*. Погребальные обряды фокс и в самом деле представляются вдохновленными главной заботой — избавиться от умерших и воспрепятствовать тому, чтобы они мстили живым чувством горечи и сожаления о том, что их уже нет. Туземная философия решительно принимает сторону живых: "Смерть тяжела, еще тяжелее печаль".
Происхождение смерти восходит к уничтожению сверхъестественными силами более молодого из двух мифических братьев, играющих роль культурных героев у всех алгонкин. Но смерть не была окончательной: это старший брат сделал ее такой, отвергнув, невзирая на свои страдания, жалобу фантома, желавшего вновь обрести свое место среди живущих.
Следуя этому примеру, люди должны быть твердыми в отношении к умершим: живущие дадут им понять, что они ничего не потеряли, умерев, так как они будут регулярно получать приношения табака и пищи. В ответ от них ожидают, что в качестве компенсации за реальность смерти, приведенной ими к живым, и за печаль, причиненную их кончиной, они обеспечат оставшимся в живых долгую жизнь, одежду и пищу. "Отныне умершие приносят достаток, — поясняет туземец-информатор, — они (индейцы) должны завлечь их (coax them)** этой целью" (Michelson 1, р. 369, 407).
*См. ниже, с. 139. ** Прельстить их (англ.). — Прим. перев.
138
Однако ритуалы усыновления, необходимые, чтобы побудить душу умершего окончательно отправиться в другой мир, где она примет на себя роль духа-покровителя, обычно сопровождаются спортивными состязаниями, соревнованиями в ловкости или азартными играми между двумя лагерями, образованными соответственно разделению ad hoc на две половины: тонкан, с одной стороны, и кико — с другой. В игре неоднократно недвусмысленно противопоставляются живые и мертвые, как если бы перед тем, как окончательно избавиться от умершего, живые предложили ему утешиться последней партией. Но из этой изначальной асимметрии между двумя лагерями автоматически следует, что исход предопределен наперед: "Вот что происходит при игре в мяч. Если человек (умерший), из-за которого проводится обряд усыновления, мужчина токана, то токанаги выигрывают. Кикоаги не могут выиграть. Если же праздник проходит для какой-либо женщины кико, то кикоаги выигрывают, а токанаги не могут выиграть" (Michelson 1, р. 385).
А что же в реальности? В великой биологической и социальной игре, постоянно разворачивающейся между живыми и мертвыми, ясно, что выигрывают только первые. Однако (и вся североамериканская мифология подтверждает это) победить в игре символически означает (несчетное число мифов описывают это как реальное) "убить" противника. Поскольку победа над лагерем мертвых всегда предопределена, у победителей создается иллюзия, что они — поистине живые, а их противники — мертвые, так как их "убивают". Под видом игры с мертвыми их обманывают и связывают. Формальная структура того, что сначала могло показаться спортивным состязанием, по всем пунктам сходна с формальной структурой чистого ритуала — такого, как митавит или мидевивин у тех же групп алгонкин, где неофиты символически дают убить себя мертвым (их роль играют посвященные), чтобы получить некую прибавку к реальной жизни ценой симулируемой смерти. В обоих случаях смерть узурпируется, но лишь для того, чтобы быть обманутой.
Игра, следовательно, оказывается разделительной: она завершается созданием дифференциального разрыва между отдельными игроками или лагерями, никак первоначально не обозначенными в качестве неравных. Однако в конце партии они будут различаться на выигравших и проигравших. Симметричным образом и противоположно ритуал является соединительным, ибо он образует союз (можно сказать, общность) или, во всяком случае, органическую связь между двумя группами (совпадающими в пределе одна — с персонажем служителя культа, а другая — с коллективом верующих), которые вначале были разделены. Итак, в случае игры симметрия предопределена; и она структуральна, так как следует из принципа, что правила одни и те же для обоих лагерей. Асимметрия — порождена, она неизбежно проистекает из случайных обстоятельств, которые зависят от намерения, от случая или дарования. В случае ритуала наоборот: асимметрия устанавливается заранее, она постулируется между профаническим и сакральным, между верующими и служителем культа, мертвыми и живыми, инициированными и неинициированными, и т.д., и "игра" состоит в том, чтобы всех участников перевести на сторону выигравшей партии с помощью событий, природа и порядок которых имеют поистине структуральный хара-
139
ктер. Как и наука (хотя и здесь: план теоретический и план практический), игра создает события, отправляясь от структуры: отсюда понятно, почему состязательные игры процветают в наших индустриальных обществах. Ритуалы и мифы способом бриколажа (с которым индустриальные общества уже не уживаются, разве что как "хобби" или времяпрепровождение) разрушают и вновь составляют целостные совокупности событий (в плане психологическом, социально-историческом либо техническом) и пользуются этим, как и неразрушаемыми частями, для структуральных размещений, попеременно выступающих то целью, то средством.
Русский читатель уже имел возможность познакомиться с творчеством Клода Леви-Строса — французского академика, создателя школы этнологического структурализма, одного из наиболее оригинальных мыслителей-культурологов XX в. Специалистами в области фольклора в наибольшей мере освоены труды ученого, касающиеся его метода анализа мифов.[1]
Немало написано и философских диссертаций, где — сообразно господствовавшему у нас до недавнего времени догматическому превознесению философии над «частными» науками о человеке — механистически производилось разъятие и противопоставление творчества Леви-Строса как этнолога и как философа культуры и методолога.
Широкому читателю известны такие важные работы Леви-Строса, как "Структурная антропология" (вышла в свет в 1958 г., русский перевод осуществлен в 1983 г.), "Печальные тропики" (опубликована в 1955 г., сокращенный русский перевод издан в 1984 г.) и статьи разных лет по анализу мифов, включенные в сборник "Зарубежные исследования по семиотике фольклора" (1985).
К сожалению, до настоящего времени в отечественной науке почти не востребованным остается творчество Леви-Строса 60-70-х гг. — периода наибольшего расцвета, когда появляются такие крупные жемчужины, как "Неприрученная мысль" ("Lapensee sauvage". P., 1962) и четырехтомное исследование мифов и мышления на материале культуры индейцев Северной и Южной Америки — "Мифологики" ("Mythologiques", t. 1–4. P., 1964–1971). То же можно сказать и о последующих работах, связанных по материалу и предмету изучения с упомянутым четырехтомным циклом: "Путь масок" ("La voie des masques, t. 1–2. Geneve, 1975), "Ревнивая горшечница" ("La potierejalouse". P., 1985) и "История рыси" ("L'histoire de lynx". P., 1991). Практически не знаком российской аудитории и Леви-Строс — культуролог, автор "Структурной антропологии-два" ("Anthropol gie structurale deux". P., 1973) и "Взгляда издалека" ("Le regard eloigne". P., 1983).
Такая ситуация тем более огорчительна, что переводы работ Леви-Строса на западноевропейские языки (в первую очередь на английский) осуществлялись уже через два-три года после их публикации. Обширным оказался исследовательский резонанс на его творчество в Европе и США: в специальном библиографическом указателе, вышедшем в 1976 г.,[2] учитывающем как анализ методологии, так и осмысление достижений ученого по отдельным аспектам (с охватом литературы на шести европейских языках — французском, английском, немецком, итальянском, испанском и португальском), представлено 1384 наименования, в том числе 43 монографических исследования и сборников статей.
Пик увлечения этнологическим структурализмом приходится на 60-70-е гг. В настоящее время это увлечение прошло, и наступил этап кристаллизации интереса серьезных ученых-гуманитариев к Леви-Стросу — мыслителю и методологу, вычленились те из его концепций, которые имеют непреходящую ценность для развития культурологии и философии культуры. Его основополагающие установки по вопросам диалога культур, нашедшие свое воплощение в статье "Раса и история" ("Race et Histoire". P., 1952), уже в течение сорока лет входят в учебные программы французских лицеев.
Профессиональная карьера ученого, увенчавшаяся таким широким и повсеместным признанием, не была, однако, гладкой и безоблачной, Становление и профессиональное развитие Леви-Строса в огромной степени обусловлено историческими судьбами Европы.
Клод Леви-Строс родился в 1908 г. в Брюсселе в семье французского художника еврейского происхождения. В годы первой мировой войны он жил в Версале, в семье деда по материнской линии, раввина. Ситуация в семье деда не была однозначной: хотя нормы еврейской религиозной жизни скрупулезно соблюдались, бабушка будущею этнолога, как он сам вспоминает в одном из интервью, была свободомыслящей и в этом же духе воспитала своих детей. Родители Леви-Строса сочетали уважительное отношение к национальным религиозным традициям с широкими светскими интересами, увлеченностью искусством, музыкой.
Первым мировоззренческим интересом будущего академика стал социализм, причем как в теоретическом, так и в практическом выражении, вопреки стилю жизни семьи и деда, и родителей, где было принято воздерживаться от участия в политике. Читая в возрасте 16 лет работы К. Маркса, Леви-Строс открыл для себя немецкую классическую философию — Канта и Гегеля. Первым исследованием стала его диссертационная работа (после изучения философии в Сорбонне) по анализу философских предпосылок концепции исторического материализма. Если о курсах древнегреческой философии, истории науки и др. ученый говорил в интервью по случаю своего восьмидесятилетия: "Я прошел через все это скорее как зомби, с чувством, что я вне всего",[3] — то интерес к политической мысли был глубоким и сочетался в студенческие годы с активной деятельностью во французской социалистической партии.
На кантональных выборах 1932 г. он был выдвинут кандидатом от этой партии. Только случайность — автомобильная катастрофа — помешала тогда состояться политической карьере Леви-Строса. В дальнейшем он отошел от политической деятельности, хотя интерес к политике, и тем более к работам Маркса как к эвристическому Источнику социологической мысли, сохранялся довольно долго.
Не тривиальным оказался и поворот, в начале профессионального пути, к антропологии — изучению традиций бесписьменных обществ. После выпускных, а затем кандидатских экзаменов в Сорбонне — служба в армии, позднее — преподавание в течение нескольких лет в лицее. И ему, и его жене пришлось преподавать не в Париже, а в других городах, причем ему в одних, а ей—в других, так что молодожены лишь пару дней в неделю были вместе, встречаясь у родителей Клода в Париже. Поездка в 1935 г. молодой семьи в Бразилию (осмысляемая в "Печальных тропиках" как пробуждение этнографического призвания) не была еще профессиональной экспедицией антрополога; она скорее походила на добровольную ссылку выпускника Сорбонны. Вскоре Леви- Строс был приглашен преподавать социологию в недавно созданный университет в Сан-Паулу, нуждавшийся в кадрах с европейской подготовкой.
После окончания первого учебного года супруги Леви-Строс, вместо того чтобы провести отпуск во Франции, отправились к племенам индейцев кадиувеу и бороро: так были получены первые полевые впечатления. Этнографическая коллекция — орудия охоты, утварь, предметы декоративного гончарства, украшения из перьев и другое — была показана молодым собирателем в Париже на устроенной им выставке. Благодаря интересу, вызванному выставкой, Леви-Строс получил финансовую поддержку от Музея человека и от Национального центра научных исследований для проведения этнографической экспедиции. В Бразилию он вернулся уже не как преподаватель социологии, но как полевой антрополог. Организованная на полученные деньги экспедиция к племенам намбиквара заняла более года. Одно только составление научной атрибуции собранных во время этой экспедиции экспонатов, переданных им в 1939 г. в Музей человека, потребовало года работы в Париже.
Впечатления, размышления исследователя-европейца, познающего как извне, так и изнутри нравы, обычаи и своеобразное мировосприятие аборигенов бассейна р. Амазонки, изложены в "Печальных тропиках", написанных на основе экспедиционных дневников, но спустя почти 20 лет. Книга поражает не только представленным в ней богатейшим экзотическим материалом, но и изяществом его осмысления: автор пытается воссоздать систему символического мышления, присущую конкретной бесписьменной культуре. Это научно-художественное произведение, высоко оцененное французской гуманитарной общественностью (при том, что реакция узкопрофессиональной среды была довольно сдержанной), явилось примером свободного философствования в ситуации психологического переживания фактов чужой культуры. Интересно, что, задаваясь вопросом об интеллектуальных предпосылках такого переживания, Леви-Строс дистанцируется не только от рационализма Декарта, но и от идей Бергсона о необратимости потока явлений психики. Становление структуралистского подхода к пониманию живой «первобытной» культуры он связывает в первую очередь с переосмыслением разработанных ранее Фрейдом принципов моделирования сферы бессознательного, но применительно не к отдельному человеку, а к фактам культуры.
Начало Странной войны. и вторжение гитлеровцев во Францию означало для Леви-Строса службу в армии в качестве агента для ожидавшегося британского корпуса. По увольнении из армии он в течение нескольких месяцев искал место преподавателя. В Париже для будущего академика такого места не нашлось: как было заявлено министерским чиновником правительства Виши, преподавателя с такой фамилией в Париж невозможно направить. Уже ожидалось принятие так называемых "расовых законов", и с Леви-Стросом, приступившим к работе в лицее Перпиньяна, никто из коллег, кроме преподавателя физкультуры, не желал общаться. Когда наконец он получил место профессора философии в Политехнической школе Монпелье, то вскоре был уволен на основании уже вступивших в силу "расовых законов".
Новым поворотом в судьбе Леви-Строса, давшим ему возможность не только спастись от нацизма, но и сделать еще один решающий шаг в профессиональном развитии, явилось неожиданное приглашение в США. Он был приглашен туда в соответствии с программой фонда Рокфеллера по спасению европейских интеллектуалов. Приглашение поступило благодаря вниманию, проявленному к вышедшим в то время статьям Леви-Строса — по социальной организации южноамериканских индейцев — со стороны А. Метро и других этнологов США.
В Нью-Йорке Леви-Строс начал с чтения курса по социологии латиноамериканских стран в вечернем университете для взрослых, а затем преподавал этнологию для франкоязычных иммигрантов в Новой Школе Высших Исследований. Здесь же Леви-Строс познакомился с Р. Якобсоном, выходцем из России, одним из основателей структурной лингвистики, влиянию идей которого во многом обязано становление в 40—50-е гг. леви-стросовского этнологического структурализма. Обогащению теоретических и практических знаний способствовало и тесное общение в течение нескольких лет с американскими учеными, имевшими значительный полевой опыт.
Важнейшим фактором в создании нового метода изучения бесписьменных культур было знакомство Леви-Строса с прекрасным фондом Национальной библиотеки, задержавшим его в США почти до конца 1947 г. (после войны в течение нескольких лет он выполнял во французском посольстве обязанности советника по культуре). Основной материал для подготовки его первой крупной работы, "Элементарные структуры родства" ('Les structures elementaires de la parente"), которая была завершена в Нью-Йорке в 1947 г., а позднее представлена как докторская диссертация (опубликована во Франции в 1949 г.), был почерпнут в американской Национальной библиотеке. Тогда же ученый, вступивший в период своей зрелости, осознал себя "как человека библиотеки, т. е. "кабинетного ученого", а не как полевого исследователя".[4]
За этим стояло не принижение значения непосредственного этнографического опыта (хотя в экспедициях Леви-Строс уже участия не принимал), а признание высокой ценности интеллектуального вдохновения, которое возникает в процессе переосмысления огромного, ранее собранного материала, открытия присущей ему системы.
Несмотря на то что Леви-Стросу были предложены престижные и выгодные контракты в США, он принимает решение вернуться во Францию. Теперь наконец его профессиональная карьера складывалась на родине вполне благоприятно. Сначала ему было предложено руководство одним из направлений в Национальном центре научных исследований, затем он получает должность заместителя директора по этнологии в Музее человека, а позднее, вплоть до конца 1959 г., заведует кафедрой религий бесписьменных народов в Школе Высших Исследований (Ecole des Hautes Etudes). Параллельно с этим с 1953 г. в течение семи лет он исполнял обязанности генерального секретаря Международного совета по социальным наукам (одна из организаций под эгидой ЮНЕСКО). В этот же период выходит его культурологическое исследование "Раса и история", а также ряд статей, вошедших позднее в "Структурную антропологию", в том числе "Структура мифов" (1955), где впервые был изложен метод изучения их внутренней логики.
В эти послевоенные годы выявился не только исследовательский, но и организаторский потенциал ученого, хотя в полную силу оба эти аспекта реализовались позднее, уже в период его работы в 1960–1982 гг. в Коллеж де Франс. Попасть туда Леви-Стросу удалось лишь с третьей попытки, поскольку к приему новых кадров консервативная администрация этого учебного заведения относилась с большой осторожностью. Притягательность Коллеж де Франс для Леви-Строса объяснялась прежде всего тем, что этот один из старейших и наиболее престижных во Франции институтов обладал большими научно-организационными возможностями.
В январе 1960 г. Леви-Строс приступил к заведованию воссозданной кафедрой социальной антропологии (в начале века в Коллеж де Франс кафедру социологии, где велось изучение бесписьменных обществ, возглавлял М. Мосс, ученик Э. Дюрктейма). Новое название кафедры знаменовало собой признание того, что "Структурная антропология" могла составить базу для новой научно-учебной культурологической специальности. Первая часть названия — «социальная» означала преемственность, методологическую связь с традициями французской социологической школы.
В том же году на базе Коллеж де Франс была создана под руководством Леви-Строса Лаборатория социальной антропологии, с тем чтобы предоставить молодым специалистам возможность для исследовательской работы, и был организован академический журнал по антропологии "L'Homme" ("Человек") аналогично английскому «Man» и "American Antropoligist".
В числе первых сотрудников Лаборатории были ученые со значительным опытом полевого и теоретического исследования: И. Шива, Ж. Пуйон, а затем — П. Кластрес, супруги Ф. и М. Изард, Л. Сёбаг и др. На базе Лаборатории постоянно проводилось стажирование, организовывались экспедиции к бесписьменным народам в различные регионы мира и готовились диссертации. В числе молодых исследователей были не только французы, но и ученые из других стран Европы и Америки. Никогда в истории этнологии проблематика изучения бесписьменных культур не была представлена столь широко, как в сформировавшейся вокруг Лаборатории школе структурализма: изучение отношений родства и регуляции браков (А. Делюз, В. Валери, Ф. Эритье), потестарных отношений и потестарно-политической организации (М. Изард, П. Кластрес, Ж. Пуйон), мифологии и верований (Н. Бельмон, П. Биду, Л. Сёбаг), шаманизма (П. Биду, Ж. Дюверне, Л. Сёбаг), ритуала (Ж. Лемуен, С. Черкезоф). Мифология в единстве с механизмами мышления носителей традиционной культуры были главным объектом исследовательской работы самого Леви-Строса.
Принятие в члены Французской академии в 1973 г. явилось выражением признания фундаментального вклада Леви-Строса в национальную и мировую науку. Но это не вызвало у ученого ощущения триумфа; ведь до того уже несколько национальных академий — Дании, Норвегии, США, а также Королевский Антропологический институт Великобритании признали его своим членом.
Каковы бы ни были перипетии профессиональной карьеры Леви- Строса, его интеллектуальная деятельность определялась в наибольшей степени внутренней мотивацией, причем последняя постоянно развивалась. Леви-Строс нередко ссылался на свои прежние работы, но никогда — ни устно, ни письменно — не повторял прежде высказанного. Закончив книгу, он ощущал, по его же словам, как она "превращается в чужеродное тело". "Я есть то место, где в течение нескольких месяцев или лет вещи вырабатываются или же обретаются, а затем они отделяются посредством некоего извержения".[5]
Одним из наиболее оригинальных аспектов в методологии Леви-С троса является своеобразная роль, которую он отводил историческому фактору в изучении явлений культуры. Для него характерно не противопоставление исторической гетерохронности — синхронии, абстрагирующейся от процесса становления, и не отрицание роли эволюции как таковой, в чем обычно обвиняли французского ученого, уже начиная с выхода его "Структурной антропологии", а попытка усмотреть кристаллизацию происшедших изменений в многослойности, в логике внутренней организации, присущей явлениям культуры. Психолого-личност-ные предпосылки такой эвристической ориентации исследователя не являются загадкой: увлечение в детские годы геологией, интерес в юности к моделям бессознательного как причинности — применительно к обществу и к индивидуальной психике. Однако только антропологические занятия — личный опыт межкультурных контактов и теоретические исследования — привели к созданию целостно-гуманистической картины прошлого и настоящего человечества.
Пытаясь очертить контуры культурологической концепции Леви-Строса, отметим прежде всего ту роль, которую он отводит этнологии в формировании мировоззрения человека XX в. Этнология — третий этап гуманизма после Возрождения и начала освоения культурных ценностей Индии и Китая. В отличие от прежних этапов гуманистического самопознания благодаря изучению бесписьменных форм цивилизации, причем всех без исключения, открывается возможность создания наиболее исчерпывающей картины связи человека с природой. Для понимания бесписьменной культуры, "с тем чтобы внутреннее постижение (туземцем или, по меньшей мере, наблюдателем, переживающим туземный опыт) было переведено в термины внешнего постижения",[6] этнологу необходимо уделять особое внимание нюансировке психической жизни туземцев.
Постижение посредством переживания смысла иной культуры неизбежно приводит этнолога и к самопознанию, и к познанию своей культуры в историко-временной перспективе развивающихся связей человека с природой.
Подход Леви-Строса к культуре — не неоруссоизм и тем более не эволюционизм, хотя влияние на его творчество гуманистических идей Ж.Ж. Руссо, бесспорно, присутствует. В формировании своей философской позиции он опирается на достижения французских мыслителей, отводя Руссо место родоначальника антропологического подхода к культуре. Воспитание в себе сострадания к другому человеку и живым существам вообще, бескорыстное постижение других людей посредством отождествления себя с ними — эти принципы подлинной человеческой коммуникации, описанные впервые Руссо, провозглашаются Леви-Стросом безусловно необходимыми и для истинного этнологического познания. Можно сказать, это общие принципы межсубъектной коммуникации, где никто не выступает объектом манипуляции и партнеры по своей значимости равны.
Неоднократно обращаясь к этим вопросам, Леви-Строс наиболее последовательно отвечает на них в работе "Раса и история", написанной по заказу ЮНЕСКО. Фактически здесь речь идет не о расах, но о многообразии человеческих культур, поскольку ученый категорически отвергает возможность рассмотрения интеллектуальных и социальных черт, присущих представителям различных культур, в качестве производных от их расовых различий. Чуждый расовым предрассудкам в любой — форме, Леви-Строс показывает, что мировоззрение, основывающееся на односторонне толкуемой идее прогресса или однонаправленной исторической эволюции, само по себе может стать даже предпосылкой расизма, пытающегося обосновать различные цивилизационные успехи разных культур.
Разнообразие культур имеет как объективные корни (специфические условия природной среды, географическое положение относительно других народов), так и субъективные — желание отличаться от своих соседей, развивая оригинальный стиль жизни. Охранителем разнообразия выступает также этноцентризм — отвержение, в той или иной форме, чужой культуры, отождествление себя с людьми, а прочих — с «варварами» и «дикарями». Резюмируя предпосылки такого ксено- фобического мировоззрения, Леви-Строс дает парадоксальную на первый взгляд формулу: "Варвар — это прежде всего человек, который верит в варварство".[7]
По своим культурологическим представлениям Леви-Строс — не эволюционист. Наиболее опасным заблуждением он считает формулу ложного эволюционизма, когда различные одновременно существующие состояния человеческих обществ трактуются как разные стадии, или шаги, единого процесса развития, движущегося к одной и той же цели. Типичный пример такой ложной посылки в науке — когда бесписьменные туземные племена XX в. напрямую сопоставляются с архаическими формами европейских культур, хотя так называемые "примитивные общества" прошли длительный путь развития, в силу чего не являются ни первобытным, ни «детским» состоянием человечества. Их принципиальное отличие от технически развитых цивилизаций не в том, что они не развивались, а в том, что история их развития не сопровождалась кумуляцией изобретений, но ориентировалась на сохранение изначальных способов установления связи с природой.
В стратегии межкультурных связей следование ложной посылке однонаправленности прогресса ведет, по Леви-Стросу, к насаждению, порой насильственному, так называемого западного образа жизни, результатом чего является разрушение существующих у «примитивов» вековых традиций. Прогресс человечества не может быть уподоблен однонаправленному подъему по лестнице: он происходит по разным направлениям, несоизмеримым с одним лишь ростом технических достижений. Так, в области познания человеческого тела, связи его физического и психического аспектов Восток на несколько тысячелетий опережает западные цивилизации. Известен приоритет Индии в создании религиозно-философских систем.
Признавая наличие существенного сходства человеческих ценностей в различных цивилизациях, Леви-Строс подчеркивает, что самобытность определяется наличием в той или иной культуре особого подхода к их реализации. Никакая из конкретных цивилизаций не может претендовать на то, что в наибольшей мере воплощает, выражает некую мировую цивилизацию: "мировая цивилизация не может быть в мировом масштабе ничем иным, кроме как коалицией культур, каждая из которых сохраняет свою самобытность".
В названной выше работе, а также в статье "Пути развития этнографии" (см. настоящее издание) Леви-Строс ставит проблему сохранения "оптимума различий", что должно быть критерием прогрессивного характера контактов и сотрудничества между цивилизациями и культурами. Обмен культурными достижениями, контакты способствуют многоаспектному развитию, однако неизбежно возникающая при этом тенденция к унификации не должна иметь абсолютного превосходства над противоположной тенденцией, а именно стремлением конкретной культуры к сохранению своих отличий, своей самобытности. Сохранение культурного многообразия впервые было осмыслено как ценность цивилизацией XX в… которая на пути к единству человечества в значительной степени преодолела географические, языковые и расовые барьеры. Культурологические воззрения Леви-Строса, безусловно связанные с его опытом внутреннего постижения иных, в том числе туземных, культур, вместе с тем не являются производными от его теоретико-этнологических исследований. Их можно трактовать как философский аспект осмысления ученым своего профессионального призвания, Скорее даже этнологические изыскания, в том числе такие сверхсложные для неискушенного читателя, как "Неприрученная мысль" и «Мифологики», вдохновлялись поиском способов понимания туземной культуры, присущей ей символики, логической связности. Построение структурно-семиотических моделей функционирования различных явлений бесписьменной культуры — не самодостаточная академическая задача. Этнологическое исследование, по Леви-Стросу, стремится к "обнаружению и формулированию законов порядка во всех регистрах человеческого мышления".[8]
Не только самому Леви-Стросу, но и всем его единомышленникам и последователям, работы которых и составляют школу этнологического структурализма, свойственно, хотя и в разной мере, проведение теоретических изысканий вплоть до обнаружения этого заветного уровня понимания иной культуры, а именно присущих ее носителям закономерностей мышления, мыслительных схем.
Структуральная антропология[9] как методологическое направление в изучении социокультурных явлений так называемых «примитивных», то есть традиционных, обществ опирается на следующие принципы, в совокупности составляющие метод: 1) явление культуры рассматривается в синхронном срезе общества, в единстве своих внутренних и внешних связей; 2) явление культуры анализируется как многоуровневое целостное образование, а связи между его уровнями истолковываются в семиотическом ключе; 3) исследование явления производится непременно с учетом его вариативности — в рамках конкретной культуры или более широкой области, где происходила его трансформация.
Конечный результат исследования — моделирование «структуры», то есть предполагаемого алгоритма, который определяет скрытую логику, присущую как отдельным вариантам явления (инвариантные связи элементов и отношений между ними), так и виртуальным переходам от одного варианта к другому.
Структурно-семиотический метод сложился, конечно, не сразу и поначалу казался весьма уязвимым для критики. Антропологию Леви- Строса стремились свести к абсолютизации синхронии или же к прямому заимствованию категории «структура» из структурной лингвистики Якобсона. Однако метод этнологического структурализма, вполне сложившийся к началу 60-х гг., был не только эвристическим переосмыслением идей французских социологов первобытности Э. Дюркгейма и М. Мосса, соединением этих идей с понятиями, почерпнутыми из описания лингвистических закономерностей. Структурно-семиотическое моделирование предлагает на деле своего рода путешествие к мыслительным структурам туземцев, объективированным в фактах традиционной культуры, которые, в свою очередь, постоянно воссоздаются в ней.
Наиболее продуктивным оказалось изучение свойств мышления носителей традиционной культуры применительно к тотемическим классификациям (см. в настоящем издании "Тотемизм сегодня" и др.), к мифам и маскам. За многообразием явлений, составляющих тотеми- ческий комплекс (отождествление членами социальной группы себя с животным или растительным видом, соответствующие этой мыслительной связи верования, обряды, пищевые запреты), Леви-Строс увидел специфические коды, посредством которых происходит "обмен сходствами и различиями между природой и культурой"[10] и различение социальных групп между собой.
Тотемические коды суть логические формы, пригодные для выявления сходства-различия. Две другие из основных операций современного мышления, а именно обобщение — конкретизация и расчленение — соединение, также осуществляются, поскольку использование природного вида (тотема) в качестве оператора делает возможным переходы: индивид — социальная группа (половозрастная группа, клан, линидж) — племя. Если же племя использует для поименования кланов части тела природного существа, то при такой мысленной детотализа- ции в означаемом происходит движение от общего к частному, а если имеет место и ретотализация — движение от частного к общему. Подобные мыслительные операции могут совершаться и с помощью "морфологических классификаторов" (Леви-Строс) — лап зверя, его хвоста, зубов и др., по которым соотносимы между собой индивиды различных кланов, занимающие аналогичную социальную позицию. Совокупность таких операций, с учетом всех тотемов, посредством которых мыслят в данном племени, исследователь называет "тотемическим оператором". Это модель, воссоздающая реальную логическую форму, используемую туземцами для фиксации социально значимого содержания, его абстрагирования и конкретизации.
Впервые в истории этнологической мысли, на материале загадочного, обескураживавшего путешественников, миссионеров XIX в. тотемизма, была продемонстрирована логическая рациональность мышления туземцев, его способность к совершению всех тех основных операций, что совершает человек технически продвинутой цивилизации. Вместе с тем выпукло очерчена и специфика так называемого первобытного мышления: логическая ось общее — частное еще не выделена в качестве самостоятельной формы (понятие) и воспроизводится неотъемлемо от семиотической оси природа — культура.
В "Неприрученной мысли" (буквальный перевод: "Дикая мысль" или "Мысль в состоянии дикости") описаны и другие модели — их нельзя считать в прямом смысле слова структуралистскими, — воссоздающие специфические логические формы, используемые в менталитете людей традиционных обществ: "наука конкретного" — способы упорядочения в туземных классификациях, «бриколаж» и "тотализующее мышление". Первая из этих моделей показывает, что особенное внимание туземцев к конкретному сочетается с одновременным их стремлением к символизации. В свою очередь, символы играют роль специфических единиц мышления, они обладают промежуточным логическим статусом между конкретно-чувственными образами и абстрактными понятиями.
Модель, названная исследователем «бриколаж» (разъяснение метафоры этого непереводимого понятия, образованного от французского слова bricoler, см. на с. 126), учитывает специфику процесса мыслительной деятельности, свободной, в отличие от процесса проектирования, от строгого подчинения средств цели. Происходит скорее противоположное; интенция мысли определяется рекомбинацией, на манер калейдоскопа, образов-символов, сформировавшихся в результате прошлой деятельности.
Наконец, модель "тотализующего мышления" — это попытка продемонстрировать, что в менталитете туземцев, использующем классификации различного типа, существуют определенные формы их взаимной логической обусловленности: переходы одних в другие; дополнительность. Иначе говоря, множественность логик — черта, присущая традиционным обществам, — до определенной степени унифицирована.
"Неприрученная мысль" — это книга-размышление, продолжающая уже на более солидной научной базе конкретно-гуманистический подход к своеобразной культуре "примитивных обществ", который характерен для Леви-Строса в "Печальных тропиках". Вместе с тем исследовательская интенция, как показано ученым, может направляться не только от современности к традиционному обществу (поиск там логической оси общее — частное), но и от последнего к реликтам "неприрученной мысли" в нашей цивилизации (например, в книге анализируются способы наименования птиц, различных домашних животных). Понятие "неприрученная мысль" означает совокупность характеристик мыслительной деятельности, изначально (точнее, со времени неолита) присущих ей, что сохранилось более явно в менталитете традиционных обществ и присутствует также в ткани нашего мышления, сосуществуя с формами научной мысли.
Исследования Леви-Строса опрокидывают сформулированную в 1910–1920 гг. Л. Леви-Брюлем концепцию, согласно которой людям традиционных обществ якобы присуще дологическое ("prelogique") мышление, не способное к усмотрению противоречивости явлений и процессов и управляемое мистическими переживаниями. Эта теория не одобрялась этнологами, обладавшими опытом полевого наблюдения, но она заполняла концептуальную пустоту в проблематике формирования мыслительных операций. Доказательство Леви-Стросом потенциального равенства логической мощи так называемого первобытного мышления и мышления человека современной европейской цивилизации тем более значимо, что оно осуществлено не посредством экспериментально-психологического изучения индивидов, но в рамках самой традиционной культуры.
В «Мифологиках» (изучение логик мифов) Леви-Стросом ставилась задача преодоления характерного для западной философской мысли разрыва между сферами чувственно- и умопостигаемого.[11]
В первом томе этого обширного исследования, охватившего анализом 813 мифов, в качестве отправного инструментария для реконструкции процессуальных свойств мысли названы оппозиции, составленные из полярных сенсорных качеств: сырое/вареное, влажное/сухое и др. Фактически же и в первом, и в других томах данного исследования обнаруживается действенная роль и другого типа бинарных оппозиций, составленных не только из сенсорных признаков: коммуникация/некоммуникация, умеренный/неумеренный и др. Изучение семантики мифов (потребовавшее от Леви-Строса в целях корректного применения созданной им методики анализа не только штудирования собранных другими исследователями текстов мифов, но и изучения ботаники, зоологии среды обитания конкретных южно- и североамериканских индейских племен) подтвердило действенность бинарной оппозиции, как правило, но необязательно образованной сенсорными признаками, в качестве органичной единицы менталитета туземцев.
Прослеживание того, каким образом оперирование бинарными оппозициями связывает между собой различные этиологические темы или различные мифологемы и группы мифов, отображающие разные аспекты жизнедеятельности туземцев, составило главный методический ориентир исследователя. Если отдельная оппозиция играет роль признака, выраженного двухполюсной осью, то сочетание подобных признаков характеризует своего рода систему координат — канву мифологического мышления. В этой системе наиболее общие координаты совсем не обязательно оказываются более абстрактными: так, в "Сыром и вареном" (т. 1) самая общая координата мышления как раз выражена качествами, вынесенными в название тома, а во втором томе, "От меда к пеплу", эту роль играет признак содержащее/содержимое. Система координат, объемлющая всю иерархию таких признаков-оппозиций, как бы репрезентирует специфически организованный фонд коллективного разума.
В реконструируемом процессе «первобытного» мышления, совершающего виртуальные переходы от одного мифа (или группы мифов) к другому, можно выделить исходя исключительно из текста "Мифоло- гик" три операции, осуществляемые с помощью бинарных оппозиций как единиц мышления: 1) совмещение бинарных оппозиций; 2) перенос бинарности или установление соответствий между более общей и более конкретными оппозициями; 3) введение медиаторов.[12]
Осуществление совокупности этих специфичных операций, как видно из леви-стросовс- кого анализа мифов, обеспечивает все требования, которым (согласно известному психологу Ж. Пиаже[13]) должно соответствовать понятийное мышление. Иначе говоря, не на уровне отдельного индивида, но на уровне коллективного субъекта (конкретная культура, историко-куль- турная область), ответственного за циркулирование, преобразование семантики мифов, достигается тип рациональности, присущий по своему логическому качеству понятийной мысли.
Если в "Тотемизме сегодня" и "Неприрученной мысли" показана полнота логических возможностей так называемого первобытного мышления, то в «Мифологиках» обнаружены его процессуальные характеристики и воссоздана канва мышления коллективного субъекта.
Исследование Леви-Стросом "неприрученной мысли" (как ее логических возможностей, достигающих возможностей понятийного мышления, так и ее специфики) играет также неоценимую роль для его культурологических воззрений. Если многообразие культурных традиций составляет реальный фонд мировой культуры, то "неприрученная мысль", выступающая единственной универсалией человеческой психической деятельности во всех цивилизациях, — это предпосылка взаимопонимания в межкультурном диалоге, реального сострадания и любви к иной культуре.
* * *
В настоящее издание, помимо уже охарактеризованных, включено несколько работ Леви-Строса, дополняющих и как бы разъясняющих его концепцию мышления. Так "Структурализм и экология" содержит методологическую попытку очертить факторы, детерминирующие стихию образно-символического мышления людей традиционных обществ.
Данное издание предпринято издательством «Республика» по инициативе ныне покойного академика антрополога В. П. Алексеева, и по его же предложению перевод- на русский язык (большинства включенных в сборник работ) выполнен этнографом, специально исследовавшим творчество К. Леви-Строса. В определении русского варианта ряда этнонимов и географических названий переводчику оказали любезную помощь Е. А. Окладникова, Н. А. Бутанов и другие петербургские этнологи.
Примечания:
1
Прежде всего следует назвать работы крупнейших отечественных фило-, логов Е. М. Мелетинского (одна из них, "Палеоазиатский миф о Вороне", 1978, посвящена К. Леви-Стросу), а также В. В. Иванова, В. Н. Топорова и др.
2
Lapointe С. С., Lapointe F. Н. Claude Levi-Strauss and his critics: An International bibliography of criticism (1950–1976), followed by a bibliography of the 'writings of Claude Levi-Strauss.
3
Levi-Strauss С., Eribon D. Conversations with Claude Levi-Strauss. Chicago; L., 1991. P. 10.
4
Levi-Strauss С., Eribon D. Conversations with Claude Levi-Strauss. Chicago; L., 1991. P. 44.
5
Levi-Strauss С., Eribon D. Conversations with Claude Levi-Strauss. Chicago; L., 1991. P. 90.
6
Levi-Strauss С. Introduction a l'oeuvre de Marcel Mauss / Mauss M. Sociologie et
7
Levi-Strauss С. Race and History // Structural Anthropology. Vol. 2. L., 1978.
8
Levi-Strauss С. L'ethnologie devant la condition humaine // Levi-Strauss C. Le regard eloigne. P., 1983. P. 62.
9
В переводе на русский язык принято передавать первую часть названия как «структурная», что, однако, является неточным. Согласно терминологическому различению Ж. Пуйона, определение stnicturelles (структурные) относится к структурной организации конкретного явления или же конкретного его варианта, а определение structurales (структуральные) — суть присущие культуре способы, модели перехода от одного к другому варианту того же явления (Pouillon G. Fetiches sans fetichisme. P., 1975. P. 222).
10
Levi-Strauss С. La pensee sauvage. P., 1962. P. 143.
11
Levi-Strauns С., Eribon D. Conversations… P. III.
12
Подробнее о выделении операций мифологического мышления на основе. леви-стросовского анализа семантики мифов см.: Островский А. Б. Анализ мифов К. Леви-Строса: первобытное мышление и этнографический контекст // Советская этнография. 1984. № 5.
13
См.: Пиаже Ж. Природа интеллекта // Хрестоматия по общей психологии: Психология мышления. М., 1981. С. 54–55.