Ч2. Продолжение


Рис. Робеспьер, Дантон и Марат. Альфред Луде
По мере того как революция шла вперед, те два течения, о которых мы говорили вначале — течение народное и течение буржуазное — обозначались все яснее и яснее, особенно в вопросах экономических.
Народ стремился к уничтожению феодального строя. Он страстно желал равенства вместе со свободой. Видя, как медленно велась даже борьба с королем и духовенством, он терял терпение и старался довести революцию до конца. Предвидя, что силы революционного порыва рано или поздно истощатся, народ пытался сделать окончательно невозможным возвращение помещичьего ига, королевского деспотизма, феодального порядка и царства богачей и духовенства. Для этого он хотел по крайней мере в большей половине Франции возврата земли народу, земельных законов, которые бы дали возможность каждому обрабатывать столько земли, сколько он может сам возделывать, и законов, уравнивающих богатых и бедных в гражданских правах.
И вот народ восставал, когда его заставляли платить десятину, и силой захватывал власть в городах и деревнях, чтобы воспользоваться ею против привилегированных классов — дворянства и духовенства. Одним словом, он поддерживал революционное брожение в целой половине Франции, а в Париже зорко наблюдал за законодателями с высоты трибун Собрания, в клубах и в секциях.
Наконец, когда приходилось бороться с королевской властью силой, он организовался для восстания и 14 июля 1789 и 10 августа 1792 г. боролся с оружием в руках.
Со своей стороны буржуазия, как мы видели, упорно работала над «завоеванием власти» (самое выражение было пущено в ход уже тогда). По мере того как власть короля и двора разрушалась и падала под тяжестью общего презрения, буржуазия овладевала этой властью и создавала для нее прочные основания в провинциях. Вместе с тем она обеспечивала себе возможность обогащения в настоящем и в будущем.
Если в некоторых местностях главная доля имуществ, отобранных у эмигрантов и духовенства, перешла мелкими участками в руки бедняков, как это видно по крайней мере из исследований проф. Лучицкого[124], то в других местностях огромная доля этих имуществ пошла на обогащение буржуазии. Вместе с тем всевозможные финансовые спекуляции положили основание целому ряду крупных состояний в среде третьего сословия.
Но что в особенности хорошо узнала просвещенная буржуазия (ее научил этому пример революции 1648 г. в Англии) — это то, что теперь пришла ее очередь завладеть правительством Франции и что тот класс, который будет стоять у власти, будет иметь возможность наживаться. Это было тем более возможно, что деятельности государства предстояло громадное расширение благодаря образованию многочисленной постоянной армии и переустройства народного образования, правосудия, налогов и т. д. Английская революция уже показала это на деле.
Понятно, что при таких условиях пропасть между буржуазией и народом во Франции должна была все более и более расширяться. Буржуазия стремилась к революции и толкала к ней народ только до тех пор, пока не увидела, что дело «завоевания власти» уже заканчивается в ее пользу. Народ же искал в революции средства освободиться от двойного гнета — нужды и политического бесправия.
На одной стороне оказались, таким образом, те, кого «государственные люди», «люди порядка» называли уже тогда «анархистами», и с ними несколько поддерживавших их человек из буржуазии — большей частью члены Клуба кордельеров и некоторые члены Клуба якобинцев. Что же касается до «государственных людей» и «защитников имуществ», как говорили тогда, то их точной выразительницей была та политическая партия, которая впоследствии получила название жирондистов, т. е. партия политиков, группировавшихся в 1792 г. вокруг Бриссо и министра Ролана.
Мы уже говорили в гл. XV о том, к чему сводилась так называемая отмена феодальных прав в ночь на 4 августа и каковы были постановления, принятые Собранием между 5 и 11 августа; посмотрим теперь на дальнейшее развитие этого законодательства в 1790 и 1791 гг.
Но ввиду того, что вопрос о феодальных правах — главный вопрос революции и что он был разрешен только в 1793 г., после изгнания жирондистов из Конвента, мы вновь изложим вкратце, рискуя даже некоторыми повторениями, в чем заключались августовские законы 1789 г., а затем уже перейдем к тому, что было сделано в два последующих года. Это тем более необходимо, что, несмотря на то что отмена феодальных прав была главным делом Великой революции, по этому вопросу в исторической литературе царствует печальное смешение понятий. На этом вопросе произошли самые ожесточенные и кровопролитные столкновения повсеместно в земледельческой Франции, а также и в Париже, в стенах палаты; и из всего, сделанного революцией, отмена феодальных прав оказалась самым прочным завоеванием, удержавшимся, несмотря на все дальнейшие превратности в политических судьбах Франции в течение XIX в. На этом следует остановиться.
Раньше 1789 г. те, кто стремился к обновлению общественного строя, были, несомненно, далеки от мысли, чтобы феодальные права могли быть вполне отменены. Даже об уничтожении злоупотреблений феодального строя думали немногие, и дело шло лишь о том, возможно ли, как выражался Неккер, «уменьшение особенных прав помещика». Вопрос об уничтожении феодальных прав был поставлен уже революцией.
«Всякая собственность без исключения останется неприкосновенной, — вот слова, которые были вложены в уста короля при открытии Генеральных штатов, — и Его величество понимает под названием собственности десятину, чинш, ренту, обязательства феодальные и по отношению к помещику, и вообще все права и прерогативы (права классовые), полезные или почетные, связанные с землями и поместьями, принадлежащими частным лицам».
Никто из будущих революционеров не протестовал тогда против такого понимания прав помещиков и землевладельцев.
«Но земледельческое население, — говорит Даллоз, известный автор большого юридического словаря, которого никто не заподозрит в революционном пристрастии, — земледельческое население понимало обещанную свободу иначе; повсюду в деревнях началось восстание: крестьяне поджигали замки, уничтожали архивы, записи платежей и повинностей и проч.; и в очень многих местностях помещики подписали отречение от своих прав» (Статья Феодализм)[125].
Тогда, при зареве крестьянского восстания, грозившего принять широкие размеры, произошло заседание 4 августа.
Национальное собрание издало, как мы видели, постановление, или, вернее, принципиальное заявление, в 1-м пункте которого говорилось:
«Национальное собрание совершенно отменяет феодальный строй».
Впечатление, произведенное этими словами, было громадно. Они потрясли Францию и Европу. Ночь 4 августа называли «Варфоломеевской ночью земельной собственности»[126]. Но на другой же день Собрание, как мы видели, одумалось. Рядом декретов, или, вернее, постановлений, от 5, 6, 8, 10 и 11 августа оно восстановило и поставило под покровительство конституции все, что было существенного в феодальных правах. Отказываясь за немногими исключениями от тех личных повинностей, которыми они пользовались, помещики тем более старательно закрепляли за собой все те, часто не менее чудовищные, права, которые можно было так или иначе изобразить в качестве взимания платежей за владение или пользование землей, — права реальные, по выражению законодателей (т. е. права на вещи, res — по-латыни вещь). Сюда входили не только разные виды поземельной аренды, но и всевозможные платежи деньгами и натурой, различные в различных местностях, установленные при отмене крепостного права и в то Время связанные с владением землей. Все эти платежи были занесены в земельные записи (terriers — уставные грамоты) и часто продавались или уступались третьим лицам.
Теперь все феодальные платежи всех наименований, а также и десятина духовенству, имевшие денежную ценность, были сохранены полностью. Крестьяне получили только право выкупа этих платежей, если когда-нибудь сойдутся в цене с помещиком. Собрание же не назначало ни срока для выкупа, ни размеров его.
В сущности, за исключением того факта, что первым пунктом постановлений 5–11 августа был поколеблен самый принцип феодальной собственности, все, что касалось платежей, считавшихся связанными с землей, осталось по-старому, и муниципалитетам было поручено образумить крестьян в случае, если бы они вздумали не платить. Мы видели, с какой жестокостью некоторые из них принялись усмирять крестьян[127].
Мы видели также из приведенного выше примечания Джемса Гильома, что, придав своим августовским решениям характер простых постановлений (arretes), Собрание делало для них излишним утверждение королем. Но тем самым оно отнимало у них характер законов до тех пор, пока они не выльются в форму конституционных декретов, и таким образом лишало их всякой обязательности. По закону ничего еще не было сделано.
Но и эти постановления показались помещикам и королю слишком крайними. Король старался выиграть время и затянуть обнародование их; 18 сентября он еще только обратился к Национальному собранию со своими «возражениями», приглашая Собрание одуматься; решился он на обнародование августовских постановлений только 6 октября, после того как женщины привезли его в Париж и отдали под надзор народа. Но тогда Собрание в свою очередь ничего не делало; оно обнародовало свои постановления только 3 ноября 1789 г., разослав их провинциальным парламентам (судебным учреждениям). В сущности, постановления 5–11 августа никогда не были по-настоящему обнародованы.
Понятно поэтому, что крестьянские восстания должны были продолжаться. В докладе, представленном Собранию от имени Феодального комитета в феврале 1790 г. аббат Грегуар показал, что начиная с января крестьянское движение разгорелось с новой силой, распространяясь от востока к западу.
В Париже тем временем, начиная с 6 октября, реакция уже сделала, однако, значительные успехи; и когда под влиянием доклада Грегуара Национальное собрание принялось за рассмотрение феодальных прав, его законодательная работа уже оказалась проникнутой реакционным духом. Оно «одумалось». Декреты, изданные им от 28 февраля до 5 марта и 18 июня 1790 г., вели уже к закреплению феодального порядка во всех его существенных чертах.
Таково было (как видно из документов того времени) и мнение тогдашних деятелей, стремившихся к уничтожению феодализма. О декретах 1790 г. они говорили, как о законах, восстановляющих феодализм.
Во-первых, в них сохранилось и подтвердилось различие между правами почетными, отнимавшимися без выкупа, и правами полезными, которые крестьяне должны были выкупать. Мало того, так как некоторые личные феодальные права были включены в число прав полезных, эти последние оказались «вполне отождествленными с простой земельной рентой и другими земельными платежами»[128]. Права, которые были не чем иным, как насилием, как пережитком личной крепостной зависимости, и в силу такого своего происхождения должны были быть уничтожены без всякого выкупа, ставились, таким образом, на один уровень с обязательствами, вытекавшими из найма земли, из аренды.
В случае неплатежа помещик, даже если он терял право «феодальной конфискации» имущества арендатора (saisie feodale ст. 6), мог прибегнуть к различным формам принуждения на основании общего закона. Это подтверждается в следующей же статье: «Феодальные и чиншевые права, — говорится там, — а также все платежи за продажу, рента и другие платежи, подлежащие по своей природе выкупу, подчинены вплоть до выкупа правилам, установленным в государстве различными существующими законами и обычаями».
Собрание пошло еще дальше. В заседании 27 февраля, соглашаясь с мнением докладчика Мерлена, оно утвердило в применении к значительному числу случаев право мертвой руки. Оно постановило, что «поземельные права, которые из права мертвой руки были превращены в право чиншевое (tenure censive), не представляют собой больше права мертвой руки, а потому должны быть сохранены».
Буржуазия так крепко стояла за это наследие крепостного права, что в ст. 4 отдела III этого закона говорится, что «если право мертвой руки, вещное (reelle) или смешанное (mixte), было во время освобождения превращено в земельные обязательства или в платежи за право перехода земли из рук в руки, то эти обязательства продолжают существовать».
Вообще когда читаешь отчеты об обсуждении феодального закона в Национальном собрании, невольно возникает вопрос, неужели эти дебаты происходят в марте 1790 г., после взятия Бастилии и после ночи 4 августа, а не в начале царствования Людовика XVI, — в 1775 г.?
Так, 1 марта 1790 г. уничтожаются без выкупа некоторые платежи: за право разводить в избе огонь, держать собаку и т. д., — а также некоторые платежи при покупке и продаже крестьянами скота, хлеба и т. п. Но ведь, казалось бы, однако, что все эти платежи были уже отменены без выкупа еще в ночь 4 августа? Оказывается, однако, нет. По закону в 1790 г. еще в очень значительной части Франции крестьянин не имел права купить корову или продать свой хлеб, не уплатив известного налога помещику! Он не мог даже продать свой хлеб раньше помещика, который пользовался, таким образом, высокими ценами, стоявшими обыкновенно до окончания молотьбы.
«Но, — скажет читатель, — наконец 1 марта 1790 г. эти платежи были все-таки отменены вместе с теми, которые взимались помещиком за право пользования общественной печью, мельницей, прессом для выжимания виноградного сока и т. д.»? Не торопитесь, однако, делать выводы. Да, они были отменены, но за исключением тех, относительно которых существовал когда-нибудь письменный договор между помещиком и крестьянской общиной или которые были признаны платой за какой-нибудь участок земли или в обмен на другой платеж.
Плати, крестьянин! Плати без конца и не пытайся выиграть время, потому что против тебя существует право «немедленного принуждения», от которого ты можешь спастись не иначе, как выиграв процесс в суде!
Трудно верится всему этому, но оно было так.
Вот, впрочем, самый текст 2-й статьи отдела III этого феодального закона. Он несколько длинен, но его стоит привести целиком, чтобы показать, в какой зависимости удерживал крестьян феодальный закон 24 февраля — 15 марта 1790 г.
«Ст. 2. Считаются подлежащими выкупу впредь до доказательства противного (т. е. пока крестьянин не докажет по суду, что они уничтожены как личные платежи):
1. Все ежегодные платежи в пользу помещика деньгами, зерном, птицей, съестными припасами, продуктами земли, обозначаемые под названием чинша (sens), сверхчинша (sur-cens), феодальной, помещичьей или эмфитетической ренты, champart, tasque, agrier, soete, corvees reelles (барщины) и под всякими другими названиями, которые уплачиваются или должны уплачиваться исключительно собственником или владельцем земли до тех пор, пока он состоит ее собственником или владельцем и соответственно продолжительности его владения.
2. Все единовременные платежи (casuels), которые под названием quint, requint, treizieme, lods et treizains, lods et ventes, mi-lods, rachats, venterolles, reliefs, relevoisons, plaids и под всякими другими названиями должны уплачиваться вследствие перехода из рук в руки собственности или права владения землей.
3. Платежи acarts, arriere-acart и другие им подобные, возникшие при переходе земли от одного помещика к другому (dus a la mutation des ci-devant seigneurs)».
С другой стороны, 9 марта Собрание отменило различные платежи за пользование дорогами, каналами и прочее, взимавшиеся помещиками. Но затем оно тотчас же поспешило прибавить:
«Тем не менее Национальное собрание не имеет в виду включить в число отмененных предыдущим пунктом установленных акцизных сборов… и т. д… а равно и тех сборов, упомянутых в предыдущей статье, на которые право было приобретено в качестве вознаграждения (dedommagement)».
Это значит вот что. Многие помещики продали или заложили свои права; иногда же при разделе наследства старший сын получил землю или замок, а остальные, особенно же дочери, получили в виде вознаграждения право взимать сборы с дорог, каналов и мостов. Так вот в подобных случаях все эти платежи, хотя и признавались несправедливыми, но остались нетронутыми, потому что их отмена была бы убытком для очень многих дворянских и буржуазных семей.
Подобные случаи встречаются в новом феодальном законе на каждом шагу. За каждой отменой следует какая-нибудь лазейка, сводящая отмену на нет. Вместе с тем создавались поводы для бесконечных процессов.
Только в одном вопросе чувствуется здесь дуновение революции — это в вопросе о десятине духовенству. Так, мы находим заявление, что все формы десятины, духовной или «закрепленной» (т. е. проданной светским лицам), навсегда перестанут взиматься с 1 января 1791 г. Впрочем, и здесь Собрание решило, что в 1790 г. десятина должна еще уплачиваться «полностью» кому следует.
Мало того. Собрание не забыло и карательных мер против тех, кто ослушается этих законов, и, приступив к обсуждению III части феодального закона, оно постановило:
«Никакой муниципалитет, никакая администрация округа или департамента не могут под угрозой признания их решения недействительным, привлечения их к ответственности и взыскания с них убытков препятствовать взысканию тех платежей в пользу помещика, которые будут потребованы им под предлогом, что они считают эти платежи прямо или по смыслу закона уничтоженными без выкупа».
Со стороны уездных и департаментских властей такого «потворства» бояться было нечего. Они всецело стояли за помещиков из дворянства и буржуазии. Но революционерам удалось завладеть некоторыми муниципалитетами, особенно в восточной части Франции, и эти муниципалитеты нередко говорили крестьянам, что феодальные платежи отменены и, если помещик будет их требовать, крестьяне могут не платить.
Теперь из боязни преследований и продажи их собственного имущества члены деревенских муниципалитетов ничего подобного не могли делать. Крестьянин должен был платить (а они должны были продавать его имущество), и ему оставалась одна надежда, что, быть может, если суд признает этот платеж необязательным, то выплаченная сумма впоследствии будет возвращена помещиком, если он не эмигрировал к немцам, в Кобленц.
Этим пунктом, как вполне верно замечает Саньяк, вводилось ужасное условие. Обязанность доказывать, что вносить те или другие феодальные платежи не следует, что они связаны с личной зависимостью крестьянина, а не с землей, — эта трудная обязанность возлагалась на крестьянина. Если он не представлял такого доказательства, если он не мог его представить, а так и было в большинстве случаев, он должен был платить.
Итак, пользуясь временным затишьем крестьянских восстаний в начале зимы, Национальное собрание провело в марте 1790 г. законы, которыми создавалось в сущности новое законное основание для феодальных помещичьих прав. Чтобы читатель не думал, что такое мнение о мартовских законах — не более как наше личное их толкование, достаточно было бы привести текст самих законов или то, что о них говорил уже Даллоз. Но вот что думает о них один современный автор — Ф. Саньяк, которого никто не заподозрит в санкюлотизме, хотя бы потому, что он считает безвозмездную отмену феодальных повинностей, произведенную впоследствии Конвентом, вредным и несправедливым «грабежом». Посмотрим же, какую оценку дает он мартовским законам 1790 г.
«Старое право, — говорит он, — всей своей тяжестью давит во всей деятельности Учредительного собрания на новое законодательство. Если крестьянин не желает больше платить чинш, сносить в помещичьи амбары часть своего урожая или бросать свое поле, чтобы работать на помещика, он должен доказать, что требование помещика представляет собой насилие (узурпацию феодального происхождения)». Но если помещик пользовался каким бы то ни было правом в течение 40 лет, то каково бы ни было происхождение этого права при старом порядке, закон 15 марта узаконяет его. Самый факт владения уже достаточен. Нужды нет, что арендатор земли оспаривает именно законность этого владения, он все-таки обязан платить. И если восставшие крестьяне заставили своего помещика отказаться в августе 1790 г. от некоторых прав или если они сожгли его письменные документы, ему стоит только представить теперь доказательство своего владения в течение последних 30 лет, чтобы все его права были восстановлены[129].
Правда, что новые законы разрешали также крестьянину выкуп аренды. Но «все эти мероприятия», говорит Саньяк, вполне «благоприятные для плательщика одних реальных повинностей[130], обращались против него, потому что для него важно было платить только то, что полагалось по закону, а ему приходилось за невозможностью доказать противное уплачивать и даже возвращать то, что представляло узурпацию»[131].
Иными словами, чтобы выкупить что бы то ни было, крестьянину приходилось выкупать все: и земельные повинности, признанные законом, и личные повинности крепостного происхождения, отмененные в законе.
Дальше мы читаем у того же автора при всей умеренности его оценки следующий строгий приговор:
«Система Учредительного собрания падает сама собой. Это собрание, состоявшее из помещиков и юристов и нисколько не желавшее, несмотря на данное им обещание, совершенно разрушить помещичье домениальное (крепостное) право, позаботилось сперва сохранить владельцам самые существенные права (т. е., как мы видели, все права, которые имели действительную ценность), а потом оно дошло в своем великодушии до того, что разрешило крестьянам выкуп. Но затем сейчас же сделало этот выкуп невозможным в действительности… Земледелец умолял о реформах, требовал их или, вернее, требовал признания революции, уже совершившейся, по его мнению, и (так он думал по крайней мере) запечатлевшейся уже в совершившихся фактах; законодатели же не давали ему ничего, кроме слов. Тогда он почувствовал, что помещики еще раз восторжествовали над ним»[132]. И, прибавим мы, продолжал бунтоваться.
«Никогда еще ни один закон не вызывал такого негодования. Обе стороны точно поклялись не исполнять его»[133].
Чувствуя за собой поддержку Собрания, помещики стали ожесточенно требовать платежа всех феодальных повинностей, которые крестьяне уже считали навеки похороненными. Они требовали все недоимки, и судебные преследования тысячами возникали в деревнях.
С другой стороны, в некоторых местностях крестьяне, видя, что Собрание ничего не дает, продолжали вести войну с помещиками. Многие замки были разгромлены и сожжены; в других местах крестьяне жгли только документы и поджигали или громили конторы финансовых прокуроров, судебных приставов и нотариусов. Притом восстания распространялись и на западную часть Франции. В Бретани в течение февраля 1790 г. было сожжено 37 помещичьих замков.
Когда декреты, изданные в феврале и марте 1790 г., стали известны в деревнях, крестьянская война против помещиков возгорелась с новой силой и охватила такие местности, которые в предыдущее лето еще не решались на восстание. На заседании 5 июня в Собрании было получено известие о бунте в Бурбон-Ланси и в провинции Шароле: там распространялись подложные декреты Собрания и выставлялось требование «аграрного закона» (т. е. уравнительного дележа земли). В заседании 2 июня читались доклады о серьезных восстаниях в Бурбонне, Ниверне и Берри. Несколько муниципалитетов провозгласили военное положение; в некоторых местах были убитые и раненые. «Разбойники» появились в области Кампин и осаждали город Десиз. В Лимузене были тоже большие эксцессы: крестьяне требовали таксы на хлеб. «План завладеть землями, уже 120 лет тому назад закрепленными за помещиками, составляет один из пунктов их устава», — говорится в докладе. Речь идет, очевидно, о возвращении общинных земель, отнятых у общин помещиками.
При этом повсюду распространяются подложные указы Национального собрания. В марте и апреле 1790 г. в деревнях выпускаются такого рода декреты, приказывающие платить за хлеб не дороже одного су за фунт. Народная революция, таким образом, предвосхитила мысль Конвента и его закон о «максимуме».
В августе народные восстания продолжаются. В городе Сент-Этьенн, в Форезе народ убивает одного из скупщиков и избирает новый муниципальный совет, который заставляет понизить цены на хлеб; но буржуазия вооружается и арестовывает 22 бунтовщика. Ту же картину мы находим, впрочем, почти повсюду, не говоря уже о крупных движениях, как в Лионе и на юге.
Что же делает Собрание? Удовлетворяет ли оно требованиям крестьян? Спешит ли оно отменить без выкупа ненавистные крестьянину феодальные платежи, которые он вносит не иначе, как из-под палки?
Конечно, нет! Собрание издает, напротив того, свирепые законы против крестьян. 2 июня 1790 г. «Собрание, с глубоким прискорбием узнав о злоупотреблениях, произведенных шайками разбойников и воров» (читай — крестьян) в департаментах Шер, Ньевр и Аллье и распространившихся на департамент Коррез, принимает меры против «нарушителей порядка» и возлагает на общины круговую ответственность за произведенные насилия.
«Все те, — говорится в первом пункте этого закона, — кто будет побуждать население городов и деревень к насильственным действиям против имений, владений и перешедших по наследству огороженных земель (cloture d'heritages), против жизни и безопасности граждан, взимания налогов, свободной продажи и передвижения жизненных припасов, объявляются врагами конституции, трудов Национального собрания, природы и короля. К ним будет применен закон военного времени»[134].
Через несколько дней, 18 июня. Собрание издает новый декрет, еще более жестокий. Его стоит привести.
В первом пункте говорится, что все плательщики десятины, как светской, так и «закрепленной» (infeodee), должны «платить ее только в настоящем году, кому следует и сполна». Причем крестьяне, конечно, спрашивали себя, не будет ли, пожалуй, издан еще какой-нибудь закон, который велит платить еще год или два? А потому они больше ничего не платили.
На основании второй статьи «все обязанные платить часть своей жатвы (champart, terrier, agrier comptant) и другие платежи, уплачиваемые натурой и не отмененные без выкупа, обязаны в этот и следующие годы платить их обычным порядком, на основании декретов от 3 марта и 4 мая текущего года».
В статье третьей говорится, что никто не имеет права, ссылаясь на существование какого-нибудь спорного иска, отказываться от платежа десятины, champart'a и проч.
Особенно воспрещается «нарушать порядок при взимании повинностей». Если составятся скопища, муниципалитеты должны на основании указа 20–23 февраля принимать самые строгие меры.
Этот декрет от 20–23 февраля поразителен. Он предписывает муниципалитетам[135] провозглашать военное положение, как только где-нибудь возникнет какое-нибудь сборище. Если этого не будет сделано, то выборные должностные лица несут ответственность за все убытки, которые потерпят собственники. И не только одни должностные лица: «все граждане, могущие содействовать восстановлению общественного порядка, вся община несут ответственность за две трети убытков». Каждый гражданин имеет право требовать провозглашения военного положения; только этим он избавляет себя от ответственности.
Этот декрет был бы еще хуже, если бы власть имущие не промахнулись и не сделали одной тактической ошибки. Взяв за образец английский закон, они хотели провести статью, позволяющую призывать войска или милицию и провозглашать в данной местности «королевскую диктатуру». Буржуазия, однако, испугалась этого и после долгих прений муниципалитетам было предоставлено право провозглашать военное положение и оказывать друг другу поддержку, не объявляя королевской диктатуры. Кроме того, сельские общины должны были отвечать за убытки, которые понесут помещики, если общины вовремя не употребят силы против крестьян, отказывающихся от платежа феодальных повинностей.
Все это законом 18 июня 1790 г. подтверждалось вновь. Все феодальные права, имевшие действительную ценность, все то, что посредством разных законнических ухищрений могло быть представлено как связанное с владением землей, должно было выплачиваться по-прежнему. А если кто-нибудь отказывался, ему грозили расстрелом и виселицей. Протестовать, даже на словах, против феодальных повинностей было уже преступлением, за которое можно было поплатиться головой в случае провозглашения военного положения[136].
Вот в чем состояло наследие Учредительного собрания, о котором нам рассказывают столько прекрасных вещей. Мало того, все осталось в таком же положении и при следующем, Законодательном, собрании, вплоть до 1792 г. Феодальными правами если и занимались законодатели, то только для установления некоторых условий выкупа, для жалоб на то, что крестьяне не хотят ничего выкупать (закон 3–9 мая 1790 г.), и для повторения угроз по адресу неплательщиков.
Февральские декреты 1790 г. — это все, что Учредительное собрание сделало для уничтожения возмутительного феодального строя. Только в июне 1793 г., т. е. уже после движения 31 мая против жирондистов (см. главу XLVI), удалось парижскому народу заставить «оздоровленный» Конвент провозгласить действительную отмену феодальных повинностей.
Итак, запомним эти числа:
4 августа 1789 г. — отмена в принципе феодального строя и десятины; уничтожение «права мертвой руки» по отношению к личности крестьянина; уничтожение права охоты и помещичьего суда.
От 5 до 11 августа — частичное восстановление этого строя посредством постановлений, предписывающих выкуп всех феодальных повинностей, имеющих какую бы то ни было ценность.
В конце 1789 г., а также в 1790 г. — походы городских муниципалитетов против восставших крестьян и казни их.
В феврале 1790 г. — доклад Феодального комитета, показывающий распространение крестьянского восстания.
В феврале, марте и июне 1790 г. — свирепые законы против крестьян, не платящих феодальных повинностей или проповедующих уничтожение их. Крестьянские восстания распространяются.
В июне 1791 г. — новое подтверждение тех же распоряжений. Реакция по всей линии. Но крестьянские восстания продолжаются.
И, как мы увидим дальше, только в июне 1792 г., накануне нападения народа на дворец короля, и в августе 1792 г., после падения монархии, Собрание делает первые решительные шаги против феодальных прав.
Наконец, только в июле 1793 г., после изгнания жирондистов из Конвента, провозглашается полная отмена феодальных повинностей без выкупа.
Такова истинная картина революции[137].
Другой вопрос, тоже имевший для крестьян громадное значение, был вопрос об общинных землях.
Повсюду, где только крестьяне чувствовали себя достаточно сильными (на востоке, на севере и на юго-востоке Франции), они пытались вернуть себе захватным порядком общинные земли, отнятые у них с помощью государства (особенно со времени царствования Людовика XIV в силу декрета 1669 г.), или обманом, или под предлогом задолженности общин. Помещики, священники, монахи, деревенские и городские буржуа — все пользовались этими землями.
Но многие земли все еще оставались в общинном владении и окрестные буржуа с жадностью заглядывались на них. Законодательное собрание поспешило поэтому издать закон (1 августа 1791 г.), дозволявший продажу общинных земель частным лицам. Это равносильно было разрешению грабить эти земли. Действительно, мирские сходы были тогда уничтожены, а деревенские общинные советы (деревенские муниципалитеты), заместившие собой сельский сход (в силу муниципального закона, проведенного Национальным собранием в декабре 1789 г.), состояли исключительно из нескольких человек, избранных из среды деревенской буржуазии одними активными гражданами, т. е. крестьянами побогаче, без всякого участия бедноты, безлошадных. Эти деревенские советы поспешили, конечно, где могли, пустить общинные земли в продажу, причем значительную часть их приобрели по низкой цене местные деревенские кулаки.
Что же касается до всей массы бедного крестьянства, то она всеми силами противилась этому уничтожению общинной собственности на землю, как противится теперь в России.
С другой стороны, все крестьяне вообще, как бедные, так и богатые, старались вернуть своим сельским обществам общинные земли, отнятые у них за последние 200 лет помещиками, монахами и буржуа: одни — в надежде поживиться частью этих земель, другие же — в надежде сохранить их для всей общины. Проявления всего этого были, конечно, бесконечно разнообразны соответственно разнообразию местных условий в разных частях Франции.
И вот этому-то стремлению крестьян вернуть себе отнятые у них общинные земли и Учредительное собрание, и следующее, т. е. Законодательное, собрание, и даже Конвент противились вплоть до июня 1793 г. Чтобы добиться этого возврата, понадобилось арестовать и казнить короля (21 января 1793 г.) и изгнать из Конвента жирондистов (31 мая — 2 июня 1793 г.).
Великой революции, как и всякой другой революции, требовалось время для своего развития. Революции в один день не делаются.
Мы видели, каково было экономическое положение крестьянства в 1790 г. Оно было таково, что если бы восстания не продолжались, несмотря на все усмирения, то крестьяне, хотя и освобожденные от личной крепостной зависимости, остались бы тем не менее под экономическим игом феодального строя.
Но помимо этого политическое дело освобождения точно так же оставалось в 1790 г. совершенно незаконченным. Даже самый исход начатого политического освобождения казался сомнительным.
Оправившись от первого страха, вызванного в 1790 г. натиском народа, двор, дворянство, богатые люди вообще и духовенство объединялись теперь, чтобы организовать дело реакции. И скоро они почувствовали себя настолько сильными и уверенными в поддержке, что стали изыскивать средства вполне подавить революцию и восстановить двор и дворянство во всех их прежних правах.
Все историки упоминают об этой реакции, но они не показывают всей ее глубины и ширины. В сущности же можно сказать, что начиная с лета 1790 г. до лета 1792 дело революции приостановилось. Приходилось даже задавать себе вопрос: «Кто победит? Революция или контрреволюция?» Коромысло весов качалось между ними. И только ввиду такого безвыходного положения революционные «вожди общественного мнения» решились, наконец, в июне 1792 г. еще раз обратиться к народу и призвать его к восстанию.
Нужно сказать, однако, что если Учредительное, а затем Законодательное собрания противились отмене революционным путем феодальных прав и народной революции вообще, то, с другой стороны, они сделали очень много в смысле уничтожения старого порядка. Они смело разрушали прочно организованную власть короля и двора и основывали политическое господство среднего сословия, овладевшего властью в государстве. И когда законодатели в этих двух собраниях стали выражать в форме законов новую конституцию третьего сословия, они оказались, нужно сознаться, людьми энергичными и понимавшими свое дело.
Они сумели в корне подорвать власть дворянства и найти выражение правам гражданина в буржуазной конституции. Они выработали такую организацию департаментов[138] и общин, которая действительно могла представить из себя преграды правительственному сосредоточению власти (централизации); и они постарались посредством изменений в законе о наследстве демократизировать собственность, увеличивая число собственников.
Они навсегда уничтожили политические различия между сословиями: духовенством, дворянством и «третьим» сословием, — а для того времени это было дело громадное. Стоит только посмотреть, с каким трудом дается это уравнение сословий в Германии или в России. Они уничтожили дворянские титулы и существовавшие в то время бесчисленные привилегии и сумели найти более справедливые основания для распределения налогов. Они сумели избегнуть образования верхней Палаты, которая стала бы оплотом реакции. А законом об организации департаментов, муниципалитетов и общин (18–30 декабря 1789 г.) они необычайно облегчили дело революции, сильно ослабив в провинции центральную власть и дав городам и общинам значительную долю местной независимости и самоуправления.
Наконец, они отобрали у церкви ее богатства и тем уничтожили ее силу и превратили членов духовенства в простых чиновников на службе у государства. Войско было преобразовано; суды — тоже, причем избрание судей было предоставлено народу. И во всем этом законодателям буржуазии удалось избегнуть слишком большой централизации. Словом, в отношении законодательства мы видим здесь дело умелых и энергичных людей, и вместе с тем мы находим известную долю республиканского демократизма и местной независимости, которую не умеют достаточно оценить передовые партии нашего времени, проникнутые духом централизма, т. е. «единой власти» и «сосредоточения власти» в руках министерств.
И все-таки, несмотря на все эти законы, ничего еще не было сделано. Действительность не соответствовала теории, потому что и в этом состоит всегда ошибка тех, кто сам недостаточно близко знаком со способом действия правительственного механизма: между изданным законом и его практическим проведением в жизнь лежит еще целая пропасть.
Легко сказать: «Имущества духовенства перейдут в руки государства». Но как произойдет это в действительности? Кто, например, явится в аббатство Сен-Бернар в Клерво и велит аббату и монахам удалиться? Кто выгонит их, если они не уйдут добровольно? Кто помешает им вернуться завтра же при поддержке всех богомолок соседних деревень и вновь начать отправлять службу в аббатстве? Кто организует раздел или хотя бы только продажу их земель? Кто, наконец, превратит прекрасное здание аббатства в приют для стариков, как это сделало впоследствии революционное правительство? Мы видели (гл. XXIV), что если бы парижские секции не взяли продажу имуществ духовенства в свои руки, закон об этой продаже даже не начал бы применяться на практике.
В 1790, 1791 и 1792 гг. старый порядок еще держался очень крепко и грозил при первом удобном случае вновь возродиться с некоторыми незначительными изменениями, точно так же как во времена Тьера и Мак-Магона в 1871–1878 г., после падения Наполеона III, каждую минуту грозила вновь возродиться наполеоновская империя. Духовенство, дворянство, старое чиновничество, а главное — старый дух, старые привычки были тут под рукой, готовые поднять голову и запереть в тюрьму всякого, кто посмел опоясаться трехцветным шарфом. Они искали только удобного случая и умело подготовляли этот случай. К тому же новые департаментские директории (directoires de departement, т. е. губернские управления), созданные революцией, но состоявшие из представителей более зажиточного класса, представляли собой готовые рамки для восстановления старого строя. Это были оплоты контрреволюции.
Учредительное и Законодательное собрания издали целый ряд законов, ясностью и слогом которых восхищаются до сих пор, и тем не менее огромное большинство этих законов оставалось мертвой буквой. Известно, например, что больше двух третей основных законов, изданных между 1789 и 1793 гг., никогда даже и не начали проводиться в жизнь.
Дело в том, что издать новый закон еще мало: почти всегда бывает нужно создать еще механизм, приспособленный для исполнения этого нового законодательства. И если оно хоть сколько-нибудь затрагивает установившиеся привилегии, то для приложения его к практике со всеми его последствиями приходится пустить в ход целую революционную организацию. К каким ничтожным результатам привели, например, все законы о даровом и обязательном обучении, изданные Конвентом! Они остались мертвой буквой.
Даже теперь, при существующей бюрократической концентрации и при целой армии новых чиновников, введенных в современном государстве и сведенных к центру, к Парижу, мы видим, что для проведения в жизнь всякого нового закона, как бы ничтожно ни было его значение, требуются целые годы. Да и то, как часто в практическом приложении закон оказывается совершенно искаженным! Во время же Великой революции этого бюрократического, чиновничьего механизма еще не существовало: чтобы развиться до теперешних размеров, ему потребовалось больше 50 лет.
Но при таких условиях как могли бы проводиться в жизнь законы, издаваемые Собранием, если бы революция фактически не осуществлялась в каждом городе, в каждом поселке, в каждой из 36 тыс. общин Франции!
И несмотря на это, влиятельные революционеры из буржуазии оказались настолько недальновидными, что они приняли все меры к тому, чтобы народ, бедняки, единственные всей душой бросившиеся в революцию, не имели особенно значительной доли участия в государственных, городских и общинных делах; они всеми силами противились тому, чтобы революция зарождалась и совершалась народом на местах, в городах и деревнях.
Для того чтобы из декретов Собрания вышло что-нибудь жизненное, нужен был беспорядок. Нужно было, чтобы в каждом маленьком местечке энергические люди — патриоты, ненавидящие старый режим, — завладели муниципалитетом хотя бы силой, чтобы они произвели в местечке революцию, чтобы был нарушен весь обычный порядок жизни, чтобы прежним властям перестали повиноваться. Кроме того, для того только, чтобы революция политическая могла совершиться, революция уже должна была быть в значительной мере социальной.
Нужно было, чтобы крестьяне сами захватили отнятую у них общинную землю и вспахали захваченную землю, не ожидая приказа свыше: такой приказ, разумеется, никогда не явился бы. Нужно было, чтобы в каждой деревне началась новая жизнь. Но без беспорядка, без большого социального беспорядка, этого произойти не могло.
А законодатели именно этому-то беспорядку и хотели воспрепятствовать!..
Они не только лишили народ участия в управлении, передав в силу муниципального закона 18–30 декабря 1789 г. все управление в руки активных граждан и исключив под именем пассивных граждан бедных крестьян и почти всех городских рабочих. Они не только передали таким образом всю власть в провинции в руки сельской и городской буржуазии, но еще усиливали власть этой буржуазии, чтобы помешать бедноте продолжать свои бунты.
А между тем только эти бунты и дали возможность впоследствии, в 1792 и 1793 гг., нанести последний удар старому порядку[139].
Итак, вот какую картину представляло собой положение дел.
Крестьяне, начавшие революцию, отлично понимали, что еще ничего не сделано. Отмена личной зависимости только пробудила их надежды. Теперь нужно было уничтожить тяжелую фактическую экономическую зависимость — навсегда и, конечно, без выкупа. Кроме того, крестьяне стремились вернуть себе свои общинные земли. Они прежде всего хотели сохранить за собой то, что было захвачено ими революционным путем в 1789 г., а для этого нужно было добиться законного утверждения совершившихся фактов. То, чего им не удалось вернуть себе из этих земель, они хотели получить теперь, не подпадая за это под кару закона о военном положении.
Но буржуазия всеми силами сопротивлялась этим двум народным требованиям. Она воспользовалась крестьянским движением 1789 г. для борьбы с феодализмом, для первых нападений на неограниченную власть короля, дворянства и духовенства. Но как только начатки буржуазной конституции были проведены Собранием и приняты королем (за которым, впрочем, были оставлены право и возможность нарушать эту конституцию), буржуазия остановилась, испугавшись слишком быстрого развития революционного духа в народе.
Буржуазия предвидела, что имения помещиков перейдут в ее руки, и она хотела получить эти имения в целости, со всеми добавочными доходами, которые представляли собой старые крепостные повинности, превращенные теперь в денежные платежи. Впоследствии, думала буржуазия, видно будет, не выгоднее ли станет уничтожить все остатки этих повинностей, и тогда это будет произведено законным образом, «методически», «в порядке». А если только допустить беспорядок, то кто знает, где остановится народ? Ведь уже и теперь он поговаривает о «равенстве», об «аграрном законе», об «уравнении состояний», о том, что «фермы не должны превышать 50 десятин!»
Что касается городских ремесленников и всего рабочего городского населения, то здесь происходило то же самое, что и в деревне. Учреждения цеховых мастеров и гильдийских, из которых монархия сделала орудия угнетения труда, были отменены. Остатки феодальной зависимости, еще существовавшие в очень многих городах, были уничтожены народными восстаниями лета 1789 г. Владельческие суды исчезли в городах и судьи избирались народом из среды имущей буржуазии.
Но все это было, в сущности, очень немного. В промышленности стояла безработица, хлеб продавался по страшно высоким ценам. Рабочая масса готова была терпеть и ждать, лишь бы только подвигалась работа для установления Свободы, Равенства и Братства. Но так как этого не делалось, она начинала терять терпение. Рабочие стали требовать, чтобы Парижская коммуна, городские управления Руана, Нанси, Лиона и т. д. сами взяли на себя закупку съестных припасов и продавали хлеб по той же цене, по какой покупали его. Они требовали, чтобы на хлеб, ссыпанный в амбары у купцов и еще не проданный, была назначена такса, чтобы были изданы законы против роскоши, чтобы богатые были обложены обязательным и прогрессивным налогом! Вообще народ волновался. Но тогда буржуазия, которая с 1789 г. запаслась оружием, в то время как «пассивные граждане» оставались безоружными, выходила на улицу, развертывала красное знамя (в знак того, что объявлено военное положение), давала народу приказ разойтись и расстреливала бунтовщиков в упор. Так случилось в Париже в июле 1791 г., так было почти повсюду во Франции.
Революция останавливалась. Королевская власть начинала чувствовать, что возвращается к жизни. Дворяне-эмигранты в Кобленце и в Митаве потирали себе руки[140]. Богатые поднимали голову и пускались в отчаянные спекуляции.
Таким образом, начиная с лета 1790 г. вплоть до июня 1792 контрреволюция могла считать себя торжествующей.
Вполне естественно, впрочем, что революция, настолько глубокая, как та, которая совершалась между 1789 и 1793 гг., должна была время от времени останавливаться и даже идти назад. Старый порядок располагал громадными силами, и эти силы после первого поражения непременно должны были вновь сплотиться, чтобы преградить дорогу новому духу времени.
Вот почему в реакции, наступившей с первых месяцев 1790 и даже с декабря 1789 г., нет ничего удивительного. Но если эта реакция оказалась настолько сильной, что могла продолжаться до июня 1792 г., если, несмотря на все преступления двора, она могла возрасти настолько, чтобы в 1791 г. дело революции оказалось вновь под сомнением, — это зависело от того, что реакция была делом не одного только дворянства и духовенства, собравшихся вокруг королевского знамени. Сама буржуазия — эта новая сила, создавшаяся благодаря той же революции, принесла свою умелость в делах, свою любовь к «порядку» и собственности и свою ненависть к беспорядку народных волнений на поддержку тех, кто стремился остановить революцию. Вместе с тем очень многие образованные люди — интеллигенты, пользовавшиеся доверием народа, отвернулись от него, как только завидели первые проблески истинно народного восстания, и поспешили стать вновь в ряды защитников порядка, чтобы обуздать народ и положить предел его стремлениям к равенству.
Усилившиеся таким образом и сплотившиеся против народа контрреволюционные элементы повели дело так успешно, что если бы крестьяне не продолжали волноваться, а городское население не поднялось снова в конце лета 1792 г., то революция остановилась бы, не успев сделать ничего прочного.
Вообще положение дел в 1790 г. было довольно мрачное. «Бесстыдно установилась настоящая аристократия богатых, — писал Лустало уже 28 ноября 1789 г. в своей газете „Revolutions de Paris“. — Кто знает, не будет ли уже теперь преступлением против нации сказать, что нации принадлежит верховное право?»[141] Между тем с того времени реакция еще более окрепла и росла с каждым днем.
В своем обширном труде по политической истории Великой революции Олар показал, какое противодействие встречала идея республиканской формы правления среди буржуазии и интеллигенции того времени, даже тогда, когда измена двора и монархистов делали уже республику неизбежной. И действительно, тогда как в 1789 г. революционеры действовали так, как будто бы хотели совершенно обойтись без королевской власти, немного позднее среди самих же революционеров стало обозначаться монархическое движение, все ярче и сильнее, по мере того как упрочивалась конституционная власть Собрания[142]. Можно даже сказать, что после 5 и 6 октября 1789 г. и после бегства короля в июне 1791 буржуазия и ее духовные вожди все более и более проникались монархическими чувствами всякий раз, когда народ выступал как революционная сила.
Это — факт очень важный. При этом не нужно забывать, что самым существенным для буржуазии и ее представителей было, как тогда выражались, сохранение имуществ. Вопрос о сохранении приобретенной собственности проходит красной нитью через всю революцию, вплоть до падения жирондистов[143]. Можно даже с уверенностью сказать, что если республика так пугала буржуазию и даже самых ярых якобинцев (кордельеры, напротив, охотно принимали ее), то именно потому, что народ связывал с понятием о республике понятие о равенстве; а это последнее выражалось в идеале равенства состояний и аграрного закона, составлявших боевой клич «уравнителей», коммунистов, экспроприаторов — «анархистов» того времени.
И буржуазия поспешила положить предел революции именно для того, чтобы помешать народу нарушить «священный принцип» собственности. Еще в октябре 1789 г. Собрание приняло известный закон о военном положении, позволявший расстреливать восставших крестьян, как только на улицу выступал мэр или другой городской чиновник с красным флагом; а позднее, в июле 1791 г., оно воспользовалось этим законом, чтобы избивать парижский народ. Точно так же старалось оно помешать прибытию провинциалов — людей из народа — в Париж, на праздник Федерации 14 июля 1790 г. Оно приняло затем ряд мер против местных революционных обществ, составлявших всю силу народной революции, рискуя убить этим то самое, что было зародышем его собственной власти.
С самого начала революции по всей Франции возникли тысячи политических союзов. Тут были не только первичные собрания, или собрания выборщиков, о которых мы говорили выше (гл. XXIV) и не только многочисленные клубы якобинцев, связанные с главным их обществом в Париже. Тут были главным образом секции, народные общества (Societes populaires) и братские общества (Societes fraternelles), возникавшие самостоятельно и часто без всяких формальностей. Это были тысячи местных комитетов и местных властей, почти независимых, становившихся на место королевской власти и помогавших распространять в народе мысль об уравнивающей социальной революции.
Вот эти-то тысячи местных центров буржуазия ревностно старалась раздавить, парализовать или по крайней мере расстроить, и это настолько удалось ей, что в городах и местечках значительно большей половины Франции монархическая, клерикальная и дворянская реакция стала брать верх.
Скоро начались судебные преследования, и в январе 1790 г. Неккер добился приказа об аресте Марата, решительно ставшего на сторону народа, бедноты. Из опасения народного бунта для ареста этого трибуна была вызвана пехота и кавалерия; его типографский станок был сломан, а самому ему пришлось в самый разгар революции бежать в Англию. Вернувшись четыре месяца спустя, он вынужден был все время скрываться, а в декабре 1791 г. он должен был еще раз переехать на ту сторону Ла-Манша.
Одним словом, защитники собственности так усердно постарались сломить порыв народного движения, что остановили и самую революцию. Но по мере того как создавалась власть буржуазии, возрождалась и власть короля.
«Истинная революция, враг распущенности, упрочивается с каждым днем», — писал монархист Малле дю Пан в июне 1790 г. И действительно, три месяца спустя контрреволюция уже почувствовала себя настолько сильной, что усеяла трупами улицы города Нанси.
Вначале революционный дух мало коснулся армии, состоявшей в то время из наемников, отчасти иностранцев: немцев и швейцарцев. Но мало-помалу он стал проникать и туда. Этому способствовал, между прочим, праздник Федерации, к участию в котором в качестве граждан были приглашены делегаты от солдат. И вот в августе 1790 г. произошел ряд волнений среди войск в разных местах, особенно же в гарнизонах восточных городов. Солдаты требовали, чтобы офицеры отдали отчет в суммах, проходивших через их руки, и возвратили солдатам то, что они задержали из солдатских денег. Суммы такого рода достигали громадных размеров. В некоторых гарнизонах они доходили от 100 тыс. ливров до 240 тыс. (в одном полку провинции Beauce) и даже до 2 млн.
Брожение все росло; но так как часть солдат, забитых долгой службой, оставалась на стороне офицеров, то контрреволюционеры воспользовались этим, чтобы вызвать столкновения и кровавые стычки между самими солдатами. В Лилле, например, четыре полка вступили в драку между собой — роялисты с патриотами — и оставили на месте 50 убитых и раненых.
Очень вероятно, что начиная с конца 1789 г., когда заговорщическая деятельность роялистов начала развиваться, особенно среди офицеров войск, стоявших в восточной Франции и находившихся под командой Буйе, в планы заговора вошло воспользоваться первым же солдатским бунтом, чтобы потопить его в крови при помощи роялистских полков, оставшихся верными своим начальникам.
Такой случай скоро представился в городе Нанси.
Узнав о брожении среди военных, Национальное собрание провело 6 августа 1790 г. закон, уменьшавший численность армии и запрещавший солдатам устраивать в полках ассоциации для обсуждения дел; но вместе с тем тот же закон предписывал офицерам немедленно дать денежный отчет своим полкам.
Как только весть об этом законе получилась в Нанси, 9 августа, солдаты, особенно швейцарский полк Шатовье (Chateauvieux, состоявший главным образом из уроженцев ваадтского и женевского кантонов), потребовали от своих офицеров отчеты. Затем они захватили кассу полка, приставили к ней своих часовых и обратились к начальству с угрожающими заявлениями. Вместе с тем они послали восемь человек делегатов в Париж, чтобы изложить дело перед Национальным собранием. Подозрительные движения австрийских войск, происходившие на границе, усиливали брожение.
В это время Собрание, обманутое ложными сведениями из Нанси, а также под влиянием командира национальной гвардии Лафайета, которому буржуазия вполне доверяла, издало 16 августа декрет, в котором солдаты города Нанси осуждались за нарушение дисциплины, а гарнизонам и национальной гвардии, стоявшим в департаменте Мерт, предписывалось «усмирить восставших». Делегаты недовольных солдат были арестованы, а Лафайет издал с своей стороны циркуляр, приглашавший национальную гвардию соседних с Нанси местностей выступить против восставшего гарнизона.
Между тем в самом Нанси дело, по-видимому, улаживалось мирно. Большинство восставших даже подписало «акт раскаяния». Но роялистам это было, очевидно, не с руки[144].
28 августа Буйе вышел из Меца во главе 3 тыс. верных солдат с твердым намерением нанести восставшим в Нанси желанный решительный удар.
Двойственное поведение департаментской директории и муниципалитета города Нанси помогло ему осуществить свой план, и в то время когда все еще могло уладиться мирно, Буйе поставил гарнизону всевозможные условия и вступил с ним в бой. Солдаты Буйе произвели в Нанси страшную бойню; они убивали не только восставших, но и мирных граждан и грабили дома.
Три тысячи трупов на улицах — таков был результат этой битвы, за которой последовали «законные преследования»: 32 солдата были приговорены к казни и колесованы; 41 — был отправлен в каторжные работы.
Король поспешил одобрить «хорошее поведение г-на Буйе» в особом письме; Национальное собрание послало благодарность убийцам, а парижский муниципалитет устроил похоронное торжество в честь убитых в сражении победителей. Никто не осмелился протестовать. Робеспьер молчал, подобно другим. Так оканчивался 1790 год. Реакция с оружием в руках брала верх.
Великая революция полна самых трагических событий. Взятие Бастилии, поход женщин на Версаль, осада Тюильри и казнь короля прогремели по всему миру. Мы с детства помним дни этих событий.
Но рядом с этими великими днями были другие дни, не менее важные по своим последствиям. О них часто забывают, хотя они имели, по нашему мнению, еще большее значение для выражения духа революции в известный момент и для определения ее дальнейшего пути. Так, для свержения монархии самым важным днем революции, лучше всего выразившим первый ее период и придавшим всему последующему ходу событий известный народный характер, было 21 июня 1791 г. — та памятная ночь, когда неизвестные люди из народа задержали в Варение короля и его семью как раз в то время, когда они уже готовы были переехать границу и броситься в объятия иностранных армий. С этого дня начинается быстрое падение монархии. Народ выступает на сцену и оттесняет на задний план политических вожаков.
Само это событие хорошо известно. Чтобы дать королю возможность убежать из Парижа за границу и стать там во главе эмигрантов и немецких войск, был устроен целый заговор. План его составлялся при дворе еще в сентябре 1789 г., и, по-видимому, Лафайет знал о нем[145].
Что роялисты видели в этом бегстве средство избавить короля от опасности и вместе с тем подавить революцию, это вполне понятно. Но этому плану способствовали и революционеры из буржуазии. Они думали, что раз Бурбоны уедут из Франции, можно будет посадить на престол Филиппа Орлеанского и получить от него буржуазную конституцию, не прибегая к всегда опасной для них помощи народных бунтов.
Народ расстроил этот план.
«Неизвестный» человек — почтосодержатель Друэ узнает короля в одной деревне, на пути к границе. Но королевская карета уже мчится дальше. Тогда Друэ и его приятель Гильом верхом пускаются во весь дух за ней. Они знают, что по лесам вдоль дороги рыщут гусары, которые выехали встретить королевский экипаж в Пон-де-Сомм-Вэль, но, не дождавшись его и испугавшись враждебного отношения народа, скрылись в лесу. Друэ и Гильому удается, однако, пробираясь по известным им тропинкам, избегнуть гусарских патрулей; но карету короля они догоняют уже только в городе Варение, где она задержалась вследствие непредвиденного обстоятельства, так как в условленном месте, в Верхнем городе, по ею сторону реки, не оказалось ни подставных лошадей, ни конвоя гусаров. Тогда Друэ, пользуясь остановкой кареты, заезжает окольной улицей вперед и едва успевает забежать к одному приятелю, кабатчику: «Хороший ты патриот?» — «Еще бы!» — «Так бежим задержать короля!»
Прежде всего они, не поднимая шума, заграждают путь тяжелой королевской карете, поставив поперек дороги на мосту через Эр случайно оказавшуюся там телегу с мебелью. Затем в сопровождении четырех или пяти граждан, вооруженных ружьями, они задерживают беглецов в тот самый момент, когда экипаж, спускаясь из Верхнего города к мосту, ведущему через Эр, въезжал под свод церкви Сен-Жансу, под которым проходила главная улица[146].
Друэ и его товарищи заставили тогда путешественников, несмотря на их протесты, выйти из экипажа, и в ожидании, пока чиновники муниципалитета соберутся для проверки паспорта, короля и его семью ввели в комнату при бакалейной лавке некоего Coca. Там короля уже окончательно признал один живший в Варение бывший судья, и королю пришлось отказаться от своей роли лакея при «госпоже Корф» (с паспортом госпожи Корф, добытым через русского посла, ехала королева Мария-Антуанета).
Co свойственной ему изворотливостью Людовик XVI начал тогда же ссылаться в оправдание своего бегства на то, что его семье грозила в Париже опасность со стороны герцога Орлеанского. Но народ не поддался обману. Он сразу понял планы и измену короля. В Варение забили в набат, и звуки колоколов разнеслись среди ночи из Варенна по окрестным деревням. На их призыв стали сбегаться отовсюду крестьяне, вооруженные вилами и дубинами. Они и сторожили короля в ожидании рассвета. У дверей лавки часовыми стояли два крестьянина с вилами.
Тысячами стекались крестьяне всю ночь и все следующие дни на дорогу между Варенном и Парижем, мешая передвижению гусаров и драгун Буйе, на которых король рассчитывал для своего бегства. В Сент-Менегу забили в набат уже тотчас после отъезда королевской кареты; то же самое было и в Клермоне. В Сент-Менегу народ даже обезоружил драгун, явившихся сопровождать короля, и теперь братался с ними. В Варение 60 немецких гусаров, прибывших туда 21-го, чтобы охранять короля до его встречи с Буйе, и стоявших в Нижнем городе, по ту сторону Эр, под командой подпоручика Рорига, почему-то не показывались. Их офицер даже исчез, и о нем никогда больше ничего не узнали. Что же касается солдат-гусаров, то они целый день пили с жителями (которые не обижали их, а, наоборот, старались братским отношением привлечь на свою сторону), и теперь, ночью, они не проявили к королю никакого участия. Некоторые из них пили с народом и кричали: «Да здравствует нация!» Тем временем все городское население, поднятое на ноги набатом, сбегалось к лавке Coca.
Все пути к Варенну были немедленно забаррикадированы, чтобы помешать уланам Буйе войти в город. А с рассветом в толпе начали раздаваться крики: «В Париж! В Париж!»
Крики еще более усилились, когда около 10 часов утра прискакали два комиссара, посланные — один Собранием, а другой Лафайетом, чтобы задержать короля и его семью. «Пусть они едут! Пусть непременно едут! Мы силой втащим их в экипаж!» — в ярости кричали крестьяне, которые отлично понимали, что Людовик XVI старается только выиграть время до прибытия уланов Буйе. Тогда, уничтожив предварительно компрометирующие бумаги, которые он увозил с собой, король и его семья решили, наконец, что им ничего не остается, как подчиниться толпе и отправиться в путь.
Народ вез их пленниками в Париж. Королевская власть погибала, и погибала с позором.
14 июля 1789 г. королевская власть потеряла Бастилию, свой оплот, свою крепость; но за ней оставалась ее нравственная сила, ее обаяние. Три месяца спустя, 6 октября, король сделался заложником революции; обаяние пострадало, но монархический принцип продолжал еще жить. Король, вокруг которого группировались имущие классы, еще обладал громадной силой. Даже якобинцы не решались нападать на него.
Но в эту ночь, которую король, переодетый лакеем, провел под стражей крестьян в лавке деревенского лавочника в обществе патриотов, при свете сальной свечки, вставленной в фонарь, в эту ночь, когда кругом били в набат, чтобы помешать королю передаться иностранцам и изменить своему народу, когда крестьяне сбежались, чтобы вернуть его пленником в руки парижского народа, в эту ночь королевская власть рушилась навеки. Король, бывший когда-то символом национального единства, терял теперь всякое значение, становясь символом международного объединения тиранов против народов. Это падение отразилось даже на всех тронах Европы.
Вместе с тем народ выступал на сцену, чтобы толкать вперед политических вожаков. Друэ, действующий по собственной инициативе и разрушающий все планы политических мудрецов, этот крестьянин, по собственному вдохновению пускающий вскачь свою лошадь по горам и долам в погоню за королем, — это символ самого народа, который с этой минуты во все критические моменты революции будет брать дело освобождения в свои руки и руководить политиками.
Вторжение народа в Тюильри 20 июня 1792 г., нападение парижских предместий на Тюильри 10 августа 1792 г., низвержение короля и все последующее — все эти великие события теперь будут вытекать одно из другого с исторической неизбежностью.
План короля, когда он решился бежать, состоял в том, чтобы стать во главе войска, находившегося под начальством Буйе, и при поддержке немецкой армии идти на Париж. Что думали делать роялисты, когда столица будет завоевана ими, это теперь известно в точности. Все патриоты были бы арестованы: списки для этого были уже заготовлены. Одни из патриотов были бы казнены, другие — сосланы или посажены в тюрьму. Затем были бы отменены все декреты, изданные Собранием для установления конституции или против духовенства; восстановлен был бы старый порядок с его сословиями и классами, и вновь введены были бы при помощи вооруженной силы и казней десятины для духовенства, феодальные повинности для помещиков, право охоты и вообще все феодальные права старого времени.
Таков был план роялистов, и они даже не скрывали его. «Погодите, господа патриоты, — говорили они повсюду, — скоро вы поплатитесь за все ваши преступления!»
Народ, как мы видели, разрушил этот план. Король, задержанный в Варенне, был привезен в Париж и отдан под надзор патриотов из парижских предместий.
Казалось бы, что теперь революция должна была двинуться вновь исполинскими шагами по пути своего неизбежного развития. Раз измена короля доказана, что же оставалось, как не объявить его низложенным, уничтожить старые, феодальные учреждения и ввести демократическую республику?
Но ничего этого не произошло. Напротив того, через месяц после Вареннского бегства восторжествовала реакция и буржуазия поспешила вновь выдать королевской власти отпускную ее преступлений и свидетельство о неприкосновенности.
Народ сразу понял истинное положение дел. Он понял, что оставить короля на престоле, как ни в чем не бывало, совершенно невозможно. Водворенный снова во дворец, он опять примется за заговоры и еще более усердно поведет тайные переговоры с Австрией и Пруссией. Раз ему невозможно выехать из Франции, он усерднее прежнего будет стараться ускорить иностранное нашествие. Это было совершенно ясно, тем более что король ничему не научился из опыта, пережитого им. Он продолжал отказывать в своей подписи декретам, направленным против духовенства и помещичьих прав. Низложить его теперь же становилось, следовательно, необходимостью.
Народ в Париже и в значительной мере в провинциях так и понял дело. В Париже на другой же день после 21 июня принялись уничтожать бюсты Людовика XVI и стирать королевские надписи. Толпа наводнила Тюильри; на открытом воздухе прямо говорили против королевской власти, требовали низложения короля. Когда герцог Орлеанский вздумал проехаться по Парижу с улыбкой на устах в надежде выловить себе корону, от него холодно отвернулись: народ больше не хотел никакого короля. Кордельеры открыто требовали в своем клубе республики и подписали адрес, в котором единогласно объявляли себя врагами королей, «тираноубийцами». Городское управление Парижа сделало заявление в том же смысле. Парижские секции объявили себя в непрерывном заседании; люди в шерстяных колпаках и с пиками вновь появились на улицах; чувствовался канун нового 14 июля. И народ действительно готов был вступить в действие, чтобы окончательно свергнуть королевскую власть.
Под влиянием толчка, данного народным движением, Национальное собрание тоже действовало решительнее. Оно стало поступать так, как будто короля больше не было. Разве бегство короля не было уже актом отречения? Собрание взяло в свои руки исполнительную власть: оно отдавало приказания министрам, вело дипломатические сношения. В течение приблизительно двух недель Франция жила без короля.
Но вдруг буржуазия меняет фронт, отрекается от того, что она делала до сих пор, и становится в открытую вражду к республиканскому движению. В том же направлении внезапно меняется и поведение Собрания. В то время как все «народные» и «братские» общества, развившиеся по всей Франции со времени революции, требуют низложения короля. Клуб якобинцев, состоящий из буржуазных государственников, отвергает в принципе республику и высказывается за сохранение конституционной монархии. «Слово республика пугает гордых якобинцев», — говорит Реаль на трибуне в их клубе. Самые крайние из них, в том числе Робеспьер, боятся зайти слишком далеко; они не решаются высказаться за низвержение короля и, когда их называют республиканцами, говорят, что на них клевещут.
Учредительное собрание, так решительно настроенное 22 июня, вдруг берет все обратно и 15 июля поспешно выпускает декрет, в котором старается оправдать короля и выступает против его низложения — против республики. Требовать республики становится теперь преступным.
Что же такое произошло за эти 20 дней? Что заставило революционных вожаков так внезапно переменить фронт? Что убедило их в необходимости удержать Людовика XVI на престоле? Не выразил ли он раскаяния? Не дал ли он каких-нибудь гарантий в том, что подчинится конституции? Ничего подобного не было!
Все дело в том, что вожаки революции вновь увидели призрак, ужаснувший их 14 июля и 6 октября 1789 г., — призрак народного восстания. Теперь, как в 1789 г., люди с пиками опять было вышли на улицу и провинции, по-видимому, были близки к восстанию. Уже один вид тысяч крестьян, сбежавшихся при звоне набата на дорогу провожать короля в Париж, нагнал страх на имущие классы. А теперь парижский народ поднимался, вооружался и настаивал на продолжении революции. Он требовал республики, отмены феодальных прав, равенства на деле. «Аграрный закон», такса на хлеб, налоги на богатых были близки к осуществлению!
«Нет! Лучше король-изменник, лучше иностранное нашествие, чем успех народной революции!» — решили богатые.
Вот почему Собрание поспешило положить конец республиканской агитации, наскоро издав 15 июля декрет, выгораживавший короля, возвращавший ему трон и объявлявший преступником всякого, кто будет стремиться к тому, чтобы революция продолжала свое шествие.
После чего якобинцы — эти якобы вожаки революции, — поколебавшись один день, отделились от республиканцев, которые предлагали устроить 17 июля на Марсовом поле грозную народную демонстрацию против монархии. Тогда уверенная в своей силе контрреволюция собрала буржуазную национальную гвардию под начальством Лафайета, направила ее против безоружного народа, собравшегося на Марсовом поле вокруг «алтаря отечества», где подписывалась республиканская петиция, заставила выкинуть красное знамя, т. е. объявить военное положение, и устроила избиение народа, республиканцев.
С этого момента начался период открытой реакции, проявлявшейся все резче и резче вплоть до весны 1792 г.
Республиканцы, подписавшие на Марсовом поле петицию о низложении короля, конечно, подверглись преследованиям. Дантону пришлось на время уехать в Англию (в августе 1791 г.). Робер (искренний республиканец, редактор «Revolutions de Paris»), Фрерон, а в особенности Марат вынуждены были скрываться.
Воспользовавшись моментом паники, буржуазия поспешила еще больше ограничить избирательные права народа. Собрание постановило, что для получения права быть выборщиком, нужно было, кроме платежа прямых налогов в размере 10 рабочих дней, еще владеть в собственность или в пользование недвижимым имуществом, оцененным в 150–200 рабочих дней, или же держать в аренде участок земли, стоимостью в 400 рабочих дней. Крестьяне таким образом оказались совершенно лишенными политических прав.
После 17 июля стало опасным называться или даже считаться республиканцем, и скоро стали называть «развращенными людьми», «которым нечего терять и которые могут только выиграть от беспорядка и анархии», всех тех, кто требовал низложения короля и провозглашения республики. Мало-помалу буржуазия становилась все смелее и смелее; и когда 14 сентября 1791 г. король явился в Собрание, чтобы торжественно принять конституцию и присягнуть ей (в тот же самый день он изменил ей), его встретили явно роялистской демонстрацией, а парижская буржуазия устроила ему и королеве восторженную встречу.
Две недели спустя Учредительное собрание закончило свое существование, и это послужило конституционалистам новым поводом для выражения своих монархических чувств по отношению к Людовику XVI. Управление страной переходило теперь в руки Законодательного собрания (Assemblee legislative), избранного на основании ограниченного избирательного права и, несомненно, более консервативного, чем Учредительное собрание. А реакция все усиливалась! К концу 1791 г. лучшие революционеры стали совершенно отчаиваться в революции. Марат считал ее погибшей. «Революция не удалась», — писал он в своей газете «Друг народа». Он настаивал, чтобы революционеры обратились к народу, но никто его не слушал. «Стены Бастилии разрушила ведь кучка бедняков, — писал он в своей газете 21 июля. — Пусть обратятся к ним — и они снова проявят себя так же, как и в первые дни; они готовы теперь, как и тогда, бороться с тиранами. Но тогда они могли действовать свободно, а теперь они связаны». Связаны вожаками. «Патриоты не смеют более показаться на улицу, — писал тот же Марат 15 октября 1791 г. — а враги свободы наполняют трибуны Сената (т. е. Законодательного собрания) и находятся повсюду».
Вот во что обращалась революция по мере того, как реакция одерживала верх.
Те же слова отчаяния повторял Камилл Демулен в Якобинском клубе 24 октября 1791 г. «Реакционеры, — говорил он, — обратили в свою пользу июльские и августовские движения 1789 г Придворные фавориты, чтобы обмануть народ, говорят теперь о народном верховенстве, о правах человека, о равенстве всех граждан и наряжаются в мундиры национальной гвардии, чтобы получить или даже купить места офицеров этой гвардии. Вокруг них собрались те, кто поддерживает трон. Демоны аристократии проявили адскую ловкость».
Прюдом открыто говорил, что нации изменяют ее представители, а войску — его начальники.
Но Прюдом и Демулен все-таки могли еще показываться; такому же народному революционеру, как Марат, приходилось скрываться по подвалам в течение нескольких месяцев, иногда не зная даже, где найти приют для ночлега. Верно было сказано о нем, что он защищал народное дело, держа голову на плахе. Дантон едва избегнул ареста, уехав на время в Лондон.
Сама королева в переписке со своим другом Ферзеном, через которого она подготовляла иностранное нашествие и вступление немецких войск в столицу, сама королева отмечала «заметную перемену в Париже». Народ не читает больше газет. «Их занимает только дороговизна хлеба и декреты», — писала она своему дружку 31 октября 1791 г.
Дороговизна хлеба — и декреты! Хлеб, необходимый для того, чтобы жить и продолжать революцию; его не хватало уже с октября! И декреты, направленные против священников и эмигрантов, которые король отказывался утверждать! Стало быть, дух революции еще был жив в народе.
Но измена была повсюду, и теперь уже известно, что в это самое время, т. е. в конце 1791 г., Дюмурье — жирондистский генерал, командовавший войсками на востоке Франции, уже был в заговоре с королем. Он послал ему тайную записку о средствах остановить революцию! Эта записка была найдена после взятия Тюильри в железном шкафу Людовика XVI.
Новое Национальное собрание, избранное одними «активными» гражданами и принявшее название Национального Законодательного собрания (Assemblee Nationale Legislative), открылось 1 октября 1791 г., и с самого же начала король, ободренный дружественными демонстрациями толпившихся вокруг него дворянства и буржуазии, принял по отношению к новому Собранию высокомерный тон. Так же, как и в первых заседаниях Генеральных штатов, начались со стороны двора мелкие уколы, встречавшие лишь слабое сопротивление со стороны народных представителей. И несмотря на это, когда король явился в Собрание, оно встретило его униженными знаками почтения и проявило самый восторженный энтузиазм. Людовик XVI говорил о постоянной гармонии и ненарушимом доверии между Законодательным собранием и королем. «Пусть любовь к отечеству объединит нас, а общая польза сделает неразлучными», — говорил король и в это же самое время подготовлял иностранное нашествие, долженствовавшее укротить конституционалистов и восстановить отдельное представительство трех сословий и все привилегии дворянства и духовенства.
Вообще начиная с октября 1791 г., в сущности даже с бегства короля и его ареста в Варение 21 июня, страх иностранного нашествия охватил умы и стал главным предметом общих забот. В Законодательном собрании была правая сторона — фельяны, или конституционные монархисты, и левая — партия Жиронды, составлявшая промежуточное звено между полуконституционной и полуреспубликанской буржуазией[147]. Но ни те, ни другие не занимались великими задачами, завещанными им Учредительным собранием. Ни установление республики, ни уничтожение феодальных прав не интересовало Законодательное собрание. Даже якобинцы, даже кордельеры точно сговорились не поднимать больше вопроса о республике. Страсти революционеров и контрреволюционеров разгорались и сталкивались только на самых второстепенных вопросах, вроде того, кому быть мэром Парижа.
Главную заботу теперь составляли вопрос о духовенстве и вопрос об эмигрантах. Они заслонили собой все остальные отчасти вследствие попыток контрреволюционных восстаний, организованных духовенством и эмигрантами, а также и потому, что эти вопросы были тесно связаны с войной, близость которой чувствовалась всеми.
Самый младший из братьев короля, граф д'Артуа, эмигрировал, как мы видели, еще 15 июля 1789 г. Другой брат его, граф Прованский, бежал одновременно с Людовиком XVI и добрался до Брюсселя. И тот и другой протестовали против принятия королем конституции. Он не может, говорили они, уступать прав старой монархии, а потому его акт недействителен. Их протест был широко распространен роялистскими агентами по всей Франции и произвел большое впечатление.
Дворяне массами покидали свои полки или замки и эмигрировали, а остававшимся дома роялистам эмигранты грозили «разжалованием в буржуа», когда вернутся победителями дворяне. Эмигранты, собравшиеся в Кобленце, Вормсе и в Брюсселе, открыто подготовляли контрреволюцию, которая должна была быть поддержана вторжением иностранных войск. Таким образом становилось все более и более очевидным, что король ведет двойную игру: ясно было, что все, что делается среди эмиграции, делается с его согласия.
30 октября 1791 г. Законодательное собрание решилось, наконец, принять меры против второго брата короля, Людовика-Станислава-Ксавье, герцога Прованского, которому Людовик XVI вручил в момент своего бегства декрет, назначающий его регентом, в случае если сам он будет арестован. Теперь Собрание требовало от герцога Прованского, чтобы он вернулся во Францию не позже двух месяцев под угрозой потери своих прав на регентство. Через несколько дней (9 ноября) Собрание послало также всем эмигрантам приказ вернуться раньше конца года; иначе с ними поступят как с заговорщиками: сами они будут осуждены заочно, а их имущества конфискованы в пользу нации, «не нарушая, впрочем, прав их жен, детей и законных кредиторов».
Король утвердил декрет относительно своего брата, но наложил свое вето на второй декрет, касавшийся эмигрантов: он отказался его утвердить, равно как и другой декрет, которым предписывалось священникам принести присягу конституции, причем в противном случае грозили арестовать их как подозрительных лиц, если в тех общинах, где они исправляют свою должность, произойдут какие-нибудь религиозные беспорядки. На этот декрет король также наложил свое вето.
Самым важным актом Законодательного собрания было объявление войны Австрии. Австрия открыто готовилась к войне, чтобы вернуть Людовику XVI все права, какими он пользовался до 1789 г. Король и Мария-Антуанета побуждали к войне австрийского императора, а после неудачной попытки к бегству стали торопить его все настойчивее. Очень возможно, впрочем, что приготовления Австрии затянулись бы еще надолго, может быть до весны, если бы войну не постарались, с другой стороны, вызвать жирондисты.
Несогласия в министерстве, где один член, Бертран де Мольвиль, был решительным противником конституционного строя, а другой, Нарбонн, хотел сделать из конституции опору трона, скоро привели к падению этих министров. Тогда в марте 1792 г. Людовик XVI призвал к власти жирондистское министерство, в котором Дюмурье был министром иностранных дел, Ролан (т. е. в сущности, госпожа Ролан) — министром внутренних дел, Де-Грав, которого вскоре сменил Серван, — министром военным, Клавьер — министром финансов, Дюрантон — юстиции и Лакост — морским.
Нечего и говорить, что (как на это сейчас же указал Робеспьер) переход власти к жирондистам не только не содействовал революции, но, наоборот, был полезен для реакции. Теперь, когда король согласился, как выражались при дворе, на «министерство из санкюлотов», умеренность стала всеобщим кличем. Единственное, к чему это министерство толкало с ожесточением, вопреки предостережениям Марата и Робеспьера, — это к войне… И вот 20 апреля 1792 г. жирондисты восторжествовали. Австрии, или, как говорили тогда, «королю Богемии и Венгрии», была объявлена война.
Была ли эта война необходимостью? Жорес[148] поставил этот вопрос и привел для его разрешения много материалов того времени. Заключение, к которому приводят эти материалы и к которому пришел Жорес, то же самое, к какому приходили Марат и Робеспьер. Война не была необходимостью. Иностранные государи, конечно, боялись распространения республиканских идей во Франции; но от этого до решимости лететь на помощь Людовику XVI было еще очень далеко. Начать такого рода войну они не решались. Войны желали в особенности жирондисты, и они толкали к ней, потому что видели в ней средство борьбы с королевской властью.
Марат сказал по этому поводу глубокую правду без всяких фраз. «Вы стремитесь к войне», — говорил он, — потому что не хотите обратиться к. народу, чтобы при его помощи нанести королевской власти решительный удар. Действительно, обращению к народу с призывом к революции жирондисты и очень многие якобинцы предпочитали чужеземное нашествие. Оно должно было, по их мнению, разбудить общий патриотизм, обнаружить измену короля и роялистов и привести таким образом к падению монархии без участия народного восстания. «Нам нужны громкие измены», — говорил жирондист Бриссо, — человек, ненавидевший народ с его беспорядочными восстаниями и нападениями на собственность.
Итак, с одной стороны двор, а с другой — жирондисты действовали в одном и том же направлении, стремясь вызвать и ускорить вторжение чужеземцев во Францию. При таких условиях воина стала неизбежна, и она загорелась с ожесточением на целые 23 года со всеми своими последствиями, пагубными и для революции, и для европейского прогресса вообще. «Вы не хотите обратиться к народу, вы не хотите народного восстания, так получите войну и, может быть, разгром!» — говорил Марат. И сколько раз правдивость этих слов подтверждалась впоследствии!
Призрак вооруженного и восставшего народа, требующего от богатых своей доли национального богатства, не переставал ужасать людей, попавших во власть или приобретших благодаря клубам и газетам влияние на ход событий. Нужно сказать и то, что революционное воспитание народа подвинулось вперед благодаря самой революции, и теперь он уже начинал требовать мер, проникнутых коммунистическим духом и способных сколько-нибудь сгладить экономическое неравенство.
Среди народа говорилось тогда об «уравнении состояний». Крестьяне, владевшие ничтожным клочком земли, и городские рабочие, страдавшие от безработицы, решались заговаривать о своем праве на землю. В деревнях требовали, чтобы ни один фермер не мог снимать больше 40 десятин земли, а в городах говорили, что каждый, кто хочет обрабатывать землю, должен иметь право на столько-то десятин.
Такса на жизненные припасы с целью предотвратить спекуляцию на предметах первой необходимости, законы против спекуляторов, закупка муниципалитетами жизненных припасов и продажа их жителям по покупной цене, прогрессивный налог на богатых, принудительный заем и, наконец, высокий налог на наследства — все это обсуждалось в народе; те же требования проникали и в печать. Самое единодушие, с которым они выражались всякий раз, когда народ в Париже или в провинции одерживал победу, доказывает, что эти мысли были широко распространены среди обездоленной массы даже тогда, когда писатели из революционной среды не решались особенно громко высказывать их. «Неужели вы не замечаете, — писал Робер в мае 1791 г. в своих „Revolutions de Paris“, — что Французская революция, за которую вы боретесь, говорите вы, как гражданин, представляет собой настоящий аграрный закон, проводимый в жизнь народом? Народ уже вернул себе свои права. Еще один шаг — и он вернет себе и свое имущество. Самое трудное уже сделано…»[149]
Легко себе представить, какую вражду возбуждали эти требования в буржуазии, которая только что расположилась спокойно наслаждаться приобретенными богатствами и новым, привилегированным политическим положением в государстве. Об этом можно судить по тому страшному возбуждению, которое было вызвано в Париже в марте 1792 г. известием об убийстве крестьянами мэра города Этампа, некоего Симоно. Подобно многим другим буржуазным мэрам, он расстреливал без суда восставших крестьян, и никто против этого не протестовал. Но когда голодные крестьяне, требовавшие таксы на хлеб, убили, наконец, этого мэра пиками, то каким взрывом негодования отозвалась на это парижская буржуазия!
«Настал день, когда собственники, принадлежащие ко всем классам, должны, наконец, почувствовать, что они падут под косой анархии», — жаловался Малле-дю-Пан в «Mercure de France»; и вслед за тем он советовал составить «объединение» собственников против народа, против разбойников, проповедующих аграрный закон. Все стали тогда кричать против народа, Робеспьер — наравне с другими. Один только священник Доливье (впоследствии его причисляли к «бешеным», к «анархистам») решился поднять голос в защиту народных масс и сказать, что «нация, действительно, собственница своей земли».
«Нет такого закона, — говорил он, — который мог бы по справедливости заставить крестьянина голодать, когда слуги и даже животные богатых не нуждаются ни в чем».
Что касается Робеспьера, то он поспешил заявить, что «аграрный закон — не что иное, как нелепое пугало, которым злонамеренные люди пугают глупцов». Он заранее высказывался против всякой попытки «уравнения состояний». Всегда стараясь идти в уровень с теми мнениями, которые брали перевес в данную минуту среди прогрессивной части буржуазии, он и не подумал стать на сторону тех, кто шел с народом и кто понимал, что только уравнительные и коммунистические стремления могут дать революции силу, нужную ей, чтобы завершить уничтожение феодального строя.
Эта боязнь народного восстания и его экономических последствий побуждала вместе с тем буржуазию все теснее и теснее сплачиваться вокруг престола и довольствоваться конституцией в том виде, в каком она была выработана Собранием, со всеми ее недостатками и уступками королю. Вместо того чтобы идти вперед по пути республиканских идей, буржуазия и ее интеллигенция двигались в обратном направлении. Если в 1789 г. во всем, что делало третье сословие, можно было видеть республиканский, демократический дух, то теперь, по мере того как коммунистические и уравнительные стремления росли в народе, те же самые люди становились защитниками королевской власти; истинные же республиканцы, вроде Томаса Пэна и Кондорсе, являлись представителями лишь ничтожного меньшинства среди образованной буржуазии. По мере того как народ становился республиканским, буржуазная интеллигенция пятилась назад, к конституционной монархии.
13 июня 1792 г., т. е. всего за неделю до вторжения народа в Тюильри, Робеспьер еще громил республику. «Напрасно, — восклицал он, — хотят увлечь горячие и малоосведомленные головы приманкой более свободного управления и именем республики: низвержение конституции не может в настоящий момент дать ничего, кроме гражданской войны, которая приведет к анархии и деспотизму».
Боялся ли он, как предполагает Луи Блан, водворения аристократической республики? Возможно. Но нам кажется более вероятным, что, оставаясь до того времени решительным защитником собственности, Робеспьер, как почти все якобинцы, боялся взрыва народного гнева и его попыток «уравнения состояний» (теперь мы сказали бы «экспроприации»). Он боялся, что революция погибнет в коммунистических начинаниях. Как бы то ни было, всего за несколько недель до восстания 10 августа, когда все дело революции, незаконченной, остановленной в своем развитии и окруженной тысячами всевозможных заговоров, было поставлено на карту и ничто не могло спасти ее, кроме ниспровержения королевской власти народным восстанием, Робеспьер, как и все якобинцы, предпочитал сохранить короля и двор, чем обратиться к революционному натиску народа. Совершенно так же в наши дни итальянские и испанские радикалы предпочитают монархическое правление риску народной революции, потому что последняя неизбежно была бы проникнута коммунистическими стремлениями.
История постоянно повторяется, и сколько раз еще она повторится, когда в России, Италии, Германии, Австрии начнется своя великая революция!
Самое поразительное в тогдашнем настроении политических деятелей было то, что как раз в это время революции угрожал со стороны роялистов гигантский удар, давно уже подготовленный и готовый теперь разразиться при поддержке крупных восстаний на юге и на западе Франции, одновременно с нападением на Францию германских государств, а также Англии, Сардинии и Испании.
В июне 1792 г. король уже удалил из своего министерства трех жирондистских министров (Ролана, Клавьера и Сервана), и тогда Лафайет, глава партии фельянов (т. е. конституционных роялистов) и роялист в душе, обратился к Законодательному собранию с письмом, помеченным 18 июня, в котором он предлагал совершить переворот против революционеров. Он прямо советовал в этом письме очистить Францию от революционеров и прибавлял, что в войске «принципы свободы и равенства пользуются любовью, законы уважаются и собственность священна, не так как, например, в Париже, в Коммуне, или у кордельеров, где позволяют себе нападать на нее».
Лафайет требовал — и это может служить для нас мерилом тогдашней реакции, — чтобы королевская власть была неприкосновенна и независима. Он хотел, чтобы «король был окружен почетом» (после вареннского побега!), и все это в то самое время, когда в Тюильри подготовлялся обширный роялистский заговор, когда король вел деятельную переписку с Австрией и Пруссией, от которых ждал своего «освобождения», и когда он обращался с Собранием с большим или меньшим пренебрежением, смотря по тому, какие получались известия относительно близости немецкого нашествия.
Подумать только, что Собрание готово было разослать это письмо Лафайета по всем 83-м департаментам и что только хитрый маневр жирондистов помешал этому: Гюаде стал уверять Собрание, что письмо, должно быть, подложное, что Лафайет не мог его написать! И все это происходило меньше чем за два месяца до 10 августа, когда парижский народ сверг короля.
Роялистские заговорщики наводняли в ту пору Париж. Эмигранты свободно ездили взад и вперед между Кобленцем и Тюильри, откуда они возвращались, обласканные двором и снабженные деньгами.
«Тысячи притонов были открыты для роялистов», — говорит Шометт, бывший в то время прокурором Парижской коммуны[150]. Департаментское управление Парижа, в состав которого входили Талейран и Ларошфуко, было вполне предано двору. Городское управление, значительная часть мировых судей, большинство национальной гвардии и весь ее генеральный штаб были также на стороне двора. Из них составлялась вся куча горлодеров, которые сопровождали двор во время ставших ныне частыми прогулок короля по Парижу и присутствия его при всех театральных представлениях, писал в своих записках Шометт.
«Военно-лакейская челядь, окружавшая двор и состоявшая в значительной мере из бывших телохранителей, из вернувшихся эмигрантов и из тех героев 28 февраля 1791 г., которые известны были под именем рыцарей кинжала, вооружала против себя народ своим высокомерным обращением, оскорбляла национальное представительство и открыто говорила о своих пагубных для свободы замыслах». Все монахи, монахини и огромное большинство священников были на стороне контрреволюции[151].
Что касается до Собрания, то вот как характеризовал его Шометт: «Бессильное, оно не пользуется уважением; его разъедают внутренние раздоры, и оно унижает себя перед Европой своими мелочными и озлобленными прениями. Двор нагло оскорбляет его, а оно отвечает на презрительное отношение двора еще большим унижением; власти оно никакой не имеет, не имеет и определенной воли». И действительно, Собрание, по целым часам обсуждавшее, из скольких человек должна состоять депутация, посылаемая им к королю, будут ли для нее открыты обе створки дверей или только одна, и проводившее время, как говорит Шометт «в выслушивании декламаторских докладов, всегда кончавшихся… обращениями к королю», — такое Собрание должно было непременно вызывать презрение даже у самого двора.
Между тем на западе и на юго-востоке Франции, под самыми стенами таких революционных, городов, как Марсель, работали тайные роялистские комитеты. Они собирали в замках оружие, вербовали офицеров и солдат и готовились в конце июля двинуть на Париж сильную армию под предводительством эмигрантов, присланных из Кобленца.
Эти движения на юге настолько характерны, что на них следует остановиться и дать о них некоторое понятие.
При изучении Великой революции внимание обыкновенно бывает так поглощено борьбой, происходящей в Париже, что положение в провинции и сила, которой все время пользовалась там контрреволюция, невольно упускаются из виду. А между тем эта сила была громадная. В прошедшем она имела за собой целые века бесправия, а в настоящем она опиралась на денежные выгоды целого класса собственников. Изучая проявления этой силы, мы видим также, как ничтожна во время революции сила собрания представителей, даже в том невероятном случае, если бы большинство его оказалось воодушевлено самыми лучшими намерениями. Когда в каждом городе, в каждой деревне приходится бороться со старым порядком, который после минутной растерянности вновь собирается с силами и готовится остановить революцию, то победить такое сопротивление может только революционный натиск, сделанный на местах, именно в этих городах и деревушках.
Чтобы рассказать все интриги и деяния роялистов во время революции, потребовались бы целые годы работы в местных архивах. Но уже некоторые факты, которые я приведу, дадут о них понятие.
О восстании в Вандее писали все историки. Но обыкновенно думают, что единственный серьезный очаг контрреволюции был только там, среди полудикого населения, возбужденного религиозным фанатизмом. А между тем другой подобный же очаг существовал и на юге, и этот очаг был тем более опасен, что в этой части Франции деревни, на которые опирались роялисты, эксплуатировавшие религиозную вражду между католиками и протестантами, находились рядом с другими деревнями и большими городами, давшими революции ее лучших деятелей.
Руководство всеми этими противореволюционными движениями шло из Кобленца — маленького немецкого городка, находившегося в Тревском курфюршестве и сделавшегося центром роялистской эмиграции. Начиная с лета 1791 г., когда граф д'Артуа вместе с министром Калонном и впоследствии со своим братом, графом Прованским, поселился в этом городе, он стал средоточием всех роялистских заговоров. Оттуда отправлялись эмиссары, организовывавшие по всей Франции контрреволюционные восстания. Они вербовали солдат для Кобленца повсюду, даже в Париже, где редактор «Gazette de Paris» открыто предлагал 60 ливров каждому солдату, завербованному на службу эмигрантов. В продолжение некоторого времени этих солдат совершенно открыто отправляли сначала в Мец, а оттуда в Кобленц.
«Общество следовало за ними, — пишет Эрнест Додэ в своей работе „Роялистские заговоры на юге“[152], — дворянство подражало принцам, а многие буржуа, многие люди незнатного происхождения подражали дворянству. Эмигрировали из моды, из нужды, из страха. Одна молодая женщина, которую тайный правительственный агент встретил в дилижансе, ему ответила: „Я — портниха, мои заказчицы уехали в Германию, и я делаюсь эмигреткой („emigrette“), чтобы быть там, где они“».
Вокруг братьев короля создался целый двор, с его министрами, камергерами и официальными приемами, а вместе с тем и с его интригами и мелочностью. Монархии других стран Европы признавали этот двор, вели с ним сношения, входили с ним в разговоры. Эмигранты все время ждали, что Людовик XVI приедет к ним и станет во главе войск. Его ждали в июне 1791 г., в момент его бегства в Варенн, затем позднее, в ноябре 1791 и в январе 1792 г. Наконец, июль 1792 г. был избран моментом решительного действия: роялистские войска западной и южной Франции должны были при поддержке войск английских, немецких, сардинских и испанских пойти на Париж, поднимая по дороге Лион и другие большие города; а в самом Париже роялисты в это время должны были предпринять решительные действия: разогнать Собрание и покарать всех «бешеных», всех якобинцев.
«Вернуть короля на престол», т. е. сделать его вновь абсолютным монархом; ввести опять старый государственный строй в том виде, как он существовал, когда были созваны Генеральные штаты, — таковы были их виды. И когда прусский король, который был умнее всех этих версальских выходцев с того света, спрашивал у них:
«Не требуют ли справедливость и благоразумие, чтобы некоторые злоупотребления старого порядка были принесены в жертву нации?» — они ответили ему: «Никакой перемены, Ваше величество, никакой поблажки!» (Документ, находящийся в Архиве иностранных дел и приведенный у Эрнеста Додэ)[153].
Нечего и говорить, что все интриги, сплетни, зависть, свойственные Версалю, были перенесены целиком в Кобленц. У каждого из двух братьев был свой двор, своя официальная любовница, свои приемы и свой придворный штаб; бездельничающее дворянство жило сплетнями, которые стали еще более злостными, когда нужда свила свое гнездо среди эмигрантов.
Вокруг этого центра совершенно открыто собирались теперь фанатики-священники, предпочитавшие начать гражданскую войну, чем подчиниться конституции, как этого требовали новые декреты. Тут же вращались разные авантюристы-дворяне, готовые скорее попытать счастья в заговоре, чем примириться с утратой своего привилегированного положения. Они приезжали в Кобленц, получали благословение принцев и папы для дальнейших заговоров и возвращались в Севеннские горы или на берега Вандеи, чтобы там разжигать религиозный фанатизм крестьян и поднимать роялистские восстания.
Симпатизирующие революции историки обыкновенно слегка касаются этих контрреволюционных движений. Они большей частью представляют их как малозначащие события, вызванные несколькими фанатиками и легко побежденные революцией. Но в действительности роялистские заговоры охватывали целые области Франции; а так как, с одной стороны, им оказывали поддержку крупные вожаки буржуазии, а с другой — им давала пищу религиозная вражда между протестантами и католиками (так было, например, на юге), то революционерам приходилось в каждом городе, в каждой маленькой общине вести с роялистами ожесточенную борьбу.
Так, например, в то самое время, когда в Париже устраивался 14 июля 1790 г. праздник Федерации, который объединил всю Францию и должен был, казалось, поставить революцию на прочные коммунальные основы, роялисты подготовляли на юго-востоке федерацию контрреволюционеров. 18 августа того же года, около 20 тыс. представителей 185 общин провинции Виваре собрались на равнине Жалеса. У всех был на шляпе белый крест. В этот день под руководством дворян положено было основание Южной роялистской федерации, которая торжественно организовалась затем в феврале следующего года.
Эта федерация стала готовить прежде всего ряд местных восстаний к лету 1791 г., а затем — большое восстание, которое должно было вспыхнуть повсеместно в июле 1792 г. и при помощи иностранных войск нанести решительный удар революции. Роялистская федерация действовала таким образом в продолжение двух лет, ведя правильные сношения, с одной стороны, с Тюильрийским дворцом, а с другой — с Кобленцем. Она клялась «вернуть королю его славу, духовенству — его имущества, дворянству — его почетное положение». А когда первые попытки кончились неудачей, она организовала с помощью аббата — настоятеля Шамбаназского монастыря Клода Аллье обширный заговор, в котором должны были принять участие 50 тыс. человек. Это войско должно было выступить под белым знаменем, имея во главе многочисленных священников. При поддержке Сардинии, Испании и Австрии оно должно было идти на Париж, «освободить» короля, разогнать Собрание и «покарать патриотов».
В департаменте Лозер нотариус Шарье, бывший депутат Национального собрания, женившийся на девушке дворянского происхождения и получивший от графа д'Артуа полномочие на командование войсками, открыто организовывал контрреволюционную милицию и даже обучал своих артиллеристов.
Другим центром эмиграции был город Шамбери в Савойе, принадлежавший в то время Сардинскому королевству. Бюсси образовал там роялистский легион, который совершенно открыто обучался военному делу.
Так организовывалась контрреволюция на юге; а на западе духовные и дворяне в то же время ввозили оружие и послания папы, призывавшие к бунту; они подготовляли при поддержке Англии и Рима громадное Вандейское восстание.
Напрасно говорят историки, что в сущности таких заговорщиков и таких сборищ было немного. Революционеров, по крайней мере таких, что готовы были к решительному действию, тоже было немного. Люди действия во все времена во всех партиях составляют ничтожное меньшинство. Но контрреволюция держала в своих руках целые провинции благодаря привязанности одних к старине и предрассудкам, желанию других сохранить вновь приобретенные имущества, и наконец, силе денег и влиянию религии; и именно эта страшная сила реакции, а вовсе не кровожадность революционеров, объясняет ожесточение, охватившее революцию в 1793 и 1794 гг., когда ей пришлось сделать отчаянное усилие, чтобы вырваться из рук, стремившихся задушить ее.
Действительно ли было у Клода Аллье 600 тыс. сторонников, готовых взяться за оружие, как он утверждал в Кобленце, куда ездил в январе 1792 г., это довольно сомнительно. Но несомненно одно: во всех южных городах революционеры и контрреволюционеры вели между собой с переменным счастьем непрерывную борьбу.
В Перпиньяне роялисты, состоявшие на военной службе, готовились открыть доступ через границу испанским войскам. В Арле в местной борьбе между патриотами и контрреволюционерами (первые назывались monnetiers, а вторые — chiffonistes) победа осталась сначала за последними.
«Узнав, — рассказывает один автор, — что марсельцы собираются в поход против них и даже разграбили ввиду этого похода марсельский арсенал, граждане Арля стали готовиться к сопротивлению. Они укрепились, заколотили городские ворота, прорыли рвы вокруг городских стен, обеспечили себе доступ к морю и преобразовали национальную гвардию так, чтобы лишить патриотов всякой силы».
Эти несколько строк, взятых у Эрнеста Додэ[154], очень характерны. Такую же картину можно было видеть почти повсюду во Франции. Чтобы более или менее парализовать реакцию, потребовалось четыре года революции, т. е. отсутствие в продолжение четырех лет сильного правительства, и непрерывная борьба со стороны местных революционеров.
В Монпелье патриотам пришлось устроить союз для защиты священников, принесших присягу конституции, и тех прихожан, кто ходил на отправляемую ими службу. Беспрестанно происходили уличные столкновения. То же самое было в Люнеле в департаменте Эро, в Иссенжо в департаменте Верхней Луары, в Манд в департаменте Лозер. Жители были постоянно вооружены. Можно сказать, что по всей этой области, в каждом городе, происходила борьба между роялистами, или местными фельянами, и патриотами, а впоследствии — между жирондистами и теми, кого тогда называли «анархистами». Мало того, в громадном большинстве центральных и западных городов реакционеры одерживали верх, и из 83 департаментов Франции революция встретила настоящую поддержку только в 30 департаментах. Кроме того, сами революционеры в большинстве случаев не сразу набирались смелости и лишь понемногу решались на борьбу с роялистами, по мере того как под влиянием событий сами они получали революционное воспитание.
Во всех этих городах контрреволюционеры оказывали друг другу поддержку. У богатых людей их лагеря, чего обыкновенно не было у патриотов, имелись всякие средства переезжать с места на место, посылать особых эмиссаров, скрываться в замках, устраивать там склады оружия. Патриоты сносились, правда, с парижскими народными и братскими обществами, с обществом бедняков и с центральным обществом якобинцев; но они были так бедны! У них не было ни возможности запасти оружие, ни даже возможности свободно передвигаться!
К тому же все, что было направлено против революции, пользовалось поддержкой извне. Англия издавна следовала той же политике, как и теперь: ослаблять своих соперников, вербуя своими деньгами сторонников в их среде. «Питтовские деньги», о которых так много писалось тогда во Франции, вовсе не были «мифом», как это стараются представить теперь, далеко нет! На эти деньги роялисты свободно ездили с острова Джерси[155], где был их центр и склады оружия, во французские порты Сен-Мало и Нант; и во всех крупных портах Франции, особенно в Сен-Мало, Нанте, Бордо, Тулоне, английские деньги создавали им приверженцев и подкупали торговый класс, «коммерсантистов», выступавших против революции. Екатерина II со своей стороны делала то же, что Питт. Германия, Австрия двинули против республики сильные армии, поддержанные Пьемонтом и Испанией. В сущности, в этом походе против революции приняли участие все европейские монархии. В Бретани, Вандее, Бордо, в Тулоне роялисты рассчитывали на Англию; в Эльзасе и Лотарингии — на Германию, на юге — на вооруженную помощь, обещанную Сардинией, и на испанские войска, которые должны были высадиться… в Эг-Морт. Даже Мальтийский орден готовился принять участие посылкой двух фрегатов.
В начале 1792 г. департаменты Лозер и Ардеш, где скопились не подчинявшиеся конституции священники, были покрыты целой сетью роялистских заговоров, центр которых находился в Манд — маленьком городке, затерянном в горах Виваре; жители были здесь очень отсталые, а богатые буржуа и дворянство держали городское управление в своих руках. Посланцы заговорщиков свободно разъезжали по окрестным деревням и приказывали крестьянам вооружаться ружьями, серпами и вилами и быть готовыми выступить по первому призыву. Таким образом подготовлялось движение, посредством которого надеялись поднять области Жеводане и Веле, а затем заставить и Виваре идти им на помощь.
Правда, ни одно из роялистских восстаний, поднятых в течение 1791 и 1792 г. в Перпиньяне, Арле, Манд, Иссенжо и в провинции Виваре, не удалось. Лозунга «Долой патриотов!» оказывалось недостаточно, чтобы привлечь к себе нужное число восставших, и патриотам быстро удавалось рассеять роялистские скопища. Тем не менее борьба велась непрерывно в течение двух лет. Бывали времена, когда вся область была охвачена гражданской войной и во всех окрестных деревнях неумолчно били в набат.
Восстание настолько было серьезно, что на выручку патриотам должны были выступить вооруженные банды марсельцев. Они начали арестовывать местных контрреволюционеров, захватили Арль и Эг-Морт и положили начало тому террору, который впоследствии достиг на юге, в Лионе и в Ардеше, таких ужасных размеров. Что касается восстания, организованного в июле 1792 г. графом Сальяном с тем, чтобы оно вспыхнуло одновременно с восстанием в Вандее, в тот самый момент, когда немецкие войска уже направятся на Париж, то оно, несомненно, оказало бы на ход революции самое вредное влияние, если бы народ не положил ему очень быстро предел. К счастью, на юге сам народ взялся за это; а вместе с тем и Париж начал организовываться, чтобы овладеть, наконец, центром всех роялистских заговоров — Тюильрийским дворцом.
Из только что сказанного видно, в каком печальном положении было дело революции в первые месяцы 1792 г. Если буржуазные революционеры удовлетворялись тем, что завоевали себе долю участия в управлении и положили основание богатствам, которые они надеялись в будущем приобрести с помощью государства, то народ видел, что для него еще ничего не сделано. Феодальный порядок продолжал существовать в деревнях; а в городах масса пролетариата почти ничего не выиграла. Купцы и спекуляторы наживали огромные состояния благодаря ассигнациям, на курсе которых они спекулировали, и распродаже имуществ духовенства, которые они скупали и перепродавали, а также благодаря государственным подрядам и биржевой игре на всех предметах первой необходимости. Цены на хлеб все росли, несмотря на хороший урожай, и нищета оставалась обычной спутницей жизни народа в больших городах.
Тем временем аристократия начинала оживать. Дворяне и богатые люди поднимали голову и хвалились, что скоро образумят санкюлотов, т. е. бедноту. Они каждый день ждали известия о вступлении во Францию немецких войск и их победоносном шествии на Париж, чтобы восстановить, наконец, старый строй во всем его великолепии. В провинциях, как мы видели, реакционеры открыто организовывали своих приверженцев.
Что касается конституции, которую буржуазия и даже революционная интеллигенция из буржуазии хотели сохранить во что бы то ни стало без изменения, то ее значение проявлялось лишь в маловажных вопросах; серьезные же реформы оставались без движения. Власть короля была ограничена, но очень немного. При тех правах, которые были ему оставлены конституцией (гарантированный нацией бюджет на содержание двора, командование войсками, назначение министров, право вето и т. д.), а в особенности при внутреннем устройстве Франции, которое предоставляло полное господство прежним чиновникам и зажиточной части населения, — народ был совершенно бессилен.
Никто, конечно, не заподозрит Законодательное собрание в радикализме. Его декреты относительно феодальных повинностей и духовенства были проникнуты, как мы видели, крайней умеренностью. А между тем даже эти декреты король отказывался подписать. Все чувствовали, что живут изо дня в день; что существующая полуконституционная система непрочна и легко может быть свергнута, что со дня на день возможен возврат к старому порядку.
Между тем заговор, задуманный в Тюильри, с каждым днем распространялся по самой Франции и охватывал Европу. Дворы берлинский, венский, стокгольмский, туринский, мадридский и петербургский присоединились к нему. Приближался момент решительного выступления контрреволюционеров, назначенного ими на лето 1792 г. Король и королева торопили немецкие войска; они звали их скорее в Париж, даже назначали им день, когда они должны вступить в столицу, где их встретят с распростертыми объятиями вооруженные и организованные роялисты.
Народ и те из революционеров, которые, как Марат и кордельеры вообще, стояли близко к народу, те, кто создал потом Коммуну 10 августа, отлично понимали грозящую революции опасность. Народ всегда чувствует истинное положение дел, даже тогда, когда он не может ни правильно его выразить, ни обосновать свои предчувствия доводами, свойственными интеллигенту. Он поэтому понимал гораздо лучше политиканов все интриги Тюильри и дворянских замков. Но он был безоружен, тогда как буржуазия была организована в батальоны национальной гвардии. Хуже всего было то, что у интеллигентов, выдвинутых революцией и явившихся ее выразителями, в том числе и у таких людей, как Робеспьер, не было необходимого доверия к революции, а тем менее к народу. Подобно парламентским радикалам нашего времени, они боялись того «великого неизвестного», которое представляет собой вышедший на улицу народ, когда он становится хозяином положения. Не решаясь признаться самим себе в этом страхе перед революцией, совершающейся во имя равенства, они объясняли свою нерешительность желанием «сохранить по крайней мере те немногие вольности, которые дала Конституция». Они предпочитали полуконституционную монархию риску нового восстания.
Только с объявлением войны (21 апреля 1792 г.) и началом немецкого нашествия положение несколько изменилось. Видя, что ему изменяют все, даже те самые вожаки, которым он доверял в начале революции, народ, т. е. мелкая буржуазия и ремесленники, стал действовать сам, стал оказывать давление на «вождей общественного мнения». Париж сам начал подготовлять восстание для свержения короля. Секции города Парижа, народные и братские общества, т. е. «неизвестные», принялись за дело с помощью более смелых кордельеров. Наиболее горячие и просвещенные патриоты, рассказывает Шометт в своих «Мемуарах»[156], собирались в Клубе кордельеров и там проводили целые ночи в совещаниях. Был, между прочим, образован комитет, который соорудил себе красное знамя с надписью: «Народ провозглашает военное положение против бунта двора» (Loi martiale du peuple centre la revolte de la Cour). Вокруг этого знамени должны были собираться все свободные люди, все настоящие республиканцы, все те, кто хотел отомстить за друга, за сына, за родственника, убитых 17 июля 1791 г. на Марсовом поле.
Историки революции, отдавая дань своему государственному воспитанию, всегда приписывают Клубу якобинцев почин и подготовление революционных движений в Париже и в провинции, и в течение целых двух поколений мы все думали так, как нас учили. Но теперь, с тех пор как изданы многие новые документы, касающиеся революции, мы знаем, что это совершенно неверно. Почин движений 20 июня и 10 августа вовсе не принадлежал якобинцам. Наоборот, в течение целого года они, даже наиболее революционные из них, были против нового обращения к народу. И только тогда, когда они увидали, что народное движение опередило их и сомнет их, они, и то только часть их, решились следовать за народом.
Да и то, как робко они это делали! Они не прочь были, чтобы народ вышел на улицу и дал сражение роялистам; но их страшили возможные последствия этого сражения. «А что если народ не удовольствуется свержением королевской власти? Что если он пойдет против богатых вообще, против власть имущих, против спекуляторов, увидавших в революции путь к наживе? Что если народ после Тюильри разгромит и Законодательное собрание? Если Парижская коммуна, если „бешеные“, „анархисты“ — те, кого так усердно осуждал Робеспьер, если все эти республиканцы, проповедующие „равенство имуществ“, возьмут верх?»
Вот почему во всех переговорах, происходивших перед 20 июня, мы видим со стороны известных революционеров самое сильное колебание. Вот почему якобинцы относятся с отвращением к возможности нового народного восстания и следуют за ним только тогда, когда народ победил. Только в июле, когда парижский народ, вопреки всяким конституционным законам, объявил о непрерывности заседаний своих секций и сделал распоряжение о всеобщем вооружении, вынуждая Собрание провозгласить «отечество в опасности», только тогда Робеспьер, Дантон и в самый последний момент жирондисты решились последовать за народом, за революционной Коммуной и заявить о своей большей или меньшей готовности примкнуть к движению.
Понятно, что при таких условиях в движении 20 июня не было ни того увлечения, ни того единства, которое могло бы превратить его в успешное восстание против Тюильрийского дворца. Народ вышел на улицу; но, не будучи уверен в отношении к нему буржуазии, не решился особенно зарываться. Сами секции приняли против этого свои меры. Они как будто хотели нащупать почву, узнать, до каких пределов готовы идти во дворце против народа, а остальное предоставить всем случайностям крупных народных демонстраций. «Выйдет из этого что-нибудь — тем лучше; не выйдет — мы все-таки поглядим вблизи на Тюильри и узнаем, насколько они там сильны».
Так, действительно, и случилось. Демонстрация вышла вполне мирная. Громадная толпа двинулась по улицам под предлогом подачи прошения Собранию; собирались также праздновать годовщину клятвы в Jeu de Paume и посадить «дерево свободы» у входа в Собрание. Все улицы, ведущие от Бастилии к Собранию, скоро были буквально запружены народом. Тем временем двор собрал своих приверженцев на площади Карусель, на большом дворе Тюильрийского дворца и в прилегающих улицах. Все ворота дворца были заперты и пушки направлены были на народ; солдатам были розданы патроны; столкновение казалось неизбежным.
Но вид этой все растущей толпы поколебал защитников двора. Внешние ворота были скоро отперты или взломаны; Карусель и дворы дворца наполнились народом. Многие из народа были вооружены пиками, саблями или дубинами, на которые насажен был нож, топор или пила; но люди, принимавшие участие в демонстрации, были тщательно подобраны каждой из секций.
Толпа собиралась уже разбить топорами другие ворота Тюильри, когда Людовик XVI сам велел отпереть их. Тысячи людей сразу наводнили внутренние дворы и самый дворец. Приближенные королевы едва успели втолкнуть ее вместе с ее сыном в одну из зал и там забаррикадировать ее большим столом. В одной из зал народ нашел короля, и она вмиг наполнилась толпой. У короля требовали, чтобы он утвердил декреты о духовенстве и другие, которые он отказывался утвердить; чтобы он вернул министров-жирондистов, удаленных 13 июня, и изгнал священников, не желающих присягать конституции; чтобы он выбрал, наконец, между Кобленцем и Парижем. Король махал шляпой, дал надеть на себя красный шерстяной колпак; его заставили выпить стакан вина за здоровье нации. Но он все-таки в течение двух часов сопротивлялся народу, упорно заявляя, что будет держаться конституции.
Как нападение на королевскую власть движение оказалось неудачным. Результатов не получилось никаких.
Зато с каким ожесточением напали тогда на народ имущие классы! Раз народ не решился действовать наступательно и тем самым выдал свою слабость, на него набросились теперь со всей ненавистью, какую только может внушить страх.
Когда в Собрании было прочитано письмо, в котором Людовик XVI жаловался на нападение на его дворец, Собрание разразилось такими же рабскими рукоплесканиями, как будто оно состояло из придворных и как будто дело происходило раньше 1789 г. Якобинцы и жирондисты единодушно выразили движению 20 июня свое порицание.
Ободренный, по всей вероятности, таким приемом, двор добился назначения в Тюильрийском дворце особого суда для наказания «виновных». Двор хотел воскресить, говорит Шометт в своих мемуарах, такое же возмутительное судилище, какое заседало после событий 6 октября 1789 и 17 июля 1791 г. Суд состоял из мировых судей, продавшихся королевской власти. Двор кормил их, и гоффурьерское управление получило приказ снабжать их всем необходимым[157]. Наиболее выдающиеся писатели подверглись преследованиям или тюремному заключению; та же участь постигла нескольких представителей и секретарей секций и некоторых членов народных обществ. Называться республиканцем опять стало опасно.
Департаментские управы (директории) и многие муниципалитеты присоединились к раболепной демонстрации Собрания и прислали письма, в которых выражали свое негодование против «мятежников». В сущности, из 83 департаментских директорий 33. т. е. вся западная Франция, открыто были проникнуты роялистским и контрреволюционным духом.
Революции — не нужно забывать этого — делаются всегда меньшинством, и даже тогда, когда революция уже началась и часть народа принимает ее со всеми ее последствиями, всегда только ничтожное меньшинство понимает, что остается еще сделать, чтобы обеспечить победу за сделанными уже изменениями, и обладает нужной для действия силой и смелостью. Вот почему всякое Собрание, всегда являясь представителем среднего уровня страны или даже стоя ниже этого среднего уровня, было и будет тормозом революции и никогда не может сделаться ее орудием. Оно, конечно, парализует до некоторой степени власть короля, но оно никогда не может стать средством, чтобы толкать революцию вперед по пути имущественных завоеваний народа. Народ сам должен действовать организованно в этом направлении, помимо Собрания.
Законодательное собрание Французской революции служит поразительным подтверждением этого взгляда. Вот что происходило, например, в этом Собрании 7 июля 1792 г. (заметьте, что четыре дня спустя ввиду немецкого вторжения уже было провозглашено «отечество в опасности», а месяц спустя уже пала монархия). В течение нескольких дней перед 7 июля шли прения о мерах к охранению общественной безопасности. И вот по наущению двора лионский епископ Ламурет внес предложение об общем примирении партий, а для этого предложил такое очень простое средство:
«Одна часть Собрания приписывает другой крамольное желание разрушить монархию, — говорил он. — Другие же обвиняют своих сотоварищей в стремлении уничтожить конституционное равенство и установить аристократическое правление, известное под названием двух палат. Так вот, господа, убьем общим проклятием и непоколебимой клятвой и республику, и систему двух палат!» Тогда все Собрание, охваченное энтузиазмом, встает и выражает свою ненависть и к республике, и к двум палатам. Шляпы летят вверх, все обнимаются, правая и левая братаются между собой, и тотчас же посылается депутация к королю, который присоединяется к всеобщему ликованию. Эта сцена получила в истории название «поцелуя Ламурета».
К счастью, общественное мнение не поддалось на такие чувствительные сцены. В тот же вечер крайний из якобинцев Бийо-Варенн протестовал в Якобинском клубе против такого лицемерного сближения, и клуб решил разослать его речь всем якобинским обществам в провинции.
Со своей стороны, двор нисколько не думал идти на уступки. В тот же день мэр Парижа Петион был отставлен от должности роялистской управой Сенского департамента за бездействие в день 20 июня. Но тогда Париж стал горячо защищать своего мэра. Началось опасное брожение, и шесть дней спустя, 13 июля, Собрание вынуждено было отменить это распоряжение.
В народе колебаний не было. Все понимали, что пришло время избавиться от власти короля и что, если за 20 июня не последует вскоре народное восстание, революция погибла. Конечно, политиканы, заседавшие в Собрании, думали иначе. «Кто знает, — соображали они, — к чему приведет восстание?» И вот, многие из этих законодателей стали готовить себе исход на случай, если победит контрреволюция.
Страх у государственных людей, их желание обеспечить себе прощение на случай неудачи — в этом всегда лежит опасность для всякой революции.
Вообще эти семь недель между демонстрацией 20 июня и взятием Тюильри 10 августа 1792 г. для того, кто хочет извлечь из истории какой-нибудь урок, представляют собой время в высшей степени поучительное.
Демонстрация 20 июня хотя и не дала никаких непосредственных результатов, была, однако, сигналом общего пробуждения во Франции. «Бунт переходит из города в город», — говорит Луи Блан. Иностранные войска уже у ворот Парижа, и 11 июля провозглашается «отечество в опасности»; 14-го происходит празднование Федерации, и народ делает из него грандиозную демонстрацию против королевской власти. Со всех сторон революционные муниципалитеты посылают Собранию адреса, призывая его к действию. Ввиду измены короля они требуют низложения или по крайней мере временного устранения Людовика XVI. Однако слово «республика» еще не произносится; общественное мнение склоняется скорее к регентству. Исключение составлял, однако, Марсель. Здесь уже 27 июня требовали отмены королевской власти и отсюда послали в Париж 500 волонтеров, пришедших в столицу под звуки торжественного боевого гимна — «Марсельезы». Брест и другие города также послали волонтеров, общее число которых дошло в первые дни августа до 3 тыс.
Вообще чувствуется, что приближается решительный момент революции.
Что же делает Собрание? Что делают буржуазные республиканцы — жирондисты?
Когда в Собрании читают смелое послание марсельцев, требующих принятия мер, соответственных положению дел, почти все Собрание протестует! А когда 27 июля Дюэм предлагает обсудить вопрос о низложении короля, его предложение встречают криками негодования.
Мария-Антуанета была бесспорно права, когда писала 7 июля своим сообщникам за границей, что патриоты боятся и хотят пойти на переговоры; так оно и случилось несколько дней спустя.
Те, кто стоял близко к народу, в секциях, чувствовали, конечно, что надвигаются решающие события. Парижские секции, а также некоторые провинциальные муниципалитеты объявили свои заседания непрерывными. Нисколько не считаясь с законом, исключавшим «пассивных граждан» из заседаний секций, секции допускали их участвовать в своих заседаниях и раздавали им пики наравне с другими. Очевидно, подготовлялось крупное революционное движение.
В это самое время жирондисты — партия «государственных людей» — посылали королю через посредство его лакея Тьерри письмо, в котором извещали, что готовится грандиозный бунт, что последствием его может быть низложение короля или даже что-нибудь еще более ужасное и что остается одно только средство предотвратить катастрофу: это средство — не позже как в течение недели призвать назад в министерство жирондистов Ролана, Сервана и Клавьера!
Нет сомнения, что не 12 млн., якобы обещанные Бриссо, побудили Жиронду к такому выступлению. Это не было также простое желание вновь быть у власти, как думает Луи Блан. Причина выступления лежала гораздо глубже, в самой сущности политики Жиронды. Взгляды жирондистов очень ясно выражены в памфлете Бриссо «К своим избирателям» (A ses commettants). Ими двигала боязнь народной революции, которая может коснуться собственности, страх перед презираемым ими народом, перед толпой оборванной бедноты: боясь такого строя, в котором собственность и, что еще важнее было для них, «подготовленность к государственному управлению» и «умелость в делах» утратят то привилегированное положение, которое они занимали до сих пор; боязнь оказаться равными, поставленными на одну доску с народной массой!
Эта боязнь парализовала жирондистов, как она парализует теперь все те партии, которые занимают в современных парламентах тоже до известной степени правительственное положение, какое занимали тогда жирондисты в роялистском парламенте.
Понятно, какое отчаяние овладевало настоящими «патриотами», т. е. революционерами: оно вылилось у Марата в следующих строках:
«Вот уже три года, как мы волнуемся, чтобы добиться свободы и тем не менее мы стоим теперь дальше от нее, чем когда бы то ни было.
Революция обратилась против народа. Для двора и его приспешников она является вечным поводом для заискивания и подкупов; для законодателей она открыла поприще их вероломству и лицемерию… Для богатых и скопидомов она уже теперь не что иное, как путь к незаконному обогащению, к спекуляциям, к мошенничеству, к хищениям. Народ же разорен, и бесчисленный класс бедняков должен выбирать между опасностью погибнуть от нищеты и необходимостью продавать себя… Скажем без боязни еще раз, что теперь мы дальше от свободы, чем когда бы то ни было, потому что мы — не только рабы, но мы — рабы по закону».
На государственной сцене, пишет Марат, переменились только Декорации. Остались те же действующие лица, те же интриги, те же тайные двигатели. «Неизбежно так должно было случиться, — продолжает он, — раз низшие классы нации одни борются против высокопоставленных лиц. В момент восстания народ, правда, подавляет все своей массой; но каковы бы ни были его завоевания, в конце концов его побеждают заговорщики из высших классов, коварные, пронырливые, изощрившиеся во всевозможных хитросплетениях. Образованные люди из высших классов, обеспеченные и умелые интриганы сначала выступили против деспота; но только для того, чтобы, завладев доверием народа и воспользовавшись его силами, стать самим на место устраненных ими привилегированных сословий и обратиться затем против этого самого народа».
«Итак, — продолжает Марат, и это золотые слова, потому что они написаны точно сейчас, в XX в., — революция сделана была и поддерживается лишь самыми низшими классами общества: рабочими, ремесленниками, мелкими торговцами, земледельцами, т. е. плебеями, — теми несчастными, которых бесстыдное богатство называет чернью, а римское высокомерие называло пролетариями. Но чего никак нельзя было ожидать — это то, что революция окажется сделанной исключительно для выгоды мелких земельных собственников и законников, кляузников».
На другой день после взятия Бастилии представителям народа нетрудно было «лишить деспота и его агентов всех их должностей, — пишет дальше Марат. — Но для этого народные представители должны были бы обладать дальновидностью и добродетелью». Что же касается до народа, то вместо того, чтобы всем немедленно вооружиться, он допустил, чтобы вооруженной оказалась только часть граждан (национальная гвардия, состоявшая из «активных граждан»). И вместо того, чтобы немедленно напасть на врагов революции, он сам лишил себя своего выгодного положения, оставаясь только в оборонительном положении.
«В настоящую минуту, — говорит Марат, — после трех лет бесконечных речей в патриотических обществах и целого вороха всевозможных писаний… народ стоит дальше от понимания того, что ему делать для сопротивления своим угнетателям, чем в первый день революции. Тогда он следовал своему инстинкту, своему непосредственному здравому смыслу, и здравый смысл подсказывал ему, где искать средства для укрощения его врагов… Теперь же он скован по закону, терпит угнетение во имя закона; теперь он — раб на основании конституции».
Можно было бы подумать, что это писано вчера, если бы оно не было взято из № 567 «Друга народа».
Глубокое отчаяние охватывало Марата при виде такого положения дел, и он видел только один исход — «ожесточенный взрыв гражданских чувств» со стороны народа, как было 13 и 14 июля, 5 и 6 октября 1789 г. И он продолжал видеть все в мрачном свете, пока в Париж не пришли волонтеры (federes) из провинции, которые вдохновили его надеждой.
Шансы контрреволюции были в этот момент (в конце июля 1792 г.) так велики, что Людовик XVI наотрез отказался от упомянутого предложения жирондистов взять их вожаков себе в министры. Пруссаки уже шли на Париж; Лафайет и Люкнер стояли, готовые направить каждый свою армию против якобинцев, против Парижа; причем Лафайет пользовался большим влиянием на севере, а в самом Париже был божком буржуазной национальной гвардии.
И в самом деле король имел полное основание надеяться. Якобинцы, пользовавшиеся влиянием среди парижских революционеров, не решались действовать; а когда 18 июля стала известна измена Лафайета и Люкнера (16 числа они хотели похитить короля и поставить его во главе своих войск) и Марат предложил объявить короля заложником нации против иностранного нашествия, все отвернулись от него и называли его безумцем. Одни санкюлоты в своих трущобах сочувствовали ему. Только потому, что он осмелился сказать то, что впоследствии оказалось истинной правдой, только потому, что он осмелился изобличить тайные сношения короля с неприятелем, Марата покинули все, даже те несколько якобинских патриотов, на которых он, тот самый Марат, которого изображают таким подозрительным, все еще рассчитывал. Они отказали ему даже в убежище, когда его искала полиция и он обращался к ним за пристанищем.
Что касается до Жиронды, то после отказа короля она все еще продолжала вести с ним переговоры, в этот раз — через посредство художника Боза; а 25 июля она обратилась к нему с новым посланием.
Это было всего за две недели до 10 августа. Революционная Франция грызла свои удила. Она понимала, что наступил момент действовать. Или королевской власти будет нанесен последний удар, или же революция останется незаконченной и все придется начинать сначала. Неужели же так и оставить королю и двору возможность окружить себя войсками и привести в исполнение дворцовый заговор, чтобы предать Париж в руки немцев? Кто знает, сколько еще лет продержится тогда на французском троне королевская власть, немного подновленная, но в сущности почти самодержавная?
И вот в этот решающий момент главная забота политиканов — спор о том, кому достанется власть, если она выпадет из рук короля.
Жирондисты хотят, чтобы власть перешла к ним, к Комиссии двенадцати, которая станет таким образом исполнительной властью. Робеспьер со своей стороны требует новых выборов, «обновленного Собрания», Конвента, который выработал бы для Франции новую, республиканскую конституцию.
Но о том, чтобы действовать, о том, чтобы подготовить низложение короля, об этом, кроме народа, не думают ни те ни другое, и уж никак не Клуб якобинцев. В кабачке «Золотое солнце» собираются для подготовления нападения на дворец и всеобщего восстания под красным знаменем одни «неизвестные» — любимцы народа: пивовар Сантерр, Фурнье-Американец, поляк Лазовский, Карра, Симон[158], Вестерман (тогда бывший простым писцом), из которых некоторые состояли вместе с тем в тайной директории волонтеров (федератов). Затем — секции (большинство парижских и некоторые отдельные секции на севере, в департаменте Мэн-и-Луары, в Марселе) и наконец — марсельские и брестские волонтеры, призванные для революционного дела парижским народом. Народ, везде народ!
«Там (в Собрании) заседали законники, постоянно препиравшиеся, под угрозой хлыста своих господ…
Здесь (в собрании секций) было положено основание республике», — писал Шометт в своих записках.
Мы видели, каково было положение Франции летом 1792 г.
Революция продолжалась уже свыше трех лет, и возврат к старому порядку стал уже невозможен. Если феодальный строй и существовал еще по закону, на практике крестьяне его не признавали; они не платили повинностей, захватывали земли духовенства и эмигрантов, а во многих местах отбирали обратно земли, отнятые в прежние времена у деревенских общин. В деревенских муниципалитетах они считали себя хозяевами.
То же самое происходило и с государственными учреждениями. Все административное здание, казавшееся при старом укладе таким грозным, рухнуло. Кто думал теперь об интенданте, о его жандармерии, о судьях старых парламентов! Муниципалитет, захваченный санкюлотами, местное народное общество, первичное собрание избирателей, народ, вооруженный пиками, — вот что представляло теперь новую силу в довольно значительной части Франции.
Общий вид страны, весь дух населения: его язык, нравы, понятия — все изменилось под влиянием революции. Народилась новая нация, и эта нация по своим политическим и социальным понятиям совершенно не походила на то, чем она была год тому назад.
А между тем старый порядок все еще держался. Королевская власть продолжала существовать и представляла силу, готовую собрать вокруг себя всех врагов революции. Люди жили изо дня в день под каким-то временным распорядком. Возвратить королю его прежнюю власть было безумной мечтой, которую, кроме некоторых придворных фанатиков, никто уже не лелеял. Но эта власть все еще была страшно сильна — сильна возможностью приносить вред. Если она не могла уже восстановить феодальный порядок, то сколько зла она все-таки могла наделать освобожденным крестьянам в случае своего торжества, если бы в каждой деревне она стала оспаривать у крестьян завоеванные ими землю и волю! Таковы, впрочем, и были планы короля и фельянов (конституционных монархистов) — планы, которые они собирались осуществить, как только партии двора удастся разделаться с теми радикалами-патриотами, кого называли якобинцами[159].
Что касается администрации, то мы видели, что в двух третях всех департаментов и даже в Париже департаментская и окружная (губернская и уездная) администрации были против революции; они помирились бы на всяком подобии конституции, лишь бы только она давала буржуазии возможность получить долю власти, принадлежавшей раньше королю и двору.
Войско, во главе которого стояли такие люди, как Лафайет и Люкнер, могло быть каждую минуту направлено против народа. После 20 июня Лафайет оставил свой лагерь, приехал в Париж и предложил королю помощь своего войска, чтобы разогнать общества патриотов и произвести переворот в пользу двора.
Наконец, феодальный строй, как мы видели, продолжал существовать по закону. Неплатеж крестьянами феодальных повинностей был с точки зрения закона злоупотреблением. Пусть только завтра король вернет себе свою власть, и старый порядок вновь заставит крестьян платить все, до последнего гроша, пока они не выкупят себя из когтей прошлого; он заставит их возвратить дворянам и духовенству все захваченные или даже купленные ими земли.
Такое временное положение, очевидно, не могло продолжаться. Нельзя жить с постоянно висящим над головой мечом. Кроме того, народ со свойственным ему верным инстинктом отлично понимал, что король состоит в соглашении с немцами, идущими на Париж. В то время письменных доказательств его измены еще не было. Переписка короля и Марии-Антуанеты с австрийцами еще не была известна; и никто еще не знал в точности, как король и королева торопили австрийцев и пруссаков идти скорее на Париж, как они извещали их обо всех передвижениях французских войск, сообщали немедленно все военные секреты и предавали Францию во власть чужеземного нашествия. Обо всем этом узнали — да и то более догадались, чем узнали, — только после взятия Тюильри, когда в потайном шкафу, сделанном для Людовика XVI слесарем Гаменом, были найдены некоторые бумаги короля. Но измену скрыть нелегко, и тысячи признаков, которые так легко улавливают люди из народа, указывали на то, что двор был в соглашении с немцами и звал их во Францию.
И вот в Париже и кое-где в провинции укреплялась мысль, что решительный удар должен быть направлен на Тюильри, что старый порядок будет оставаться угрозой для Франции до тех пор, пока не будет провозглашено низложение короля.
Но для этого нужно было обратиться, как обратились перед 14 июля 1789 г., с призывом к парижскому народу, к «людям с пиками». А именно этого-то и не хотела буржуазия: этого она боялась. В писаниях того времени мы видим какой-то ужас перед «людьми с пиками». Неужели эти страшные люди опять покажутся на улицах?!
И если б этот страх перед народом был только у капиталистов! Но те же опасения разделяли и политические деятели. Робеспьер еще в июне 1792 г. высказывался против обращения к народу. «Низвержение конституции не может в настоящий момент, — говорил он, — дать ничего, кроме гражданской войны, которая приведет к анархии и деспотизму». В случае свержения короля республика казалась ему невозможной. «Как! — восклицал он. — При таких гибельных разногласиях нас хотят оставить вдруг без конституции, без закона!» Республика была бы, по его мнению, «произволом небольшого меньшинства» (читай — жирондистов); «в этом, — говорил он, — цель всех интриг, уже сколько времени волнующих нас». Чтобы их избежать, он предпочитал сохранить короля, примириться со всеми интригами двора! И это говорилось одним из главных якобинцев в июне, меньше чем за два месяца до 10 августа! Из боязни, чтобы движением не завладела другая партия, Робеспьер предпочитал удержать короля; он высказывался против восстания.
Только после неудачной демонстрации 20 июня и последовавшей за ней реакции, после безрассудного поступка Лафайета, явившегося в Париж и предложившего свое войско для роялистского переворота; только после того, как немцы решились идти на Париж с целью «освободить короля и наказать якобинцев» и двор деятельно занялся военными приготовлениями к битве против населения Парижа, — только после всего этого революционные «вожди общественного мнения» решились обратиться к народу, призывая его к тому, чтобы нанести Тюильрийскому дворцу окончательный удар.
Раз это было решено, все остальное уже было сделано самим народом.
Нет сомнения, что между Дантоном, Робеспьером, Маратом, Робером, Шометтом (Лустало умер при получении известий о бойне в Нанси) и некоторыми другими состоялось предварительное соглашение. Робеспьеру все было ненавистно в Марате: и его революционный пыл, который Робеспьер считал преувеличением, и его ненависть к богатым, и его абсолютное недоверие к политиканам — все вплоть до бедной и грязной одежды этого человека, который с самого начала революции стал питаться, как питался народ, — хлебом и водой, чтобы целиком отдаться народному делу. Несмотря на это, изящный и корректный Робеспьер, а также и Дантон пришли к Марату и его товарищам — к людям из секций, из Коммуны, чтобы сговориться с ними насчет того, как еще раз поднять народ по примеру 14 июля, на этот раз для окончательного нападения на королевскую власть. Они поняли, наконец, что если временное положение будет продолжаться, революция погибнет, не закрепив ничего из своих дел.
Либо обратиться к народу — и тогда предоставить ему полную свободу разделываться, как он знает, со своими врагами и оказывать на богатых какое он сможет оказать давление, чтобы обложить и обрезать их собственность. Или же королевская власть восторжествует в борьбе — и тогда это будет победой контрреволюции и уничтожением всего, что только было сделано в направлении равенства. В таком случае белый террор 1794 г., т. е. истребление революционеров, начался бы уже в 1792 г., раньше, чем революция закрепила свои завоевания.
Итак, между некоторыми крайними якобинцами (они даже заседали в отдельном помещении), между кордельерами и людьми из народа, которые хотели нанести Тюильрийскому дворцу решительный удар, состоялось соглашение. Но раз это было сделано, раз «вожди общественного мнения» обещали более не противиться народному движению, а наоборот, решили поддержать его, все остальное было предоставлено народу, который понимал лучше, чем партийные вожди, необходимость предварительного соглашения в момент, когда революции предстояло сделать решительный шаг.
Раз установилось такое соглашение и выяснилась общность одной идеи, Великий неизвестный — народ принялся за подготовление восстания и самостоятельно создал ввиду потребностей минуты род организации по секциям, признанной нужной для придания движению необходимой связности. Подробности были предоставлены организаторскому духу самого населения предместий; и когда 10 августа солнце всходило над Парижем, никто не мог бы предсказать, чем кончится этот знаменитый день. В обоих батальонах федератов, явившихся из Марселя и Бреста, хорошо организованных и вооруженных, насчитывалось не больше тысячи человек, и никто, кроме тех, кто работал в предыдущие дни и ночи в раскаленной атмосфере предместий, не мог бы сказать, поднимается ли масса населения этих предместий или нет.
«Где же были обычные вожаки? Что они делали? — спрашивает Луи Блан, этот обожатель Робеспьера, и отвечает: Ничто не указывает на то, какова была в эту решающую ночь роль Робеспьера и играл ли он какую-нибудь роль». Дантон тоже, по-видимому, не принимал деятельного участия ни в подготовлении восстания, ни в самой битве 10 августа[160].
Понятно, что раз движение было решено, народ уже больше не нуждался в политических руководителях. Теперь нужно было запасаться оружием, раздавать его тем, кто сумеет владеть им, организовать ядро надежных бойцов внутри каждого батальона, образовать колонны во всех улицах предместий. В этом политические вожаки могли только мешать. Вот почему в ночь с 9 на 10 августа, когда делались последние приготовления к движению, их попросили уйти к себе домой спать. Дантон так и сделал; как видно из дневника жены Демулена, Люсили, Дантон провел до часа ночи в своей секции, а затем спал всю ночь.
На сцену выступили теперь при назначении секциями нового Генерального совета Коммуны, т. е. революционной Коммуны десятого августа, новые люди, все «неизвестные». Каждая секция, становясь сама для себя законом, избрала «для спасения отечества» своих трех комиссаров, причем выбор народа пал, как рассказывают нам историки, исключительно на людей никому не известных. В числе их был Эбер, но не было вначале даже ни Марата, ни Дантона[161].
Таким образом возникла из недр народа и взяла на себя руководительство движением новая Коммуна — революционная Коммуна. И мы увидим, какое могущественное влияние оказала она на весь последующий ход событий, как она господствовала над Конвентом и толкала на революционное дело членов Горы, чтобы упрочить по крайней мере те завоевания, которые уже сделаны были революцией.
Подробно рассказывать о событиях 10 августа было бы излишне. Драматическая сторона революции лучше всего рассказана у историков, и мы находим у Мишле и Луи Блана превосходные описания событий. Я ограничусь поэтому тем, что напомню лишь главные из них.
С тех пор как город Марсель решительно высказался за низложение короля, петиции и адреса в пользу низложения стали поступать в Собрание из разных мест. В Париже 42 секции высказались в том же смысле. 4 августа Петион, мэр Парижа, даже явился в Собрание, чтобы выразить желание секций.
Что касается до политических деятелей Национального собрания, то они, по-видимому, не отдавали себе отчета в серьезном положении дел и в то время, как в письмах из Парижа (госпожи Жюльен) от 7 и 8 августа мы читаем: «На горизонте собирается страшная гроза», «горизонт теперь насыщен парами, от которых должен произойти страшный взрыв». Собрание в ночном заседании оправдало Лафайета, которого некоторые члены хотели осудить за его письмо, точно никакого взрыва негодования против королевской власти вовсе не было.
Парижский народ тем временем готовился к решительной битве. У революционных комитетов хватило, однако, достаточно здравого смысла, чтобы не назначать восстания на определенный день. Они только зорко наблюдали за изменчивым состоянием умов, старались поднять настроение и поджидали момент, когда можно будет обратиться с призывом к оружию. Была, по-видимому, попытка вызвать движение 26 июля, для чего был устроен банкет на развалинах Бастилии, в котором приняло участие все население предместья, принесшее свои столы и свою провизию[162]. В другой раз попробовали поднять народ 30 июля, но и это тоже не удалось.
Приготовления к восстанию, в которых «вожди общественного мнения» участвовали очень мало, могли бы еще затянуться, если бы дворцовые заговорщики сами не ускорили событий. Роялисты рассчитывали на помощь придворных, клявшихся умереть за короля, на несколько батальонов национальной гвардии, оставшихся верными двору, и на швейцарцев, державших караулы во дворце. Они были уверены в победе. Для своего государственного переворота они избрали день 10 августа. «Это был день, назначенный для контрреволюции, — читаем мы в письмах того времени, — на другой день во всей Франции якобинцы должны были оказаться потопленными в своей собственной крови».
Секции это узнали, и тогда в ночь с 9-го на 10-е, в полночь, в Париже ударили в набат. Сначала набат как будто не произвел нужного действия, и в Коммуне стали даже поговаривать, не отложить ли восстание. В семь часов утра некоторые кварталы были еще совершенно спокойны. На самом же деле парижский народ с его удивительным революционным чутьем, вероятно, не решался начать в темноте битву с королевскими войсками, так как она могла кончиться паникой и поражением.
Тем временем ночью революционная Коммуна (т. е. новый, революционный Совет Коммуны) вступила во владение городской ратушей. Она явилась в ратушу, сменила прежний, «законный» Совет Коммуны, который уступил свое место новой революционной силе, и тотчас же придала всему движению новую энергию.
Около семи часов утра люди с пиками, руководимые марсельскими федератами, первые показались на площади Карусель, подступая к дворцу.
Час спустя заколыхалась и вся толпа. Во дворец к королю прибежали с вестью, что «весь Париж» идет на Тюильри.
И это был действительно весь Париж, но особенно весь Париж бедноты, при поддержке национальной гвардии из рабочих и ремесленных кварталов.
Тогда, около половины девятого, король, у которого еще свежо было в памяти воспоминание о 20 июня и заговорила боязнь быть убитым народом, покинул Тюильри по совету своих придворных и направился пешком через сад искать убежища в Собрании, предоставляя своим приверженцам защищать дворец и избивать нападающих. И как только король ушел, целые батальоны буржуазной национальной гвардии из богатых кварталов понемногу разошлись, избегая вооруженной встречи с поднявшимся народом.
Густая толпа народа быстро наводнила окрестности Тюильри, и те из толпы, кто был впереди, ободренные швейцарцами, которые при виде народных масс начали выбрасывать из окон дворца свои патроны, проникли в один из дворов Тюильри. Но в этот же момент другие швейцарцы, стоявшие под командой придворных офицеров на большой входной лестнице дворца, открыли огонь по народу и повалили в упор в несколько минут убитыми и ранеными у подножия лестницы больше 400 человек.
Это избиение решило исход движения. Теперь со всех сторон к Тюильри повалили толпы народа с криками: «Измена! Смерть королю! Смерть австриячке!» Все население предместий Сент-Антуан и Сен-Марсо массами двинулось ко дворцу, и швейцарцы, на которых народ набросился с ожесточением, были обезоружены или убиты.
Нужно ли напоминать о том, что даже в этот решающий момент Собрание колебалось и не знало, что предпринять. Оно начало действовать только тогда, когда вооруженный народ ворвался в залу заседаний, грозя убить тут же короля и его семью, а также и тех депутатов, которые не решались высказаться за низложение короля. Даже тогда, когда Тюильрийский дворец был уже взят и королевская власть фактически перестала существовать, жирондисты, некогда так любившие говорить о республике, не осмеливались предпринять ничего решительного. Верньо потребовал только временного отрешения главы исполнительной власти; его предлагалось теперь переселить в Люксембургский дворец. Так и было сделано.
Только два или три дня спустя революционная Коммуна перевезла Людовика XVI и его семью в башню Тампль, чтобы держать его там в качестве пленника.
Королевская власть была, таким образом, фактически уничтожена. Законодательному собранию оставалось только подчиниться. Теперь революция могла на некоторое время свободно развиваться, не боясь, что ее внезапно остановит переворот со стороны роялистов, избиение революционеров и водворение белого террора.
Для политиков главный интерес 10 августа заключается в том, что в этот день был нанесен удар королевской власти. Для народа же этот день был главным образом днем уничтожения той силы, которая противилась осуществлению декретов, направленных против феодальных прав, против эмигрантов и против священников, и ради этого призывала себе на помощь немецкое нашествие. Это был день торжества народных революционеров, торжества народа, получившего теперь возможность вести революцию вперед, в направлении равенства — всегдашней мечты и цели народных масс. И действительно, уже на другой день после 10 августа Законодательное собрание, при всей своей трусости и реакционности, издало под внешним давлением несколько декретов, двинувших революцию вперед.
На основании этих декретов всякий неприсягнувший священник, который не принес бы в течение двух недель присягу конституции и после этого был бы найден на французской территории, подлежал ссылке в Кайенну.
Все имущества эмигрантов во Франции и в колониях конфисковались и подлежали продаже мелкими участками; этого особенно добивались крестьяне, и этому противилось Законодательное собрание.
Всякое различие между «пассивными» (бедными) и «активными» (имущими) гражданами было отменено. Все граждане становились избирателями, когда достигнут 21 года, и избираемыми — в 25 лет.
Что касается феодальных прав, то мы видели, что Учредительное собрание издало 15 марта 1790 г. возмутительный закон, по которому все феодальные повинности рассматривались как представляющие собой стоимость известного участка земли, уступленного когда-то собственником арендатору (что было совершенно неверно), а потому должны были выплачиваться сполна, пока они не будут выкуплены.
Смешивая в одно повинности личные (вытекавшие из крепостного права) и повинности земельные (вытекавшие из аренды), этот декрет отменял, в сущности, постановление 4 августа 1789 г., в силу которого уничтожились все личные повинности. С декретом 15 марта 1790 г. эти повинности возрождались под видом обязательств, связанных с владением землей. На это очень справедливо указал уже Кутон в докладе, прочитанном в Собрании 29 февраля 1792 г.
Только 14 июня 1792 г., т. е. незадолго до 20 июня, когда нужно было снискать расположение народа, левая сторона, и только воспользовавшись случайным отсутствием нескольких членов правой, провела отмену без выкупа некоторых личных феодальных прав, а именно всех единовременных платежей (casuels), взимавшихся помещиком при получении крестьянином наследства, или свадьбе, а также за виноградный пресс, за мельницу, общую печь и т. д., которые мог держать только помещик.
Итак, после трех лет революции добиться от Собрания отмены этих возмутительных платежей удалось только ловким маневром!
Впрочем, единовременные платежи не уничтожались окончательно даже этим декретом, так как в некоторых случаях их все-таки нужно было выкупать; но оставим это.
Что же касается годичных платежей натурой: чинша, цензивы, шампара, — которые крестьянам приходилось вносить помимо земельной ренты и которые также являлись остатками личной зависимости от помещика, то они оставались в полной силе.
Но вот народ пошел на Тюильри; король низложен и взят в плен революционной Коммуной. И как только весть об этом разносится по деревням, в Собрание стекаются со всех сторон прошения от крестьян, требующих полной отмены феодальных прав.
Тогда — это было незадолго до 2 сентября, и отношение парижского народа к буржуазным законодателям было довольно угрожающее — Собрание решилось сделать еще несколько шагов вперед, проведя декреты 16–25 августа 1792 г.
Этими декретами всякие преследования за неплатеж феодальных повинностей приостанавливались; это было уже некоторое приобретение.
Все феодальные и помещичьи платежи, если они не представляли собой уплаты за состоявшуюся когда-нибудь уступку земельного участка, отменялись без выкупа.
Кроме того, декретом 20 августа разрешалось в случае перехода земли к новому собственнику выкупать порознь единовременные или годичные платежи, если они платились за пользование землей.
Отмена преследований за неплатеж была, несомненно, крупным шагом вперед. Но феодальные, повинности все еще продолжали существовать. По-прежнему их приходилось выкупать; одно только сделал новый закон: он вносил лишнюю путаницу, так что теперь легче было ничего не платить и ничего не выкупать. Крестьяне, разумеется, не замедлили так и сделать в ожидании какой-нибудь новой победы народа и новых уступок со стороны правителей.
Вместе с тем были отменены без вознаграждения все церковные десятины, а также барщины, унаследованные от «права мертвой руки». Это был уже шаг вперед; если Собрание покровительствовало помещикам и буржуазным владельцам, приобретавшим землю, то по крайней мере духовенство, с тех пор как исчез защищавший его король, было предоставлено своей собственной судьбе.
Но вместе с тем Собрание провело такую меру, которая, если бы только она была приложена на практике, сразу восстановила бы против республики всю крестьянскую Францию. Законодательное собрание отменило круговую поруку в платежах, существовавшую в крестьянских общинах, и вместе с тем предписало, по предложению Франсуа де Нёшато, раздел общинных земель между гражданами. Но, по-видимому, к этому декрету, составленному очень неопределенно, в нескольких строках и похожему скорее на принципиальную декларацию, чем на декрет, никто не отнесся серьезно. Его применение натолкнулось бы, впрочем, на такие препятствия, что он неизбежно остался бы мертвой буквой. А когда этот вопрос был снова внесен на обсуждение, существование Законодательного собрания уже приходило к концу и оно разошлось, не придя ни к какому решению.
Что касается имуществ эмигрантов, то их предписано было распродать мелкими участками, в два, три, самое большее — четыре арпана[163]. Продажа эта должна была производиться в виде денежной аренды, которую всегда можно было выкупить. Иными словами, тот, у кого не было денег, мог все-таки купить землю под условием платежа вечной аренды, которую он рано или поздно мог выкупить. Для бедных крестьян это было, несомненно, выгодно. Но на местах мелкие покупатели встречали, как и следовало ожидать, всевозможные затруднения. Богатые буржуа предпочитали покупать земли эмигрантов крупными участками, а потом перепродавать их по мелочам.
Наконец, и это очень характерно, Майль воспользовался подходящим настроением, чтобы предложить одну действительно революционную меру, о которой вспомнили впоследствии, после падения жирондистов. Он предложил отменить указ 1669 г. и заставить помещиков возвратить крестьянским общинам мирские земли, отнятые у них на основании этого указа. Предложение, разумеется, было отвергнуто: для этого нужна была еще одна революция.
Итак, вот результаты 10 августа:
Королевская власть низвергнута, и революция может теперь развернуть новую страницу и двинуться в направлении равенства, если этому не помешают Собрание и вообще правители.
Король и его семья — в заключении. Созвано новое Собрание — Конвент. Выборы будут происходить на основании всеобщего избирательного права, хотя все еще остаются двухстепенными.
Против священников, отказывающихся признать конституцию, и против эмигрантов приняты некоторые меры.
Издано распоряжение о продаже имуществ эмигрантов, конфискованных на основании декрета 30 марта 1792 г.
Против иноземного вторжения будет поведена решительная война добровольцами-санкюлотами.
Но существенный вопрос, что делать с пленником-королем, и другой такой же существенный вопрос, волнующий 15 млн. крестьян, — вопрос о феодальных платежах все еще остаются нерешенными. Чтобы избавиться от этих платежей, их все еще приходится выкупать. А новый закон о разделе общинных земель вызывает в деревнях серьезные опасения.
В этот момент Законодательное собрание расходится, сделав все, что могло, чтобы помешать естественному развитию революции, которое привело бы к уничтожению двух наследии прошлого: королевской власти и феодальных прав.
Но рядом с Законодательным собранием выросла с 10 августа новая сила — парижские секции (отделы) и Парижская коммуна, которая берет на себя революционный почин и проявляет его, как мы увидим, в течение почти двух лет.
Парижский народ, оплакивая своих убитых, громко требовал справедливого наказания виновников избиения около Тюильрийского дворца.
1000 человек, по словам Мишле, 3 тыс. по слухам, ходившим в то время, были убиты защитниками дворца. Особенно пострадали люди с пиками, беднота предместий. Они толпой бросались на осаду Тюильри и падали под пулями швейцарцев и дворян, которые стреляли из-за толстых стен.
Нагруженные трупами телеги направлялись к предместьям, рассказывает Мишле, и там мертвых выкладывали для распознавания. Толпа окружала их, и крики мести мужчин смешивались с рыданиями женщин.
Вечером 10 августа и на следующий день народный гнев обрушился в особенности на швейцарцев. Некоторые швейцарцы, выбросив свои патроны за окно, тем самым как бы пригласили толпу во дворец; кроме того, в тот момент, когда швейцарцы, поставленные на главной лестнице, открыли по толпе частый и убийственный огонь, народ как раз пытался брататься с ними.
Скоро, однако, народ понял, что для того, чтобы добраться до зачинщиков убийства, нужно направить удары выше — на короля, на королеву, на весь «австрийский комитет» Тюильрийского дворца.
Но Собрание покрывало своей властью именно короля, королеву и их приверженцев. Правда, король, королева, их дети и близкие были заперты в башне Тампль: Коммуне удалось добиться от Собрания их перевода в эту тюрьму, заявив, что она слагает с себя всякую ответственность за то, что может произойти, если они останутся в Люксембургском дворце. Но в сущности ничего еще не было сделано; все осталось в том же положении, вплоть до 4 сентября.
10 августа Собрание отказалось даже объявить Людовика XVI низложенным. Под влиянием жирондистов оно ограничилось тем, что провозгласило его временное отрешение и поспешило назначить гувернера наследнику престола. И вот теперь, 19 августа, 130 тыс. немцев наступали на Париж, чтобы уничтожить конституцию, восстановить неограниченную власть короля, отменить все декреты обоих Собраний и предать смерти якобинцев, т. е. всех революционеров.
Понятно, каково должно было быть при таких условиях состояние умов в Париже. Под видом внешнего спокойствия в предместьях начиналось мрачное, глухое волнение. После купленной такой дорогой ценой победы над Тюильри в рабочих кварталах чувствовали, что Собрание изменяет и что изменяют даже революционные «вожди общественного мнения», которые также колеблются и не хотят решительно высказаться против короля и монархии.
Каждый день на трибуну Собрания, в заседания Коммуны, в печать доставлялись новые доказательства заговора, подготовлявшегося в Тюильри перед 10 августа и продолжавшегося еще и теперь как в Париже, так и в провинции. Но Собрание ничего не предпринимало, чтобы покарать виновных и помешать возобновлению их заговоров.
С каждым днем вести с границы становились все тревожнее и тревожнее. Войска, как нарочно, были выведены из пограничных крепостей; ничего не было сделано, чтобы остановить нашествие неприятеля. Ясно было, что малочисленным французским войскам под предводительством сомнительных генералов никогда не остановить немецких войск, вдвое более многочисленных, хорошо обученных и находящихся под командой генералов, пользующихся доверием своих солдат. Роялисты уже высчитывали день и час, когда немецкое войско подступит к воротам Парижа.
Масса населения понимала всю опасность положения. Все, что было в Париже молодого, сильного, вдохновленного республиканским воодушевлением, спешило записаться в волонтеры и летело к границе. Воодушевление доходило до героизма. Деньги, всевозможные патриотические пожертвования сыпались в комитеты, где записывались новобранцы.
Но к чему все это самопожертвование, когда каждый день приносит с собой вести о новых изменах и когда все эти измены в конце концов связаны с королем и королевой, которые продолжают из Тампля управлять всеми нитями заговора? Несмотря на строгий надзор со стороны Коммуны, Мария-Антуанета знает обо всем, что происходит на воле. Ей известен каждый шаг немецких войск, и когда в Тампль приходят рабочие, чтобы вставить решетки в окна, она говорит им: «К чему это? Через неделю нас здесь не будет». И действительно, роялисты ожидают, что 5 или 6 октября в Париж войдут 80 тыс. пруссаков.
К чему вооружаться, к чему спешить к границе, когда Законодательное собрание и партия, стоящая у власти, — открытые враги республики? Они делают все возможное для сохранения власти короля. Не дальше как за две недели до 10 августа, т. е. 24 июля, жирондист Бриссо не громил ли кордельеров, стремившихся к республике, и не требовал ли он, чтобы меч закона покарал их?[164]. А теперь, после 10 августа, Клуб якобинцев — место сборища зажиточной буржуазии — хранит упорное молчание вплоть до 27 августа о самом главном вопросе, волнующем народ: «Будет, или не будет сохранена королевская власть, опирающаяся на немецкие штыки?»
Бессилие правителей, малодушие «вождей общественного мнения» в такую опасную минуту неизбежно должны были довести народ до отчаяния. И только читая газеты того времени, воспоминания и частные письма, писанные в эти дни, только переживая волнения, пережитые Парижем с момента объявления войны, можно понять всю глубину отчаяния городского населения. Вот почему мы приведем здесь вкратце главные факты.
В момент объявления войны Лафайета все еще превозносили до облаков, особенно в среде буржуазии; все радовались, что ему поручено было верховное командование войсками. Правда, после избиения на Марсовом поле в июле 1791 г. на его счет возникли кое-какие подозрения, нашедшие отклик в речи Шабо, произнесенной в Собрании в июне 1792 г. Но Собрание заклеймило Шабо именем дезорганизатора и изменника и заставило его замолчать.
Но вот через несколько дней, 18 июня. Собрание получило от Лафайета знаменитое письмо, в котором он обличал якобинцев и требовал закрытия всех клубов. Письмо это пришло через несколько дней после удаления королем жирондистского министерства («якобинского», как тогда говорили), и это совпадение казалось знаменательным. Собрание, однако, не обратило на это внимания и выразило сомнение в подлинности письма; народ же вполне естественно стал подозревать, не находится ли само Собрание в заговоре с Лафайетом?
Между тем брожение все росло, и наконец 20 июня произошло первое движение. Народ, прекрасно организованный по секциям, наводнил Тюильри. Движение кончилось, как мы видели, довольно скромно; но буржуазия была напугана, и Собрание ударилось в полную реакцию, издав декрет, направленный против всяких сборищ. Затем 23 июня приезжает Лафайет. Он является в Собрание, признает письмо от 18 июня своим и подтверждает его. В резких выражениях он порицает движение 20 июня и еще более резко обличает всех якобинцев. Люкнер, командующий другой армией, присоединяется к Лафайету в осуждении 20 июня и в выражении верноподданных чувств к королю. Затем Лафайет разъезжает по Парижу «в сопровождении 600 или 800 офицеров из парижского войска, окружающих его экипаж»[165]. Теперь мы знаем из обнародованных с тех пор документов, зачем Лафайет приезжал в Париж. Он приезжал, чтобы убедить короля дать себя похитить, а затем поставить его под защиту войска. Теперь это достоверно известно; но и тогда уже к генералу начинали относиться с подозрением. В Собрание было даже внесено б августа предложение о предании его суду; но большинство, как мы видели, высказалось в его пользу. Лафайет торжествовал; но что же должен был думать об этом народ[166].
«Боже мой, как плохо идут дела, друг мой! — писала г-жа Жюльен своему мужу 20 июня 1792 г., — поведение Собрания так раздражает массу, что если Людовику XVI вздумается взять хлыст Людовика XIV и прогнать этот бессильный парламент, то ему будут рукоплескать со всех сторон, правда из очень различных побуждений; но какое дело до этого тиранам, раз такое единодушие помогает их расчетам! Буржуазная аристократия в восторге, а народ подавлен отчаянием; поэтому надвигается гроза»[167].
Сопоставим эти слова с приведенными нами выше словами Шометта и мы поймем, что в глазах революционного элемента парижского населения Собрание было тормозом, замедлявшим ход революции, или хуже того[168].
Между тем наступает 10 августа. Парижский народ, организованный по секциям, овладевает движением. Он назначает революционным путем свой Совет Коммуны для придания восстанию большего единства. Он изгоняет короля из Тюильри, с боя берет дворец, и Коммуна заключает короля в башню Тампль. Но Законодательное собрание остается, и оно скоро становится местом сборища всех роялистских элементов.
Буржуа-собственники сразу замечают, что движение приняло народный характер, что оно идет в направлении равенства, и они еще больше начинают держаться за короля. Тысячи планов создаются тогда с целью передать престол или ребенку-наследнику (так и было бы сделано, если бы мысль о регентстве Марии-Антуанеты не внушала всеобщего отвращения), или какому-нибудь другому французскому или даже иностранному претенденту. Так же, как и после вареннского бегства, заметно усиливаются чувства, благоприятные для королевской власти, и в то время как народ громко требует определенных заявлений против монархии, Собрание, как и всякое подобное собрание парламентских политиков, боится скомпрометироваться, не зная еще, кто и что одержит верх. Оно склоняется скорее к монархии и старается задернуть дымкой старые преступления Людовика XVI, противодействуя всякой попытке изобличить их, что, конечно, должно было случиться, если бы началось серьезное исследование для открытия соучастников короля в заговоре.
Собрание решается уступить только тогда, когда Коммуна грозит ударить в набат, а секции заговаривают о массовом избиении роялистов[169]. 17 августа оно решается, наконец, назначить уголовный суд из восьми судей и восьми присяжных, избранных представителями секций. Этому суду предлагается, однако, не углубляться в расследование тех конспирации, которые велись в Тюильри раньше 10 августа, а ограничиться разысканием виновников событий этого дня.
А между тем доказательств существования заговора множество, и они становятся с каждым днем все определеннее. В бумагах, найденных после взятия Тюильри в письменном столе интенданта королевского дома Монморена, оказалось немало обвинительных документов, между прочим письмо принцев, доказывающее, что, направляя австрийские и прусские войска на Францию и организуя кавалерийский отряд из эмигрантов, чтобы идти вместе с ними на Париж, принцы действовали в согласии с Людовиком XVI. Там же оказался длинный список брошюр и листков, направленных против Национального собрания и якобинцев и изданных на средства королевского дома; среди них были листовки, имевшие целью вызвать вооруженное столкновение в момент прибытия в Париж марсельцев и призывавшие национальную гвардию к их избиению[170]. Найдено было, наконец, доказательство того, что «конституционное» меньшинство Собрания обещало последовать за королем, в случае если он оставит Париж, под условием, однако, чтобы он не удалялся дальше, чем на расстояние, определенное в конституции. Нашлось и многое другое, но все это тщательно было скрыто из боязни, чтобы народный гнев не обрушился на Тампль — тюрьму, где держали короля и его семью. «А может быть и на Собрание?» — спросим мы.
Наконец, обнаруживается измена в войске, которую давно можно было предвидеть. 22 августа узнают об измене Лафайета. Он сделал попытку увлечь за собой свое войско и повести его на Париж. В сущности этот план созрел у него уже давно; еще тогда, когда он явился 20 июня в Париж, чтобы нащупать почву. Теперь он наконец сбросил с себя маску. Он велел арестовать троих комиссаров, присланных к нему Собранием, чтобы сообщить армии о революции 10 августа. Старая лисица Люкнер тоже выразил ему свое одобрение.
К счастью, войско Лафайета не последовало за своим генералом, и 19 августа ему пришлось в сопровождении своего генерального штаба бежать за границу в надежде добраться до Голландии. Но тут он попался в руки австрийцам, которые отправили его в тюрьму. Даже с ним они обращались очень сурово; и это показывает, как намеревались австрийцы поступить с революционерами, если бы они попались им в руки. Муниципальных служащих из патриотов, которых захватили австрийцы, они тут же казнили как мятежников, а некоторым из них австрийские уланы отрезали уши и приколотили их ко лбу.
На следующий день пришло известие, что город Лонгви, обложенный неприятельскими войсками 20-го, тотчас же сдался, и в бумагах его коменданта Лаверня нашли письмо, в котором от имени Людовика XVI и герцога Брауншвейгского ему предлагалось изменить.
Итак, надеяться на армию больше нельзя было, и если только не рассчитывать на чудо, то остановить вторжение было уже невозможно.
В самом Париже «черных» (т. е. реакционеров, которых впоследствии стали называть «белыми») было множество. Очень многие, эмигранты вернулись, и нередко под рясой священника на улице можно было узнать военного. Вокруг башни Тампля все время плелись всевозможные заговоры, о которых догадывался народ, тревожно следивший за тюрьмой, где содержался король. Роялисты действительно все время пытались освободить короля и королеву либо силой, либо организовав их побег. Кроме того, они готовили общее восстание на тот день, 5 или 6 сентября, когда пруссаки будут уже в окрестностях Парижа, и даже не скрывали своих планов. Военными кадрами для этого восстания должны были послужить оставшиеся в Париже 700 человек швейцарцев. Они двинулись бы на Тампль, освободили бы короля и поставили его во главе движения. Все тюрьмы тогда были бы открыты, и заключенные выпущены, чтобы грабить город, для увеличения общего смятения; в это же время Париж был бы подожжен с разных концов[171].
Таковы были по крайней мере носившиеся слухи, которые подтверждались и самими роялистами. Их подтвердил и доклад о событиях 10 августа, прочтенный 28 августа в Собрании Керсеном. По словам одного современника, этот доклад «заставил всех содрогнуться»: «так ловко были раскинуты сети» против революционеров. А между тем в этом докладе еще не была сказана вся правда.
Среди всех этих затруднений только деятельность Коммуны и ее секций соответствовала серьезности момента. Они одни при поддержке Клуба кордельеров работали для того, чтобы поднять народ и заставить его отчаянным усилием спасти и революцию, и отечество, что в эту минуту было одно и то же.
Генеральный совет Коммуны, революционным путем избранный секциями 9 августа, и секции Парижа с жаром работали сообща над выбором, вооружением и обмундированием сперва 30, а потом 60 тыс. волонтеров (добровольцев), отправлявшихся за границу навстречу немецким войскам. В воззваниях сумели найти слова, наэлектризовавшие Францию. Коммуна, выступая далеко за пределы своих городских полномочий, обращалась теперь ко всей стране, а через посредство своих волонтеров — и к войску. Секции взяли на себя громадный труд обмундирования этих волонтеров. Коммуна распорядилась плавить свинцовые гробы, стоявшие в церквах, на пули и употребить бронзу церковной утвари и колоколов на пушки. Секции были раскаленным горнилом, где закалялось оружие, которым революция должна была победить своих врагов и сделать новый шаг вперед — шаг к равенству.
Новая революция — революция, стремящаяся к равенству, революция, которую народ возьмет в свои руки, уже обрисовалась впереди. Заслуга парижского народа в том и состоит, что он понял, что, готовясь отразить иноземное нашествие, он действует не под одним только влиянием национальной гордости. Дело шло даже не о том только, чтобы помешать восстановлению королевского своеволия. Нужно было прежде всего упрочить революцию, привести ее к каким-нибудь положительным приобретениям для народной массы, т. е. поднять такую революцию, которая носила бы столько же социальный, сколько и политический характер. А это значило развернуть дружным, отчаянным усилием народных масс новую страницу в истории человечества.
Буржуазия со своей стороны ясно поняла это новое направление революции, которого выразительницей являлась теперь Парижская коммуна. Вот почему Законодательное собрание, представлявшее главным образом буржуазию, так упорно стремилось подорвать влияние Коммуны.
Уже 11 августа, когда даже пожар в Тюильри не успел еще погаснуть и трупы убитых в бою еще валялись во дворах дворца, Собрание издало распоряжение об избрании для Парижа новой департаментской директории, которую оно думало противопоставить Коммуне. Коммуна отказалась исполнить это приказание, и Собранию пришлось уступить; но борьба продолжалась — глухая борьба, в которой жирондисты то пытались вооружить секции против Коммуны, то добивались роспуска Генерального совета Коммуны, избранного революционным путем в ночь 9 августа, — жалкие интриги перед лицом неприятеля, который с каждым днем все ближе подходил к Парижу, предаваясь по пути отчаянному грабежу.
24 августа в Париже получилось известие о том, что город Лонгви сдался без боя, и дерзость роялистов еще более возросла. Они торжествовали победу. Они ожидали, что другие города последуют примеру Лонгви, и уже предсказывали, что их немецкие союзники вступят в Париж через неделю. Заранее для них готовили помещения. Роялисты устраивали сборища вокруг Тампля, а королевская семья вместе с ними приветствовала победы немцев. Но ужаснее всего было то, что люди, взявшие на себя управление Францией, не имели сил предпринять что бы то ни было, чтобы помешать сдаче Парижа вслед за сдачей Лонгви. Комиссия двенадцати, которая должна была составлять ядро действия в Собрании, впала в уныние; а жирондистское министерство — Ролан, Клавьер, Серван и другие — предлагало бежать. Их план был удалиться в Блуа или куда-нибудь еще дальше на юг, предоставив революционный народ Парижа ярости австрийцев, герцога Брауншвейгского и эмигрантов. «Депутаты убегали один за другим», — говорит Олар[172]. Коммуна даже обратилась в Собрание с жалобой на это бегство. К измене теперь прибавлялась трусость, и из всех министров один Дантон, которого народ провозгласил министром юстиции после взятия Тюильри, выразил решительный протест против удаления властей из Парижа.
Только революционные секции и Коммуна прекрасно поняли, что победа должна быть одержана во что бы то ни стало, что для этого нужно нанести удар одновременно неприятелю на границах и контрреволюционерам в Париже.
Но именно этого-то правители республики не хотели допустить. Суд, собравшийся с большой торжественностью, чтобы судить виновников избиения 10 августа, по-видимому, так же мало торопился покарать их, как и орлеанское верховное судилище, ставшее, даже по выражению жирондиста Бриссо, «опорой заговорщиков». Вначале суд принес в жертву трех или четырех невидных соучастников Людовика XVI, но затем он оправдал одного из самых главных заговорщиков, бывшего министра Монморена, а также Досонвиля, замешанного в заговоре д'Ангремона, и не решался судить генерала Бахмана, командира швейцарцев. С этой стороны, следовательно, ждать было нечего.
Роялисты изображают парижский народ, как какое-то сборище людоедов, жаждущих крови и впадающих в ярость, как только какая-нибудь жертва ускользнет от них. Между тем это совершенно неверно. Не жертв нужно было народу; а из этих оправдательных приговоров он понял, что правители страны не хотят разоблачать происходившие в Тюильри заговоры, потому что в этом оказались бы замешанными многие из них самих; и еще потому, что эти заговоры продолжались. Марат, хорошо осведомленный на этот счет, совершенно справедливо говорил, что Собрание боится народа и что оно ничего не имело бы против того, чтобы Лафайет явился со своим войском и восстановил королевскую власть.
Это подтвердилось всем тем, что стало известным три месяца спустя, когда слесарь Гамен открыл секрет железного шкафа Людовика XVI, в котором король хранил свои тайные документы. Главной опорой королевской власти было само Законодательное собрание.
Но когда парижский народ увидел, что установить степень виновности того или другого из заговорщиков-монархистов невозможно, а между тем заговоры продолжаются и становятся чрезвычайно опасными ввиду немецкого нашествия, в умах населения сложилась мысль покарать без различия всех тех, кто занимал доверенные должности при дворе и кого секции считали опасными или у кого окажется спрятанное оружие. С этой целью секции вынудили у Коммуны, а последняя — у Дантона, занимавшего со времени восстания 10 августа пост министра юстиции, решение устроить массовые обыски по всему Парижу для розыска оружия, спрятанного у роялистов и священников, и для ареста тех, на кого всего сильнее падет подозрение в измене и соглашении с неприятелем. Собранию пришлось подчиниться, и оно издало распоряжение о таких обысках по всей Франции.
Обыски в Париже произошли в ночь с 29 на 30, причем Коммуна проявила энергию, а народ — организаторские способности, повергшие заговорщиков в ужас. 29 августа, после полудня, Париж казался точно вымершим, точно охваченным каким-то мрачным ужасом. Жителям было запрещено выходить из дома после шести часов вечера; с наступлением темноты все улицы были заняты патрулями, по 60 человек каждый, вооруженных саблями и всякого рода самодельными пиками. Около часа ночи во всем Париже начались обыски. Патрули ходили по квартирам, искали оружие и отбирали его, когда находили у роялистов.
Всего было арестовано около 3 тыс. человек и захвачено около 2 тыс. ружей. Некоторые обыски продолжались целые часы, но ни у кого не пропало ни одной ценной безделушки, тогда как у евдистов — священников, отказавшихся принести присягу конституции, были найдены все серебряные вещи, пропавшие незадолго перед тем из Святой часовни; они оказались спрятанными в колодцах.
На другой день большинство арестованных было отпущено на волю по распоряжению Коммуны или по требованию секций. Что же касается остальных, то, вероятно, и среди них была бы сделана известного рода сортировка и часть из них была бы предана упрощенным судам, если бы события как на театре войны, так и в самом Париже не последовали быстро одно за другим.
В то самое время, когда по энергическому призыву Коммуны весь Париж вооружался и на всех площадях возвышались алтари отечества, около которых молодежь записывалась в волонтеры и куда граждане и гражданки, богатые и бедные, приносили свои пожертвования; в то самое время, когда секции и их Коммуна проявляли поистине необычайную энергию, чтобы обмундировать и вооружить 60 тыс. добровольцев, отправлявшихся на границу, тогда как ничего, ровно ничего не было для этого приспособлено, и секции все-таки успевали отправлять каждый день по 2 тыс. человек, — именно этот момент избрало Собрание, чтобы разнести Коммуну. Выслушав доклад жирондиста Гюаде, оно издало 30 августа декрет, предписывавший немедленное распущение Генерального совета Коммуны и производство новых выборов!
Если бы Коммуна подчинилась, то этим сразу была бы утрачена к вящей выгоде роялистов и их союзников — пруссаков и австрийцев — единственная возможность спасения, т. е. возможность отразить неприятеля и побороть королевскую власть. Понятно, стало быть, что Совет Коммуны ответил на эту меру отказом от повиновения Собранию, объявил изменниками тех, кто провел эту меру, и распорядился произвести обыски у министров Ролана и Бриссо. Марат прямо требовал избиения изменников-законодателей.
Как на грех, в тот же день уголовный суд оправдал одного из главных заговорщиков королевской партии, министра Монморена, несмотря на то, что за несколько дней перед тем процесс д'Ангремона показал, что хорошо оплаченные роялистские заговорщики были аккуратно занесены в списки, организованы в бригады, подчинены одному центральному комитету и только ждали сигнала, чтобы выйти на улицу и напасть на патриотов в Париже и в провинциальных городах.
На другой день, 1 сентября, — новое открытие. В официальной газете «Moniteur'e» напечатан был «План соединенных против Франции сил», полученный, по словам газеты, из Германии из верных источников. Из этого плана выяснилось, что пока герцог Брауншвейгский будет задерживать войска патриотов в восточной Франции, прусский король должен двинуться прямо на Париж, овладеть им и тогда рассортировать жителей и подвергнуть казни революционеров. В случае если бы в городах на пути к Парижу сила оказалась на стороне патриотов, предполагалось поджигать города. «Лучше пустыни, чем восставшие народы», — заявили объединенные короли. И как бы в подтверждение этого плана Гюаде сообщил в этот же день Собранию об обширном заговоре, открытом в Гренобле и его окрестностях. У некоего Монье, агента эмигрантов, был найден список больше чем 100 местных главарей заговора, рассчитывавших на поддержку 25 или 30 тыс. человек. В департаментах Де-Севр и Морбигане, тотчас же как получилось известие о сдаче Лонгви, вспыхнуло уже крестьянское восстание: это также входило в план роялистов и папского правительства в Риме, действовавшего с ними заодно.
В тот же день, после полудня, узнали, что неприятель осаждает Верден, и все сразу поняли, что и этот город сдастся, так же как Лонгви; что тогда ничто больше не сможет помешать быстрому движению пруссаков на Париж и что Собрание или покинет столицу, отдавая ее во власть торжествующего врага, или вступит в переговоры, чтобы вернуть королю трон, и предоставит ему полную свободу истреблять патриотов для удовлетворения своей жажды мести[173].
Наконец, в тот же день, 1 сентября, Ролан издал обращение к административным учреждениям, которое было расклеено по всему Парижу и где сообщалось об обширном заговоре, задуманном роялистами, чтобы помешать свободному передвижению съестных припасов во Франции. Города Невер и Лион уже страдали от этого заговора[174].
Такие известия довели население Парижа до отчаяния.
Тогда Коммуна распорядилась запереть все городские ворота, велела бить в набат и поднять тревогу пушечными выстрелами. В воззвании к народу она приглашала всех волонтеров, готовых к походу, ночевать в эту ночь на Марсовом поле и на другой же день рано утром выступить в поход.
И тогда по всему Парижу раздался ожесточенный крик: «К тюрьмам!» Там сидят они, эти заговорщики, ждущие только прихода немцев, чтобы разгромить, залить кровью, поджечь Париж. Некоторые секции (Пуассоньер, Почты, Люксембург) решают, что все эти заговорщики должны быть преданы смерти:
«Сегодня же нужно покончить с ними!» — и открыть для революции новые пути!
Набат раздавался по всему Парижу, на улицах барабанщики били тревогу, каждые четверть часа мерно раздавались три пушечных выстрела, возвещавшие, что отечество в опасности. Волонтеры, отправлявшиеся в бой на границу, проходили с песнями по улицам — и все это вместе взятое в это воскресенье, 2 сентября, доводило до ярости народный гнев против изменников, призвавших иностранные войска себе на помощь.
С полудня или с двух часов дня вокруг тюрем, куда поместили арестованных за последние дни роялистов, стали появляться сборища народа. Около половины третьего, когда недалеко от тюрьмы Аббатства показалось несколько закрытых экипажей, в которых перевозили арестованных священников из мэрии в тюрьму Аббатства, их было 24[175], на них напало несколько волонтеров, пришедших с юга Франции (из Марселя или Авиньона). Четверо священников было убито, не доезжая до тюрьмы, и двое — при входе в тюрьму, у ее дверей. Остальные были введены в здание Аббатства, но их едва успели подвергнуть самому краткому допросу, как двери тюрьмы взломала толпа, вооруженная пиками, шпагами и саблями, и убила всех священников, за исключением аббата Пикара, учителя глухонемых, и его помощника.
Так начались убийства в тюрьме Аббатства — тюрьме, которая пользовалась очень худой славой среди жителей окружавшего ее квартала. Собравшиеся вокруг нее — все больше люди с известным положением, соседние мелкие торговцы — требовали немедленной смерти содержавшихся здесь заговорщиков-роялистов, арестованных после 10 августа. По соседству все знали, что они сыплют золотом, пируют и свободно принимают в тюрьме своих жен и подруг. При известии о поражении французской армии у Монса в этой тюрьме была устроена иллюминация, а после взятия Лонгви здесь громко праздновали победу немцев. Арестованные роялисты осыпали прохожих оскорблениями из-за решеток и сулили всем скорое вступление пруссаков в столицу и истребление революционеров.
Весь Париж говорил о готовившемся в тюрьмах заговоре, о проносившемся туда оружии; все знали также, что тюрьмы стали настоящими фабриками фальшивых государственных ассигнаций, посредством которых пытались подорвать государственный кредит, и фальшивых билетов филантропического учреждения для бедных «Maison de secours».
Обо всем этом говорилось в тех сборищах, которые образовались вокруг тюрем Аббатства, Форс и Консьержери. Скоро толпы народа взломали ворота этих тюрем и начали убивать офицеров генерального штаба, швейцарской гвардии дворца, королевских гвардейцев, священников, предназначенных в ссылку за отказ принести присягу конституции, и роялистов-заговорщиков, арестованных после 10 августа.
Такое стихийное нападение, очевидно, поразило всех своей неожиданностью. Бесполезно доказывать, что убийства не были подготовлены Коммуной и Дантоном, как любят уверять роялистские историки[176]. Они явились, наоборот, настолько непредвиденными, что Коммуне пришлось наскоро принять меры, чтобы охранить тюрьму Тампль, где содержались король и его семейство, а также спасти сидевших за долги, за неплатеж кормовых и т. п., равно как и арестованных придворных дам, близко стоявших к Марии-Антуанете. Этих дам комиссарам Коммуны удалось спасти только под покровом ночи, но и то с большими трудностями и с риском самим погибнуть от рук толпы, окружавшей тюрьмы и наводнявшей соседние улицы[177].
Как только в Аббатстве начались убийства, — а они начались, как известно, около половины третьего[178], Коммуна немедленно приняла меры, чтобы помешать им. Она тотчас же известила Законодательное собрание, которое отрядило своих комиссаров для переговоров с народом[179]. В заседании же Генерального совета Коммуны, открывшемся после полудня, прокурор Коммуны Манюэль уже сообщал около шести часов о своих тщетных усилиях остановить убийства. «Он говорит, что усилия и 12 комиссаров Национального собрания, и его собственные, а также усилия его коллег, членов городского управления оказались тщетными и не могли спасти преступников от смерти». В вечернем заседании Коммуна выслушала доклад своих комиссаров, посланных ею в Форс, и решила, что они отправятся туда снова для успокоения умов[180].
Коммуна велела также в ночь со 2-го на 3-е командующему национальной гвардией Сантерру отправить несколько отрядов для того, чтобы остановить убийства. Но национальная гвардия не хотела вмешиваться. Иначе батальоны, по крайней мере наиболее умеренных секций, несомненно, были бы направлены в тюрьмы. Очевидно, общее мнение в Париже было таково, что вывести войска против толпы, овладевшей тюрьмами, значило бы зажечь гражданскую войну в тот самый момент, когда неприятель находился всего на расстоянии нескольких дней пути от Парижа и единство действий против врага было необходимее, чем когда-нибудь. «Между вами хотят посеять раздор и ненависть и возбудить гражданскую войну», — писало Собрание в прокламации от 3 сентября, приглашая граждан к единению. В данном случае другого средства, кроме убеждения, употребить было нельзя. Действительно, когда посланные от Коммуны пытались помешать убийствам в Аббатстве, в ответ на их уговоры один человек из народа очень справедливо спросил Манюэля: «Стали бы негодяи пруссаки и австрийцы, придя в Париж, разбирать невинных и виновных или же устроили бы массовое избиение?»[181] А другой или, может быть, тот же самый, прибавил: «Это кровь Монморена и компании; мы — на своем посту, возвращайтесь-ка и вы на свой; если бы все те, кому мы поручили отправление правосудия, исполнили свой долг, нас не было бы здесь»[182]. Так понял этот взрыв негодования парижский народ, а с ним и все революционеры.
Как бы то ни было, Наблюдательный комитет Коммуны[183], как только он узнал 2 сентября, днем, о результатах миссии Манюэля, издал следующее воззвание: «Именем народа. Товарищи, повелевается вам судить всех без различия заключенных в Аббатстве, за исключением аббата Ланфана, которого вы поместите в верное место. Городская ратуша, 2 сентября» (подписано: администраторы Панис, Сержан).
Немедленно народом был организован временный суд из 12 присяжных, избранных народом, под председательством Майяра, хорошо известного в Париже с 14 июля и 4 октября 1789 г. Подобный же импровизированный суд был устроен в тюрьме Форс двумя или тремя членами Коммуны, и оба эти суда постарались спасти как можно больше заключенных. Так, Майяру удалось выручить Казотта, сильно скомпрометированного[184] и де Сомбрейля, известного за открытого врага революции. Чтобы добиться оправдания их, Майяр воспользовался присутствием дочерей Казотта и Сомбрейля, добровольно последовавших в тюрьму за своими отцами, а также преклонным возрастом Сомбрейля. Впоследствии, как видно из одного документа, приведенного в факсимиле крайне консервативным писателем Гранье де Кассаньяком[185], Майяр с гордостью говорил, что спас таким образом жизнь 43 человекам. Нечего говорить о том, что «стакан крови», якобы поднесенный дочери Сомбрейля, есть не что иное, как гнусная выдумка роялистских писателей[186].
В тюрьме Форс также было много случаев оправдания; по словам Тальена, там погибла всего одна женщина — г-жа де Ламбаль. Каждое оправдание встречалось криками: «Да здравствует нация!» — и затем люди из толпы провожали оправданного до дому со всевозможными выражениями симпатии, решительно отказываясь при этом принимать какие бы то ни было деньги от освобожденного или от его родственников. Таким образом были оправданы некоторые отъявленные роялисты, против которых не оказалось, однако, никаких достоверных фактов, как например, брат министра Бертрана де Мольвиля и даже такой заклятый враг революции, как молочный брат королевы, австриец Вебер; их с триумфом и радостными криками проводили к родным или друзьям. Вебер сам рассказал это в своей записке.
В монастырь Кармелитов с 11 августа начали заключать священников; там находился и знаменитый архиепископ города Арль, обвинявшийся в устройстве ужасного избиения патриотов в этом городе. Все эти священники подлежали ссылке, когда наступило 2 сентября. В этот день несколько человек, вооруженных саблями, ворвались в монастырь и убили архиепископа арльского, а также после краткого суда и многих священников, отказывавшихся принести гражданскую присягу. Некоторые, однако, убежали, перелезши через стену; другие, как видно из рассказа аббата Бертело де Барбо, были спасены членами люксембургской секции и людьми с пиками, стоявшими на посту в тюрьме.
Убийства продолжались 3 сентября, а вечером того же дня Наблюдательный комитет Коммуны разослал по департаментам в пакетах министра юстиции циркуляр, составленный Маратом, в котором порицалось Собрание, рассказывалось о событиях и предлагалось последовать примеру Парижа.
Между тем волнение в народе начинало утихать, рассказывает Сен-Меар, а 3-го, около восьми часов вечера, уже раздавались отдельные голоса, кричавшие: «Пощады! Пощада оставшимся!». В тюрьмах оставалось уже, впрочем, немного политических. Но тогда случилось то, что неизбежно должно было случиться. К нападавшим на тюрьмы из убеждения присоединились другие, сомнительные элементы. Проявилось то, что Мишле очень удачно назвал «яростной жаждой очищения», — желание очистить Париж не только от роялистских заговорщиков, но и от фальшивомонетчиков, от подделывателей ассигнаций, от мошенников, даже от публичных женщин, о которых говорили, что они все роялистки! 3 сентября в тюрьме Большого Шателе уже были перебиты воры, а в тюрьме Бернардинов — каторжники; 4-го — толпа людей отправилась убивать в Сальпетриер, в Бисетр и даже в бисетрскую La Correction, хотя эту тюрьму народ должен был бы пощадить как место страдания таких же несчастных, как он сам, особенно детей. Наконец, Коммуне удалось положить конец убийствам; это было, по свидетельству Матон де ла Варенна, 4-го числа[187].
В общем погибло больше 1000 человек; из них 202 священника, 26 королевских гвардейцев, около 30 швейцарцев из их генерального штаба и больше 300 уголовных заключенных, из которых те, которых содержали в Консьержери, занимались в тюрьме выделкой фальшивых ассигнаций. Матон де ла Варенн, который приводит в своей «Histoire particuliere»[188] алфавитный список убитых в сентябрьские дни, дает общую цифру в 1086 человек; кроме того, еще трое неизвестных, погибших случайно. Роялистские же историки стали сочинять сказки и говорить о 8000 и даже о 12 852 убитых[189]!
Все историки Великой революции, начиная с Бюшэ и Ру, приводят мнения разных известных революционеров об этих убийствах, и из всех их цитат вытекает одно поразительное заключение. Жирондисты, впоследствии больше всех воспользовавшиеся сентябрьскими днями для резких и упорных нападок на монтаньяров[190], сами оставались в эти дни безучастными зрителями, т. е. делали то самое, в чем впоследствии упрекали Дантона, Робеспьера и Коммуну. Только одна Коммуна приняла в лице своего Генерального совета и Наблюдательного комитета более или менее действительные меры для того, чтобы остановить убийства или по крайней мере ограничить и узаконить их. Все остальные действовали вяло или не считали нужным вмешиваться; большинство же, когда дело было сделано, выражало одобрение. Это показывает, до какой степени, несмотря на возбуждаемый сентябрьскими убийствами протест человеческого чувства, все понимали, что они были неизбежным следствием бойни, устроенной во дворце роялистами 10 августа, и темной политики самих правителей в продолжение 20 дней, последовавших за взятием Тюильри.
В очень часто упоминаемом историками письме Ролана от 3 сентября, жирондистский министр говорит об этих убийствах в выражениях, из которых ясно, что он тоже считал их неизбежными[191]. Главное, чего он хочет, — это развить мысль, которая скоро станет любимым положением жирондистов: что если до 10 августа беспорядок и был нужен, то теперь все должно войти в рамки. Вообще говоря, жирондисты, как вполне верно заметили уже Бюше и Ру, «в особенности занимаются самими собой»; «они с горечью видят, что власть уходит из их рук и переходит к их противникам… Но они не находят оснований осуждать происходящее движение… Они не скрывают от себя, что только одно могло спасти национальную независимость и оградить их самих от мести вооруженной эмиграции»[192].
Самые влиятельные газеты, как «Moniteur» и «Revolutions de Paris» Прюдома, одобряли происшедшее: другие, «Annales patriotique», «Chronique de Paris» и даже Бриссо в «Patriote francais», ограничились несколькими холодными и равнодушными фразами. Что же касается роялистской прессы, то она, конечно, воспользовалась событиями, чтобы рассказывать повторявшиеся потом в течение целого столетия самые фантастические сказки. Мы не будем заниматься опровержением их. Но существует одна ошибка в оценке событий, в которую впадают и республиканские историки, и на нее стоит указать.
Несомненно, что число людей, убивавших в тюрьмах, не превышало 300 человек. На этом основании всех республиканцев, не положивших конец убийствам, обвиняют в трусости. Но ничего не может быть ошибочнее таких расчетов. Сама цифра, 300 или 400 человек, верна. Но достаточно прочитать рассказы Вебера (молочного брата Марии-Антуанеты), дочери г-жи де Турзель, Матон де-ла-Варенна и других очевидцев того, что происходило в тюрьмах, чтобы увидать, что если сами убийства и были делом ограниченного числа людей, то вокруг каждой тюрьмы, в соседних улицах стояло множество народа, одобрявшего эти убийства и готового призвать народ к оружию против всякого, кто захотел бы помешать им. Впрочем, и бюллетени секций, и поведение национальной гвардии, и даже отношение видных революционеров показывают, что все понимали, что военное вмешательство было бы сигналом гражданской войны, которая, на чьей бы стороне ни осталась победа, повлекла бы за собой гораздо более многочисленные и еще более ужасные убийства и открыла бы Париж иностранному вторжению.
С другой стороны, Мишле сказал и многие впоследствии повторяли то же, что убийства эти были внушены страхом, страхом безосновательным; а страх, как известно, всегда жесток. Несколько сот лишних роялистов, говорят нам, не представляли опасности для революции. Но писатели, рассуждающие таким образом, не отдают себе отчета, по моему мнению, о настоящей силе реакции. За этими несколькими стами погибших в эти дни роялистов стояли десятки тысяч других — большинство, громадное большинство зажиточной буржуазии, вся аристократия, Законодательное собрание, департаментская директория, большинство мировых судей и громадное большинство чиновников. Вся эта плотная масса враждебных революции людей только и ждала появления немцев около Парижа, чтобы встретить их с распростертыми объятиями и начать с их помощью контрреволюционный «черный террор» — черное избиение. Достаточно вспомнить о «белом терроре» в царствование Бурбонов, когда они вернулись в 1815 г. под охраной иностранных войск.
Существует, впрочем, один факт, обыкновенно оставляемый без внимания историками, но бросающий свет на все дело и указывающий на настоящую причину движения 2 сентября.
В самый разгар убийств, утром 4 сентября. Собрание решилось, наконец, по предложению Шабо, сказать давно ожидаемое слово. Оно заявило в обращении к французскому народу, что, хотя уважение к будущему Конвенту и мешает членам Собрания «предрешать, чего они ожидают от французской нации», они тем не менее теперь же приносят как отдельные личности ту клятву, которой не смеют принести как представители народа: клятву «бороться всеми силами против королей и королевской власти!» «Не надо короля! Никакой капитуляции, никакого иностранного монарха!» — повторяли члены Собрания. И как только это обращение к нации было принято голосованием Собрания, несмотря на упомянутую выше оговорку, комиссары, посланные Собранием с этим заявлением по секциям, всюду были встречены с распростертыми объятиями, и секции взялись немедленно положить конец убийствам.
Но как трудно было вынудить у Собрания это заявление! Только после того, как Марат стал упорно советовать народу истребить лицемерных роялистов самого Законодательного собрания, после того, как Робеспьер стал обвинять Карра и жирондистов вообще в готовности принять иностранного монарха, и после того, как Коммуна приказала произвести обыски у жирондистских вожаков Ролана и Бриссо, жирондист Гюаде выступил 4 сентября — только 4 сентября — с проектом заявления о готовности представителей народа бороться всеми силами против короля и королевской власти вообще. Если бы такое определенное заявление было сделано тотчас же после 10 августа и если бы Людовик XVI тогда же был предан суду, сентябрьских убийств, несомненно, не произошло бы. Бессилие роялистских интриг стало бы ясно для народа, раз он увидел бы, что они не опираются на Собрание, на правительство.
И напрасно стали бы нам говорить, что подозрения Робеспьера, обвинявшего Собрание, и особенно жирондистов, в готовности призвать на престол герцога Брауншвейгского (шедшего на Париж во главе немецкой армии), не имели основания. Недаром старый республиканец — жирондист Кондорсе, единственный представитель народа, открыто высказавшийся в Законодательном собрании в пользу республики еще в 1791 г. и вместе с тем выступивший от (своего, и только от своего, имени против всякой мысли о водворении на французском престоле герцога Брауншвейгского, недаром этот старый республиканец писал в «Chronique de Paris», что ему говорили об этой кандидатуре[193]. Дело в том, что в эти дни (междуцарствия целый ряд кандидатур: герцога Йоркского, герцога Орлеанского, герцога Шартрского (кандидатура, поддерживавшаяся Дюмурье) и даже герцога Брауншвейгского — обсуждался в среде политических деятелей, или не желавших республики, как фельяны, или, как жирондисты, не веривших в возможность победы Франции.
В этих именно колебаниях, в этом малодушии, в этом лицемерии государственных людей, стоявших у власти, и кроется настоящая причина того отчаяния, которое овладело парижским населением 2 сентября.
21 сентября 1792 г открылся, наконец, Конвент — собрание, которое так часто представляли впоследствии прототипом, идеалом всякого революционного собрания. Выборы в Конвент произошли при почти всеобщей подаче голосов, с участием всех граждан, активных и пассивных, но оставались двухстепенными, т. е. граждане выбирали сперва выборщиков, а эти последние выбирали депутатов в Конвент. Такой способ избрания, конечно, был выгоден для зажиточных классов; но так как выборы происходили в сентябре, посреди всеобщего волнения, вызванного народной победой 10 августа, и многие контрреволюционеры, напуганные событиями 2 сентября, предпочли вовсе не показываться на выборах, то результаты были менее плохи, чем можно было опасаться. В Париже список Марата, в который входили имена всех известных революционеров из Клуба кордельеров и из Клуба якобинцев, прошел целиком. 525 «выборщиков», собравшихся в самый день 2 сентября в помещении Якобинского клуба, избрали председателем и вице-председателем своего собрания Колло-д'Эрбуа (крайнего якобинца) и Робеспьера, исключили всех, подписавших роялистские петиции («8 тыс.» и «20 тыс.»), и подали голоса за список Марата.
Тем не менее «умеренный» элемент все еще продолжал господствовать, и Марат писал после первого же заседания Конвента, что если судить по качеству представителей народа, то можно отчаяться в возможности спасти общество. Он предвидел, что их сопротивление революционному духу приведет Францию к бесконечной борьбе. «Они окончательно погубят все, — писал он, — если небольшая кучка защитников народа, призванных бороться с ними, не возьмет верх и не раздавит их». Мы увидим скоро, до какой степени он был прав.
Но сами события толкали Францию к республике, и это общенародное течение было так сильно, что умеренные элементы Конвента не решились противиться потоку, уносившему королевскую власть. В первое же свое заседание Конвент единогласно провозгласил отмену монархии во Франции. Мы видели, что Марсель и некоторые другие провинциальные города требовали республики еще до 10 августа: Париж с первого же дня выборов торжественно выставил то же требование. Клуб якобинцев также решился наконец заявить себя в пользу республики: он сделал это в заседании 27 августа после опубликования бумаг, найденных в шкафу Тюильри. Конвент осторожно последовал за Парижем. В первом своем заседании, 21 сентября 1792 г, он отменил королевскую власть; а на другой день в другом декрете он повелел, чтобы с этого дня все официальные документы помечались первым годом республики. Но самого провозглашения республики он так и не сделал.
Три ясно разграниченные партии сошлись в Конвенте: Гора[194], Жиронда и Равнина или, вернее, Болото (La Plaine, потом — Le Marais) Жирондисты, хотя их было меньше 200, господствовали Они уже раньше, при Законодательном собрании, давали королю министерство (Ролана) и стремились заслужить славу «государственных людей». Состоя из людей образованных, изящных, тонких политиков, партия Жиронды представляла собой интересы промышленной, торговой и земельной буржуазии, быстро создававшейся при новом порядке. При поддержке Равнины жирондисты были вначале самой сильной партией; из них и составилось первое республиканское министерство. В министерстве, попавшем во власть 10 августа, был только один представитель народной революции — Дантон; но и он вышел в отставку 21 сентября, и власть осталась, таким образом, в руках одних жирондистов.
Гора, состоявшая из якобинцев, как Робеспьер, Сен-Жюст и Кутон, из кордельеров, как Дантон и Марат, и пользовавшаяся поддержкой народных революционеров Коммуны, как Шометт и Эбер, еще не сформировалась в то время в политическую партию это случилось лишь позднее, под влиянием самого хода событий. Пока Гора поддерживала всех тех, кто хотел идти вперед и привести революцию к осязательным результатам, т. е. уничтожить королевскую власть и окончательно подорвать настроение, поддерживавшее эту власть, раздавить аристократию и политическую силу духовенства, отменить вполне феодализм, упрочить республику.
Наконец, Равнину, или Болото (впоследствии его назвали также Брюхом), составляли люди колеблющиеся, без определенных убеждений, но владеющие собственностью и консерваторы по инстинкту — те самые, из кого состоит большинство всех представительных собраний. В Конвенте их было около 500. Сначала они поддерживали жирондистов, но в минуту опасности покинули их. Затем страх заставил их поддерживать крайних монтаньяров с Сен-Жюстом и Робеспьером; а позднее они стали участниками белого террора, после того как Термидорский переворот 1794 г. послал Робеспьера и его товарищей на эшафот.
Теперь, после провозглашения республики 21 сентября 1792 г., опять можно было думать, что революция сможет развиваться беспрепятственно и пойдет своим естественным путем, указанным ей самой логикой событий. Суд над королем и его осуждение, республиканская конституция взамен конституции 1791 г, неумолимая война против иностранных завоевателей и вместе с тем окончательное уничтожение того, что составляло силу старого строя: феодальных прав, власти духовенства, монархической организации провинциального управления. Отмена всех этих пережитков прошлого, естественно, вытекала из самого хода революции.
Но пришедшая к власти буржуазия, представляемая в Конвенте «государственными людьми» Жиронды, вовсе не хотела этого.
Народ низверг Людовика XVI. Но избавиться от изменника, который привел немцев к воротам Парижа, казнить его — этому Жиронда противилась всеми силами. Скорее гражданская война, чем такой решительный шаг! И это не столько из боязни мести со стороны иностранных держав, сами жирондисты настаивали на том, чтобы начать войну со всей Европой, сколько из боязни революционного движения французского народа. Главным образом боялись они революционного Парижа, который мог увидеть в казни короля начало настоящей революции.
К счастью, парижскому народу удалось в секциях и в Коммуне создать рядом с национальным представительством настоящую силу, которая и явилась выразительницей революционных стремлений парижского населения и стала даже господствовать над Конвентом. Остановимся же на минуту, прежде чем приступить к описанию ожесточенной борьбы, завязавшейся в среде представителей нации, и бросим взгляд назад — на то, как создалась эта новая сила, Парижская коммуна.
В предшествующих главах (XXIV и XXV) мы уже видели, как парижские секции приобрели значение в качестве органов городской, муниципальной жизни. Они присвоили себе помимо некоторых полицейских обязанностей и избрания судей, которые предоставлялись им законом, различные другие, в высшей степени важные экономические обязанности (продовольствие города, общественную благотворительность, продажу национальных имуществ и т. п.), и сами эти обязанности дали им возможность оказывать серьезное влияние при обсуждении важнейших политических вопросов общего характера[195].
Сделавшись существенными органами общественной жизни, секции, или отделы, понятно, постарались установить между собой федеративную связь. Несколько раз в 1790 и в 1791 г. они уже назначали специальных представителей для соглашения с другими секциями ввиду совместного действия помимо официального, установленного законом Городского совета. Но ничего постоянного еще не существовало.
В апреле 1792 г., когда была объявлена война, поле деятельности секций расширилось целым рядом новых обязанностей. Им пришлось заняться записью волонтеров, рассортировкой их, патриотическими пожертвованиями, обмундировкой и продовольствием отправлявшихся на войну батальонов; затем — административными и политическими сношениями с этими батальонами, заботой о семьях волонтеров и прочее, не говоря уже о непрестанной борьбе, которую им приводилось вести против роялистских интриг, мешавших их работе. При этих новых обязанностях необходимость непосредственной связи между секциями чувствовалась еще сильнее.
Когда просматриваешь теперь переписку секций и их обширное счетоводство, го приходится удивляться организаторскому духу добровольцев, которые исполняли эту работу по окончании своего трудового дня. Именно здесь видна вся глубина той почти религиозной преданности, которую внушала революция французскому народу. Не нужно забывать, что хотя каждая секция и выбирала свой военный комитет из 28 членов, но по всем важнейшим вопросам обыкновенно обращались к общим собраниям секций, происходившим по вечерам.
Легко понять и то, как люди, видевшие не в теории, а на деле все ужасы войны и близко соприкасавшиеся со страданиями, причиненными народу иностранным нашествием, должны были ненавидеть виновников этого нашествия: короля, королеву, двор, бывших дворян и богатых, всех богатых вообще, так как они поддерживали двор. Столица объединялась таким путем с крестьянами пограничных департаментов в общей ненависти к защитникам престола, призвавшим во Францию чужеземные войска. Поэтому, когда явилась мысль о демонстрации 20 июня, секции взяли на себя подготовку этой демонстрации и они же подготовили нападение на Тюильри 10 августа, причем они воспользовались этой подготовительной работой, чтобы установить наконец давно желанную непосредственную связь между секциями для революционного дела.
Когда стало ясно, что демонстрация 20 июня не привела ни к каким результатам, что двор ничему не научился и не хочет научиться, секции взяли на себя предложить Собранию низложение Людовика XVI. Секция Моконсейль (Mauconseil) приняла 23 июля решение в этом смысле, о котором и сообщила Собранию, и сама стала заниматься подготовлением революционного движения на 5 августа. Другие секции поспешили принять подобные же решения; и когда на заседании 4 августа Национальное собрание объявило постановление граждан Моконсейля противозаконным, это постановление уже получило одобрение 14 других секций.
В тот же день члены секции Гравилье явились в Собрание с заявлением, что пока они еще предоставляют законодателям «честь спасти отечество». «Но если вы откажетесь, — прибавляли они, — то нам придется спасать себя самим». Секция Quinze-Vingt с своей стороны назначила «утро 10 августа как последний срок народному терпению», а секция Моконсейль заявила, что «будет мирно и бдительно ждать решения Национального собрания до 11 часов вечера следующего четверга (9 августа); но если Законодательное собрание не удовлетворит справедливых требований народа, то час спустя, в 12 часов ночи, будут бить сбор и все восстанут»[196].
Наконец, 7 августа та же секция обратилась ко всем остальным с приглашением назначить от каждой «по шести комиссаров, не столько ораторов, сколько действительно хороших граждан, которые, собравшись вместе, составили бы в городской ратуше центральный пункт», что и было сделано[197].
Когда из 48 секций 28 или 30 присоединились к движению, их комиссары собрались в ночь на 10 августа в ратуше, рядом с залой, где заседал законный Городской совет, в эту пору ночи далеко не в полном составе, и стали действовать революционным путем в качестве новой Коммуны. Они временно упразднили законный Генеральный совет Коммуны, подвергли домашнему аресту мэра Петиона, распустили генеральный штаб батальонов национальной гвардии и взяли в свои руки все полномочия Коммуны, а вместе с тем и общее руководительство восстанием[198].
Таким образом создалась и водворилась в городской ратуше та новая власть, о которой мы говорили выше.
Тюильрийский дворец был взят, и король свергнут с престола. И тотчас же новая Коммуна показала, что видит в дне 10 августа не «увенчание революции, начатой 14 июля 1789 г.», а начало новой революции, народной, совершаемой во имя Равенства. Она стала помечать свои документы «IV годом Свободы, I годом Равенства». Множество новых обязанностей, оказалось, было тотчас же возложено на новую Коммуну.
В последние 20 дней августа, в то время как Законодательное собрание колебалось между различными раздиравшими его роялистскими, конституционными и республиканскими течениями и обнаруживало полную неспособность подняться на высоту положения, парижские секции и Парижская коммуна сделались настоящим сердцем французского народа. Они старались разбудить республиканскую Францию, вызвать ее силы на борьбу с объединившимися королями Европы и сообща с другими коммунами внести необходимую организацию в широкое движение волонтеров 1792 г. А когда колебания Законодательного собрания, роялистские поползновения большинства его членов и их ненависть к революционной Коммуне довели парижское население до ярости сентябрьских дней, успокоение пришло опять-таки от секций и от Коммуны. Как только 4 сентября Законодательное собрание решилось, наконец, высказаться против королевской власти и различных претендентов на французский престол и довело о своем решении до сведения секций, они, как мы видели, тотчас же объединились, чтобы положить конец убийствам, грозившим перейти из тюрем на улицу. Они обеспечили безопасность жителям.
Точно так же, когда Конвент собрался и декретировал утром 21 сентября отмену королевской власти во Франции, но еще «не осмеливался произнести решающее слово „республика“ и ожидал, по-видимому, поощрения извне»[199], это поощрение пришло ему от французского народа. На улицах первый декрет был встречен криками: «Да здравствует республика!» — а граждане секции Четырех наций дали толчок Конвенту, явившись с заявлением, что они будут счастливы, если им придется пролить свою кровь за республику, которая в то время еще не была провозглашена и получила официальное признание Конвента только на другой день.
Парижская коммуна вырастала, таким образом, и становилась силой. С ней приходилось считаться, если не как с союзницей, то как с вдохновительницей Конвента и союзницей партии Горы.
Гора пользовалась, кроме того, поддержкой еще одной силы, выросшей за время революции — парижского Клуба якобинцев с многочисленными, примыкавшими к нему в провинции народными обществами. Правда, этот клуб вовсе не обладал тем революционным значением и тем революционным почином, какой ему так часто приписывают современные политические писатели. Клуб якобинцев не только не руководил революцией, но всегда шел за ней. Самый состав главного парижского общества, члены которого вербовались в особенности из зажиточной буржуазии, делал такое руководительство невозможным. Якобинцы, совершенно правильно говорил уже Мишле, все время старались быть мудрыми политиками революции, держать в своих руках равновесие. Они не управляли революцией — они следовали за ней. Дух клуба изменялся с каждым новым кризисом. Но клуб тотчас же становился выразителем того течения, которое господствовало в данный момент среди интеллигентной, умеренно демократической буржуазии; он поддерживал это течение, влияя в желательном направлении на общественное мнение в Париже и в провинции, и из него новый, водворявшийся порядок набирал главных своих чиновников. Робеспьер, представлявший, по справедливому выражению Мишле, «золотую середину Горы», хотел, чтобы якобинцы «могли служить посредниками между Собранием и улицей, поочередно пугая и успокаивая Конвент»[200]. Но он понимал, что почин будет исходить от улицы, от народа.
Мы говорили уже о том, что на события 10 августа якобинцы не оказали никакого влияния. Это влияние не сказывалось и в сентябре 1792 г.: клуб даже опустел в это время. Но мало-помалу главное парижское общество якобинцев усилилось в течение осени благодаря присоединению к нему многих кордельеров; клуб оживился и стал сборным пунктом для умеренной части республиканских демократов. Марат сделался там популярным лицом, но нельзя того же сказать о «бешеных», т. е. выражаясь современным языком, о коммунистах. Клуб высказался против них и впоследствии вступил с ними в борьбу.
С другой стороны, весной 1793 г., в критический момент борьбы, начатой жирондистами против Парижской коммуны, якобинцы поддержали Коммуну и партию Горы в Конвенте и помогли им восторжествовать над жирондистами и упрочить последствия своей победы. Благодаря сношениям со своими провинциальными отделами они оказали также крупное содействие крайним монтаньярам (горцам) и помогли им парализовать влияние не только жирондистов, но и скрывавшихся за ними роялистов. Но это не помешало, впрочем, тем же якобинцам обратиться впоследствии, в 1794 г., против народных революционеров Коммуны и тем дать возможность буржуазной реакции совершить переворот 9 термидора (27 июля 1794 г.), которым в сущности закончился революционный период и с которого началась реакция.
Первой заботой Конвента было не решение судьбы низвергнутого короля, а то, какая партия воспользуется победой, одержанной народом над Тюильри, кто будет управлять революцией. На этой почве и началась борьба, которая целых восемь месяцев мешала дальнейшему развитию революции, задержала вплоть до июня 1793 г. обсуждение существенных вопросов, земельного и других, и истощала энергию народа, приводя его к равнодушию и утомлению, заставлявших сердца современников обливаться кровью, как это верно понял Мишле.
10 августа после временного отрешения короля Законодательное собрание передало обязанности центральной исполнительной власти совету из шести министров, взятых вне Собрания, большей частью жирондистов. Ролан, Серван, Клавьер, Монж и Лебрен вошли в это министерство с присоединением Дантона, которого революция возвела на пост министра юстиции. В этом совете не было постоянного президента; министры председательствовали по очереди, каждый в течение недели.
Конвент утвердил эту организацию; но вскоре Дантон, сделавшийся за это время душой национальной обороны и дипломатии и приобретший первенствующее влияние в совете, принужден был выйти в отставку вследствие нападок на него Жиронды. Он оставил министерство 9 октября 1792 г., и его место занял безличный Гара. Тогда самым влиятельным лицом в исполнительном совете стал министр внутренних дел Ролан, занимавший этот пост до января 1793 г. (он вышел в отставку после казни короля). За эти четыре с лишним месяца Ролан дал возможность группировавшимся вокруг него и вокруг его жены жирондистам проявить всю свою энергию, чтобы помешать революции развиваться в направлении, намечавшемся уже с 1789 г., а именно помешать установлению народной демократии и затормозить окончательную отмену феодального строя и приближение к уравнению состояний. Дантон тем временем все-таки оставался руководителем в делах дипломатии; а когда в апреле 1793 г. был назначен Комитет общественного спасения, Дантон стал настоящим министром иностранных дел в этом Комитете[201].
Получив власть и господствуя в Конвенте, Жиронда не сумела сделать ничего положительного. Она «ораторствовала», но ничего не делала, как очень верно заметил Мишле. У нее не хватало решимости на революционные меры, но не хватало ее и на открытую реакцию. А потому настоящая власть, почин и практическое действие оставались в руках Дантона во всем, что касалось войны и сношений с иностранными державами, и в руках Парижской коммуны, секций, народных обществ и отчасти Якобинского клуба в вопросах революционных мер внутри страны. Но бессильная в действии Жиронда яростно нападала на тех, кто действовал, особенно на «триумвират», т. е. на Дантона, Марата и Робеспьера, которых она резко обвиняла в диктаторских стремлениях на том основании, что их мнения и советы приобрели в это время большое значение. Бывали дни, когда можно было думать, что жирондисты восторжествуют и пошлют Дантона в изгнание, а Марата — на эшафот.
Но силы революции в то время еще не иссякли, а потому все эти нападения потерпели неудачу. Они только возбудили в народе горячее сочувствие к Марату (особенно в предместьях Сент-Антуан и Сен-Марсо), усилили влияние Робеспьера на якобинцев и на демократическую буржуазию вообще и возвысили Дантона в глазах всех тех, кто любил борющуюся с королями республиканскую Францию, кто видел в нем энергичного человека, способного противостоять иноземному нашествию, разбить роялистские заговоры внутри страны и упрочить республику, хотя бы рискуя ради этого своей головой и своей политической репутацией.
С первых же заседаний Конвента жирондисты, а с ними вся правая сторона, вновь начали ту полную озлобления борьбу против Парижской коммуны, которую они вели уже в Законодательном собрании начиная с 11 августа. Жирондисты обязаны были своей властью народному восстанию, подготовленному Коммуной, и именно на нее они обрушились теперь с такой ненавистью, какой никогда не проявляли по отношению к дворцовым заговорщикам.
Рассказывать здесь подробно обо всех этих проявлениях вражды Жиронды к Коммуне было бы слишком утомительно. Достаточно указать на некоторые из них.
Прежде всего у Коммуны и ее Наблюдательного комитета, а также у Дантона потребовали денежного отчета. Вполне понятно, что в бурные месяцы августа и сентября 1792 г. при исключительных обстоятельствах, созданных движением 10 августа и иноземным вторжением, Дантону, единственному деятельному человеку в министерстве, приходилось тратить деньги, не ведя должной отчетности, то на дипломатические переговоры с пруссаками, то для раскрытия заговора маркиза де ла Руэри в Бретани и заговоров принцев в Англии и в других местах. Очевидно также, что и Наблюдательному комитету Коммуны, когда он спешно обмундировывал и отправлял изо дня в день волонтеров на войну, трудно было вести правильное счетоводство. И вот на это слабое место жирондисты направили первые свои удары и свои инсинуации, потребовав (уже 30 сентября) полного денежного отчета. Исполнительной власти Коммуны, т. е. ее Наблюдательному комитету удалось блестящим образом сдать все счеты и оправдать свои политические акты[202]. Но вдали от Парижа, в провинции, честность Дантона и Коммуны так и остались под сомнением, и это сомнение жирондисты вполне использовали в письмах к своим друзьям и избирателям.
Вслед затем жирондисты сделали попытку организовать для охраны Комитета контрреволюционную стражу. Они хотели, чтобы директории каждого департамента (а директории, как мы уже видели, были проникнуты реакционным духом) выслали в Париж по четыре человека пехоты и по два — кавалерии, в общем 4470 человек для охраны Конвента от возможных нападений со стороны парижского народа и его Коммуны! И только сильное волнение в секциях Парижа, назначивших для сопротивления этому решению специальных комиссаров и пригрозивших новым восстанием, помешало образованию такой контрреволюционной гвардии.
Но особенно эксплуатировали жирондисты сентябрьские убийства как оружие против Дантона, шедшего в те дни рука об руку с Коммуной и секциями. Раньше, во время сентябрьских убийств, и сейчас, после них, они предлагали, как мы видели, «набросить покров» на эти события и устами Ролана почти оправдывали их (см. гл. XXXV), как оправдывали еще до того устами одного из видных своих членов, Барбару, и убийства в Гласьер, в Лионе[203]. Теперь же они так повели дело, что 20 января 1793 г. добились в Конвенте возбуждения преследования против участников сентябрьских убийств в надежде, что при этом расследовании пострадают репутации Дантона, Робеспьера, Марата и Коммуны.
Таким образом, мало-помалу благодаря буржуазному и роялистскому течению, проявившемуся в буржуазии после 10 августа, жирондистам удалось создать в провинции враждебное настроение по отношению к Парижу, его Коммуне и всей партии Горы.
Некоторые департаменты послали даже отряды федератов для защиты Конвента «от агитаторов, жаждущих сделаться трибунами и диктаторами», т. е. от Дантона, Марата и Робеспьера, и от парижского населения! По призыву Барбару Марсель, на этот раз Марсель «коммерсантистов», послал в Париж в октябре 1792 г. батальон федератов, составленный из богатых молодых людей торгового города, и они ходили по улицам Парижа, требуя голов Робеспьера и Марата. То были уже провозвестники термидорской реакции. К счастью, парижский народ разрушил все эти планы: он привлек и этих федератов на сторону революции.
Вместе с тем жирондисты не пропускали случая нападать непосредственно на федеральное представительство парижских секций. Им хотелось во что бы то ни стало убить революционную Коммуну, возникшую 10 августа, и в конце ноября они добились того, что были назначены новые выборы в Генеральный совет парижского городского управления. Одновременно с этим вышел в отставку жирондистский мэр Парижа Петион. Но и здесь секции парализовали все эти интриги. На выборах не только партия Горы получила большинство голосов, но и такой крайний, популярный в народе революционер, как Шометт, был назначен прокурором Коммуны, а редактор газеты «Pere Duchesne» Эбер сделался его помощником (2 декабря 1792 г.). Петион, не соответствовавший больше революционному настроению парижского народа, не был избран вновь, его место занял Шамбон, умеренный. Но и он остался мэром всего два месяца, и 14 февраля 1793 г. его сменил Паш.
Таким образом создалась революционная Коммуна 1793 г., Коммуна Паша, Шометта и Эбера, которая сделалась соперницей Конвента, сыграла 31 мая 1793 г. такую важную роль в изгнании жирондистов из Конвента и дала этим самым могучий толчок народной, уравнительной, антирелигиозной и иногда коммунистической революции II года Республики (1793–1794).
Главным вопросом минуты была, однако, война. От успехов армии, несомненно, зависело дальнейшее развитие революции.
Мы видели, что передовые революционеры, как Марат и Робеспьер, не хотели войны. Но немецкое нашествие призвал двор для спасения королевской единоличной власти. Священники и дворяне усиленно толкали к войне в надежде вернуть себе утраченные привилегии, а соседние правительства видели в войне средство борьбы с революционным духом, пробуждавшимся уже и в их владениях, причем представлялся удобный случай вырвать у Франции некоторые провинции и колонии. С другой стороны, войны желали жирондисты, так как они видели в ней единственный способ добиться ограничения королевской власти, не прибегая к народному восстанию. «Вы не хотите обратиться к народу, потому-то вам нужна война», говорил им Марат. И он был совершенно прав. Жирондисты больше всего боялись народного восстания и в войне видели средство борьбы против короля.
Что касается до народа, то крестьянское население пограничных департаментов при виде приведенных эмигрантами немецких войск, скоплявшихся на Рейне и в Нидерландах, и сформированных эмигрантами отрядов поняло, что ему придется защищать с оружием в руках земли, отобранные им у дворянства и у духовенства. Вот почему, когда 20 апреля 1792 г. была объявлена война Австрии, население департаментов, соседних с восточной границей Франции, было охвачено энтузиазмом. Волонтеры записывались массами сроком на год под звуки песни «Са ira!». Патриотические пожертвования стекались со всех сторон. Но зато во всех западных и юго-западных областях Франции население вовсе не желало войны.
К тому же для войны ничего не было подготовлено. Военные силы Франции достигали всего 130 тыс. человек, рассеянных на протяжении от Немецкого моря до Швейцарии. Притом же войска были очень плохо обмундированы и находились под командой офицеров и генеральных штабов из роялистов. Они совершенно неспособны были отразить иноземное нашествие; армии союзников неизбежно дошли бы до Парижа.
У Дюмурье и Лафайета возник было смелый план занять Бельгию, которая еще в 1790 г. сделала попытку отделиться от Австрии, но была покорена силой. Бельгийские либералы призывали французов. Это предприятие, однако, не удалось, и с этого момента французские генералы стали держаться оборонительной тактики, тактики тем более необходимой, что Пруссия присоединилась к Австрии и немецким принцам для нападения на Францию, и эту коалицию деятельно поддерживал туринский двор, а также тайным образом и дворы петербургский и лондонский.
26 июля 1792 г. герцог Брауншвейгский, стоявший во главе армии из 70 тыс. пруссаков и 68 тыс. австрийцев, гессенцев и эмигрантов, двинулся из Кобленца, издав предварительно манифест, возбудивший негодование по всей Франции. Он грозил сжечь те города, которые осмелятся сопротивляться, а жителей их обещал истребить как мятежников. А что касается Парижа, то если только парижане посмеют тронуть дворец Людовика XVI, они будут подвергнуты такой примерной военной экзекуции, грозил он, что она надолго останется у них в памяти.
Три немецкие армии должны были вступить во Францию и двинуться на Париж; и действительно, 19 августа прусская армия перешла границу и завладела без битвы пограничным городом Лонгви, а затем Верденом на пути к Парижу.
Мы видели, какой энтузиазм сумела вызвать в Париже Коммуна при получении известия об этих успехах неприятеля и как она ответила на них, распорядившись перетопить свинцовые гробы богачей на пули, а колокола и бронзовые церковные принадлежности — на пушки; самые же церкви были превращены в обширные мастерские, где тысячи людей работали над изготовлением обмундировки для волонтеров под пение «Са ira!» и могучего гимна Руже де Лиля — «Марсельезы».
Эмигранты сулили объединившимся королям, что Франция встретит их с распростертыми объятиями. Но резко враждебное отношение крестьян и сентябрьские дни в Париже заставили предводителей иноземных войск задуматься. Жители городов и деревень восточной Франции отлично понимали, что неприятель пришел с целью отобрать у них все завоевания революции. А между тем именно в этой восточной Франции уничтожение феодального строя лучше всего удалось благодаря восстанию городов и деревень.
Но одного энтузиазма еще недостаточно для победы. Прусская армия продвигалась вперед и вместе с армией австрийской уже входила в Аргонский лес, простиравшийся верст на 45 в длину и отделявший долину Мааса от северной Шампани. Войско Дюмурье тщетно пыталось остановить неприятеля, делая форсированные марши, чтобы занять проходы. Ему удалось только одно: занять выгодную позицию у Вальми при выходе из Аргонского леса; и тут пруссаки, сделав попытку овладеть холмами, занятыми войском Дюмурье, потерпели 20 сентября первое поражение. Победа при Вальми, хотя и небольшая сама по себе, явилась при таких условиях очень важным успехом — первой победой народов над королями; так ее и понял Гёте, сопровождавший войска герцога Брауншвейгского.
В Аргонском лесу прусскую армию задержали сперва проливные дожди; теперь на расстилавшихся перед ней бесплодных равнинах она терпела всевозможные лишения и страдала от кровавого поноса, производившего страшные опустошения в ее рядах. Дороги размыло дождем, окрестные крестьяне были настороже, все предвещало несчастный поход.
Тогда Дантон вступил в переговоры с герцогом Брауншвейгским и добился отступления пруссаков. Каковы были условия их договора, неизвестно до сих пор. Обещал ли Дантон, как утверждают некоторые, приложить все свои усилия к тому, чтобы спасти жизнь Людовику XVI? Возможно. Но если такое обещание и было дано, то, несомненно, под известными условиями, а мы не знаем, какие обязательства, кроме немедленного отступления пруссаков, приняли на себя нападающие. Обещали ли они одновременное отступление и австрийцев? Говорилось ли о формальном отречении Людовика XVI от французского престола? Обо всем этом приходится ограничиться одними догадками[204].
Как бы то ни было, но 1 октября герцог Брауншвейгский начал отступление через Гран-пре и Верден, а в конце месяца уже перешел обратно через Рейн в Кобленце, сопровождаемый проклятиями эмигрантов.
Между тем Дюмурье, отдав Вестерману приказ «вежливо проводить» пруссаков, не особенно торопя их, вернулся 11 октября в Париж, очевидно, с целью нащупать почву и определить свой дальнейший курс. Он устроил так, что ему не пришлось присягать на верность республике, что не помешало ему быть очень хорошо принятым якобинцами, и, по всей вероятности, он тогда же начал подготовлять кандидатуру герцога Шартрского (сына герцога Орлеанского) на французский престол.
Восстание, которое организовал в Бретани маркиз де ла Руэри и которое должно было вспыхнуть одновременно с шествием немцев на Париж, также было предотвращено. О нем довели до сведения Дантона, и ему удалось завладеть всеми его нитями и в Бретани, и в Лондоне. Но Лондон все-таки остался центром заговорщицкой деятельности принцев. Другим таким центром сделался остров Джерси, где происходило вооружение роялистов. Они предполагали высадиться во Франции на берега Бретани с целью завладеть очень важным военным и торговым портом Сен-Мало и передать его англичанам.
Одновременно с этим, в самый день открытия Конвента, южная армия под предводительством Монтескью, вступила в Савойю. Четыре дня спустя она овладела городом Шамбери и подала во всей этой провинции сигнал к крестьянскому восстанию.
В конце того же месяца одна из республиканских армий под командой Лозена и Кюстина перешла через Рейн и взяла приступом Шпейер (30 сентября). Через несколько дней сдался Вормс, а 23 октября Майнц и Франкфурт-на-Майне были в свою очередь заняты армиями санкюлотов.
Армии республики торжествовали также и на севере. В конце октября войско Дюмурье вступило в Бельгию, а 6 ноября одержало при Жемаппе, в окрестностях Монса, крупную победу над австрийцами — победу, в которой Дюмурье постарался выдвинуть вперед герцога Шартрского и принес в жертву два батальона парижских волонтеров.
Эта победа открыла французским войскам Бельгию. Монс был занят 8-го, а 14-го Дюмурье вступил в Брюссель. Народ встретил войска республики с распростертыми объятиями.
Он ждал от них, что они возьмут на себя почин целого ряда революционных мер, особенно относительно земельной собственности. Так предполагали и монтаньяры Конвента, особенно Камбон. Это он организовал во Франции громадную операцию продажи имуществ духовенства как гарантию для ассигнаций; он же занимался организацией продажи имуществ эмигрантов и был бы очень рад приложить свою систему и к Бельгии. Но потому ли, что у монтаньяров не хватило смелости и они испугались нападок жирондистов, упрекавших их в недостатке уважения к собственности, потому ли, что идеи революции не встретили достаточной поддержки в самой Бельгии, где их защищали только пролетарии, а вся зажиточная буржуазия и обладавшее громадной силой духовенство были против них, — но только этой революции, которая могла бы объединить бельгийцев с французами, не произошло.
Все эти удачи и победы должны были, понятно, вскружить голову любителям войны. Жирондисты торжествовали, и 15 декабря Конвент издал декрет, в котором бросал вызов всем монархиям, заявляя, что ни с одной державой не будет заключен мир до тех пор, пока ее войска не будут изгнаны с территории республики. Но в действительности положение внутри страны представлялось в довольно мрачном свете, да и вне ее самые победы республики содействовали все более тесному сближению между собой враждебных ей монархий.
Занятие Бельгии французскими войсками определило роль Англии.
Пробуждение в Англии республиканских и коммунистических идей, проявившееся в основании республиканских обществ и нашедшее себе в 1793 г. литературное выражение в замечательном труде Годвина («О политической справедливости»), проникнутом духом свободного, анархического коммунизма, внушило французским республиканцам, а особенно Дантону, надежду на поддержку со стороны революционного движения, могущего произойти в Англии[205]. Но там промышленные и торговые расчеты одержали верх. А когда республиканская Франция заняла Бельгию и долину Шельды и Рейна, грозя оттуда завладеть также и Голландией, это решило политику Англии.
Отнять у Франции ее колонии, разрушить ее морское могущество и подорвать ее промышленное и колониальное развитие — такова была политика, за которую высказалось в Англии большинство. Партия Фокса была разбита, партия Питта одержала верх. С этого момента Англия, сильная своим флотом, а в особенности деньгами, которыми она помогала континентальным державам, в том числе России, Пруссии и Австрии, стала и осталась на целую четверть века во главе европейской коалиции. Это означало войну между двумя державами, соперничавшими из-за господства на море, — войну до полного истощения сил обоих соперников. Францию же эти войны привели к военной диктатуре Наполеона.
Наконец, если Париж при виде иноземного нашествия был охвачен энтузиазмом и его волонтеры помчались на границу, чтобы присоединиться к волонтерам восточных департаментов Франции, то та же война дала первоначальный толчок вандейскому восстанию против республики в Западной Франции. Она дала возможность духовенству воспользоваться нежеланием населения этих мест бросать свои поля и перелески и идти сражаться неизвестно где, на восточной границе. Война помогла возбудить религиозный фанатизм вандейцев и поднять их как раз в тот момент, когда немецкие войска вступали во Францию. А сколько зла сделало революции это восстание, обнаружилось впоследствии.
Притом если бы приходилось иметь дело с одной Вандеей! Но война создала повсюду во Франции такое ужасное положение для массы бедного населения, что приходится только удивляться, как могла республика благополучно пережить эти страшно тяжелые обстоятельства.
Урожай хлебов в 1792 г. был хорош; только урожай яровых оказался посредственным вследствие дождей. Вывоз хлеба был запрещен. И при всем том свирепствовал голод! В городах такого страшного голода давно не переживали. Вереницы людей — мужчин и женщин — осаждали булочные и мясные, проводя ночи под снегом и дождем и даже не зная, удастся ли им принести домой кусок хлеба. Многие отрасли промышленности почти совершенно остановились, работы не было.
Дело в том, что если взять у страны в 25 млн. жителей около 1 млн. человек в цвете лет и, может быть, около 500 тыс. лошадей для надобности войны, то это не может не отразиться на земледелии. Нельзя также отдать жизненные припасы целого народа на расточение, неизбежно связанное с войной, без того чтобы нужда бедноты не стала еще более тяжелой, между тем как стаи эксплуататоров будут обогащаться за счет казны[206].
Все эти жизненные вопросы вихрем сталкивались в каждом провинциальном народном обществе, в каждой секции больших городов, а оттуда переходили в Конвент. А над всеми ими выдвигался центральный вопрос, с которым связаны были все остальные: «Что делать с королем?»
Два месяца, протекших со времени открытия Конвента до предания короля суду, до сих пор остаются загадкой для истории.
Первый вопрос, который неизбежно должен был представиться Конвенту, как только он собрался, был, несомненно, вопрос о том, что делать с заключенными в Тампле королем и его семьей? Держать их там неопределенное время, пока будет оттеснен неприятель и провотирована и признана народом республиканская конституция, было невозможно, особенно когда на короле висело тяжелое обвинение в заговоре, приведшем к бойне 10 августа, и призыв иностранных армий во Францию. Как может установиться республика, раз она держит у себя в тюрьме короля и его законного наследника, не решаясь вместе с тем что-либо предпринять по отношению к ним?
Кроме того, в качестве частных лиц, увезенных из дворца и сидящих в тюрьме целой семьей, Людовик XVI, Мария-Антуанета и их дети становились заслуживающими сочувствия жертвами. Их страстно защищали роялисты и жалели не только буржуа, но и сами санкюлоты, державшие стражу в Тампле.
Такое положение не могло продолжаться. А между тем прошло целых два месяца, во время которых Конвент с жаром разбирал всякие другие вопросы, но не приступал к разбору первого же последствия 10 августа, т. е. судьбы короля. Задержка эта была, по нашему мнению, умышленной, и мы не можем объяснить ее иначе, как тем, что в это время происходили тайные переговоры с европейскими дворами. Эти переговоры до сих пор еще не обнародованы, но, без сомнения, они касались иностранного вторжения во Францию, и их исход зависел от оборота, какой примет война.
Мы знаем уже, что Дантон и Дюмурье вступили после битвы в Вальми в переговоры с командующим прусской армией и, по-видимому, убедили его отделиться от австрийцев и отступить. Известно также, что одним из условий, поставленных герцогом Брауншвейгским (условием, вероятно, не принятым) была неприкосновенность Людовика XVI. Но были, наверное, и другие условия. Подобные же переговоры велись, по всей вероятности, и с Англией. Вообще трудно объяснить молчание Конвента и терпение секций иначе как тем, что между Горой и Жирондой произошло на этот счет соглашение.
Теперь для нас очевидно, что такого рода переговоры по двум причинам не могли привести ни к чему. Судьба Людовика XVI и его семьи не интересовала настолько ни прусского короля, ни австрийского императора, брата Марии-Антуанеты, чтобы они принесли так называемые «национальные политические интересы» в жертву личным интересам тампльских узников. Это видно из тех переговоров, которые велись позднее относительно освобождения Марии-Антуанеты и сестры Людовика XVI, Madame Elisabeth. С другой стороны, соединенные короли не встретили среди образованного класса Франции того единодушия республиканских чувств, которое уничтожило бы их надежду восстановить королевскую власть. Они увидали, напротив, что буржуазная интеллигенция готова согласиться на избрание королем герцога Орлеанского (он был национальным гроссмейстером франк-масонов, к которым принадлежали все известные революционеры), или же его сына, герцога Шартрского (впоследствии он царствовал под именем Луи-Филиппа), или даже наследного принца, сына Людовика XVI.
Между тем народ терял терпение. Народные общества значительной части Франции требовали, чтобы процесс короля не откладывался больше, и 19 октября Парижская коммуна заявила Конвенту о таком же желании Парижа. Наконец, 3 ноября был сделан первый шаг. Был прочитан доклад, требовавший предания суду Людовика XVI, а на другой день были формулированы и главные пункты обвинения. 13 ноября открылись прения по этому вопросу. Тем не менее дело все еще тянулось бы, если бы 20 ноября не было сделано одно поразительное открытие. Слесарь Гамен, когда-то обучавший Людовика XVI слесарному ремеслу, довел до сведения министра Ролана о существовании в Тюильри потайного шкафа, который король устроил в стене с помощью Гамена, чтобы спрятать там разные документы.
Однажды в августе 1792 г. Людовик XVI призвал Гамена из Версаля в Тюильри, чтобы вставить с его помощью в стену, под одну из филенок, сделанную самим королем железную дверь, которая должна была послужить дверцей потайного шкафа (Людовик XVI учился слесарной работе и любил заниматься ею). Когда работа была окончена, Гамен ночью направился домой в Версаль, предварительно выпив стакан вина и съев бисквит, поднесенные ему королевой. По дороге у него сделались страшные спазмы в животе, и с тех пор он не переставал болеть. Думая, что его отравили, а может быть, и из страха, что революционеры его обвинят в роялизме, он донес о существовании потайного шкафа Ролану. Ролан, никому об этом не сообщая, немедленно сам лично захватил находившиеся там бумаги, унес их к себе, разобрал вместе с женой и, поставив на каждом документе свою подпись, предъявил их Конвенту.
Можно себе представить, какое глубокое впечатление произвело это открытие, особенно когда из бумаг узнали, что король подкупил Мирабо, что агенты короля советовали ему подкупить 11 влиятельных членов Законодательного собрания (что Барнав и Ламет перешли на сторону короля, это было уже известно) и что Людовик XVI продолжал платить жалование той части своей гвардии, которая предложила свои услуги братьям короля в Кобленце, а теперь шла вместе с австрийцами на Францию. Явилось, конечно, также подозрение, что Ролан, сортируя бумаги, скрыл все, что могло компрометировать кого-нибудь из жирондистов.
Только теперь, когда у нас в руках столько документов, доказывающих измену Людовика XVI, и когда мы видим, какие силы противились, несмотря на это, его осуждению, только теперь мы можем понять, как трудно было республике осудить и казнить короля.
Предрассудки, явное или скрытое раболепие общества, страх богачей за свои состояния и недоверие к народу — все это объединилось для того, чтобы затормозить суд над королем. Жиронда, верное отражение этих страхов, сделала все возможное сначала, чтобы предотвратить процесс, а затем, чтобы помешать осуждению короля, в особенности осуждению на смерть, и, наконец, приведению приговора в исполнение[207]. Чтобы заставить Конвент постановить приговор в начатом процессе и, не откладывая, привести его в исполнение, Парижу пришлось прибегнуть к угрозе народного восстания. Да и теперь еще сколько пышных фраз пишут историки, сколько слез проливают, рассказывая об этом процессе!
А между тем дело обстояло так: если бы какой-нибудь генерал сделал то, что сделал Людовик XVI, чтобы вызвать иноземное вторжение и поддержать его, то кто из современных историков (которые все являются защитниками «государственной необходимости») поколебался бы потребовать для такого генерала смертной казни? Но в таком случае, зачем же столько жалких слов потому только, что изменником оказался главнокомандующий всего войска?
На основании всех традиций и всех условных понятий, на которых наши историки и юристы обосновывают права «главы государства», Конвент обладал в это время верховной властью. Ему, и только ему, принадлежало право судить правителя, свергнутого народом, так же как ему одному принадлежало утраченное королем право законодательства. Выражаясь их языком, суд Конвента был для Людовика XVI «судом равных». А у этих последних, раз они уверились в его измене, не было выбора. Они должны были постановить смертный приговор. Даже о помиловании не могло быть речи, когда кровь лилась на границах Франции. Соединенные короли сами отлично знали это и понимали.
Что же касается теории, которую развивали Робеспьер и Сен-Жюст, что республика имеет право убить Людовика XVI как своего врага, то Марат был совершенно прав, когда протестовал против нее. Это можно было сделать во время борьбы 10 августа или тотчас же после, но не три месяца спустя. Теперь республике оставалось только судить Людовика XVI и судить со всей возможной гласностью, чтобы народ и потомство могло убедиться в его вероломстве и иезуитизме.
Что касается самого факта измены со стороны Людовика XVI и королевы, то теперь, когда мы знаем переписку Марии-Антуанеты с Ферзеном и письма этого последнего к разным высокопоставленным лицам, мы должны признать, что Конвент судил о положении дел правильно, хотя и не имел тогда в руках тех неопровержимых улик, какие имеются в настоящее время после обнародования переписки с Ферзеном и его дневника. Но за три года с 1789 г. накопилось столько фактов, подтверждавших измену; у роялистов и у королевы за это время вырвалось столько признаний и Людовик XVI совершил со времени вареннского бегства столько поступков, хотя и амнистированных конституцией 1791 г., но тем не менее служивших объяснением позднейших его действий, что нравственная уверенность в измене была у всех. В сущности факт измены не оспаривался никем даже среди тех, кто пытался спасти Людовика XVI. Не сомневался в этом и парижский народ.
И действительно, измена началась с того письма, которое Людовик XVI написал австрийскому императору в тот самый день в сентябре 1791 г., когда он при восторженных овациях парижской буржуазии присягал на верность конституции. Затем началась переписка Марии-Антуанеты с ее другом Ферзеном, которая велась с полного ведома короля. Оба изменника — королева и король — призывали из своего тюильрийского дворца иноземное нашествие; они подготовляли его, указывали ему пути, сообщали неприятелю о военных силах Франции и о военных планах ее генералов. Своей тонкой и умелой рукой Мария-Антуанета подготовляла победоносное вступление немецких союзников в Париж и массовое истребление революционеров. Народ хорошо понял эту женщину, которую он называл просто «Медичи» и которую историки хотят представить нам теперь как бедное, легкомысленное существо[208].
Итак, с точки зрения законности Конвент нельзя упрекнуть ни в чем. Что же касается того, не принесла ли казнь короля больше вреда, чем могло принести его присутствие среди немецкого или английского войска, то здесь приходится сказать только одно:
До тех пор пока имущие классы и духовенство будут смотреть на королевскую власть (а они так смотрят на нее и теперь), как на лучшее средство обуздания тех, что хочет отнять имущества у богатых и ослабить духовенство, до тех пор вокруг короля, будь он мертвый или живой, в тюрьме или на свободе, будь он обезглавлен и возведен в святые или живи он как странствующий рыцарь среди других королей, вокруг него всегда будет создаваться трогательная легенда, которую будут поддерживать духовенство и все заинтересованные лица.
Напротив того, посылая Людовика XVI на эшафот, революция имела в виду убить самый принцип королевской власти, первый удар которому был нанесен крестьянами в Варенне. Так отнеслась к казни короля значительная часть Франции. 21 января 1793 г. революционная часть французского народа отлично поняла, что центр и оплот той силы, которая в течение веков угнетала и эксплуатировала массы, уничтожен. Начиналось теперь разрушение могущественной организации, давившей народ; свод, на который она опиралась, надтреснут; народная революция с новой силой могла двинуться вперед.
С этого времени наследственная, легитимистская монархия никогда уже не могла быть восстановлена во Франции, даже при помощи европейской коалиции, даже опираясь на ужасный белый террор времен Реставрации (1815–1830). Не утвердились также ни монархия Орлеанского дома, родившаяся на баррикадах в 1830 г., ни империя, созданная государственным переворотом Наполеона III в 1851 г. Не удалось восстановить монархию и после Коммуны 1871 г. Вера в монархию убита во Франции.
А между тем жирондисты делали все возможное, чтобы помешать осуждению Людовика XVI. Они прибегали ко всяким законническим доводам и к парламентским хитростям. Были даже моменты, когда суд над королем обращался чуть не в суд над монтаньярами. Но ничто не помогло. Логика положения вещей взяла верх над парламентской тактикой.
Прежде всего жирондисты стали ссылаться на неприкосновенность личности короля, установленную конституцией; но на это последовал неотразимый ответ: неприкосновенности более не существует, раз король изменил конституции.
Затем стали требовать особого суда, составленного из представителей от всех 83-х департаментов Франции; а когда стало очевидно, что это предложение будет отвергнуто, жирондисты предложили передать решение вопроса на утверждение всех 36 тыс. общин и всех первичных избирательных собраний так, чтобы поименно опросить всех граждан. Это значило поднять вопрос о законности результатов 10 августа и республики, а потому было отвергнуто.
Когда невозможность снять с себя таким образом ответственность за процесс над королем, возложив ее на первичные собрания, стала очевидна, жирондисты, сами яростно толкавшие к войне и предлагавшие войну во что бы то ни стало со всей Европой, заговорили о том, какое впечатление произведет казнь Людовика XVI на Европу. Точно Англия, Пруссия, Австрия, Сардиния не устроили своей коалиции против Франции уже в 1792 г., еще раньше свержения Людовика XVII Точно демократическая республика не была им и так достаточно ненавистна! Точно крупные торговые порты Франции, ее колонии и берега Рейна не были достаточной приманкой для королей, пожелавших воспользоваться минутой, когда рождение нового строя во Франции уменьшало силу ее внешнего сопротивления.
Разбитые усилиями Горы и на этом пункте, жирондисты попытались отвлечь внимание в другую сторону и напали на самих «горцев», предложив предать суду «виновников сентябрьских дней», под которыми они подразумевали «диктаторов», «триумвират», т. е. Дантона, Марата и Робеспьера.
Среди всех этих споров Конвент все-таки решил 3 декабря, что будет сам судить Людовика XVI. Но едва успели принять это решение, как один жирондист — Дюко поставил новый вопрос, отвлекший внимание Конвента в другую сторону. Жиронда потребовала, чтобы Конвент произнес смертную казнь для всякого, «кто предложит восстановить во Франции королей или королевскую власть под каким бы то ни было названием». Это была инсинуация в сторону Горы, намекавшая на то, что «горцы» (монтаньяры) желают будто бы возвести на престол Филиппа, герцога Орлеанского. Таким образом процесс короля превратился бы в процесс против Горы.
Наконец, 11 декабря Людовик XVI предстал перед Конвентом. Его подвергли допросу, и его уклончивые, неискренние ответы были таковы, что должны были убить последнюю к нему симпатию, какая могла еще оставаться. Историк Мишле спрашивает себя, возможно ли, чтобы человек так лгал, как лгал Людовик, и объясняет это тем, что все королевские традиции и иезуитское влияние, под которым находился Людовик XVI, внушили ему мысль, что ради государственной необходимости королю позволительно все.
Впечатление, произведенное этим допросом, было, по-видимому, таким жалким, что жирондисты, видя, что спасти Людовика XVI невозможно, сделали еще одну попытку отвлечь внимание в другую сторону. Они предложили изгнать герцога Орлеанского. Конвент даже поддался на это и издал постановление в этом смысле, но на другой же день отменил свое решение, после того как Якобинский клуб выразил недовольство этим постановлением.
Несмотря на все эти проволочки, процесс подвигался, однако, к концу. 26 декабря Людовик XVI предстал во второй раз перед Конвентом в сопровождении своих защитников — Мальзерба, Тронше и Дезеза. Конвент выслушал его защиту, и всем стало ясно, что король будет осужден. Теперь уже не было никакой возможности объяснить его поступки ошибочным суждением о вещах или легкомыслием. Его поведение представляло, как это указал на другой же день Сен-Жюст, сознательную и коварную измену.
Но если Конвент и парижский народ имели, таким образом, возможность составить себе определенное и верное мнение о Людовике XVI как о человеке и как о короле, то понятно, что в провинциальных городах и в деревнях дело обстояло иначе. Можно себе представить, как разыгрались бы там страсти, если бы постановление приговора было поручено первичным избирательным собраниям, как предлагали жирондисты, тем более что большинство революционеров было в войске, на границах, и в таких условиях это значило бы, как указал на это Робеспьер (28 декабря), предоставить решение «богачам, естественным друзьям монархии, эгоистам, людям трусливым и слабым, высокомерным аристократам и буржуа — словом всем, рожденным для того, чтобы самим пресмыкаться и угнетать других под властью короля».
Все интриги, какие велись в это время в Париже среди «государственных людей», никогда не удастся распутать. Довольно будет сказать, что 1 января 1793 г. Дюмурье спешно явился в Париж и оставался там до 26-го, ведя разного рода тайные переговоры с разными фракциями, в то время как Дантон был до 14 января при войске Дюмурье[209].
Наконец, 14 января после очень бурных прений Конвент решил поставить на голосование и решить поименным опросом каждого депутата три вопроса: виновен ли Людовик XVI в «заговоре против свободы нации и в покушении на безопасность государства», будет ли приговор повергнут на голосование всего народа и какое будет назначено наказание?
Поименный опрос начался на другой день, 15-го. Из 749 членов Конвента 716 объявили Людовика XVI виновным (12 членов отсутствовали по болезни или потому, что находились в отлучке по поручению Конвента; пятеро воздержались). Никто не ответил на вопрос отрицательно. Затем обращение к народу было отвергнуто 423 голосами из 709 вотировавших. В это время в Париже, особенно в предместьях, царило страшное возбуждение.
По третьему вопросу, о наказании, поименный опрос тянулся 25 часов подряд. И тут еще, по-видимому, под влиянием испанского посла, а может быть и его золота один депутат, Майль, постарался запутать дело и подал голос за отсрочку казни. Его примеру последовали еще 26 членов.
За смертную казнь без всяких оговорок подано было 387 голосов из 721 вотировавшего (5 человек воздержались и 12 отсутствовали). Таким образом, приговор был произнесен большинством всего 53 голосов или даже 26, если исключить тех, которые голосовали условно, с отсрочкой. И это в такой момент, когда было совершенно очевидно, что король замышлял измену и что оставить его в живых значило вооружить одну половину страны против другой, отдать часть Франции чужеземцам и, наконец, остановить революцию как раз в это время, когда после трех лет глубоких потрясений, не приведших еще ни к чему прочному, представлялась, наконец, возможность приступить к разрешению самых важных вопросов, волновавших страну!
Но опасливость буржуазии шла так далеко, что она ждала почему-то в день казни Людовика XVI всеобщего избиения.
21 января 1793 г. Людовик XVI погиб на эшафоте. Одно из главных препятствий социальному возрождению республиканской Франции перестало существовать.
До последней минуты Людовик XVI надеялся, по-видимому, что восстание освободит его. И действительно, был план отбить его по пути; но бдительность секций и Коммуны помешала его осуществлению.
Начиная с 10 августа Парижская коммуна помечала свои акты «IV годом свободы, I годом равенства». Конвент помечал свои законы «IV годом свободы, I годом Французской республики». Из этой маленькой подробности уже видно резкое различие двух точек зрения: парижского народа и Конвента.
Начнется ли теперь новая революция в дополнение к первой? Или же все ограничится установлением, узаконением политических вольностей, завоеванных с 1789 г., т. е. упрочением власти буржуазии при несколько демократизованном государственном устройстве, причем народная масса даже не получит возможности воспользоваться громадным перемещением богатств, произведенным революцией?
Здесь, очевидно, выступали две совершенно противоположные точки зрения; и представительницами этих двух точек зрения в Конвенте являлись, с одной стороны, Гора, с другой — Жиронда.
На одной стороне стояли те, кто понимал, что для уничтожения старого, феодального строя еще недостаточно было вписать в свод законов первые шаги к его упразднению; что для того, чтобы покончить с неограниченной властью, точно так же недостаточно было свергнуть короля, водрузить эмблему республики на общественных зданиях и поставить слово «республика» на бланках официальных бумаг. Все это не более как начало, как создание новых условий, при которых, может быть, удастся совершить преобразование старых учреждений.
Людей, понимавших революцию именно так, поддерживали все те, кто хотел, чтобы народная масса избавилась наконец от ужасающей нужды, до которой довел ее старый строй, все, кто хотел и пытался почерпнуть из уроков революции указание на действительные средства, способные поднять эту массу физически и нравственно. С ними стояла, конечно, целая толпа бедных, которых революция заставила задуматься над своей судьбой.
А против них стояли жирондисты, партия очень многочисленная. Жирондисты — это были не только те 200 членов Конвента, которые группировались вокруг Верньо, Бриссо и Ролана. Это была огромная часть Франции, почти вся зажиточная буржуазия, все конституционалисты, которых события сделали, правда, республиканцами, но которые все-таки боялись республики, потому что боялись господства масс. А за ними, готовые поддерживать их в ожидании момента, когда можно будет их раздавить в пользу королевской власти, стояли все те, кто дрожал за свои богатства, а также и за привилегии, доставляемые образованием; все те, кому революция нанесла удар и кто вздыхал по старым порядкам.
В сущности теперь видно, что не только Равнина Конвента (или Болото), но и 3/4 жирондистов были такими же роялистами, как фельяны. Если некоторые из их вожаков мечтали о чем-то вроде античной древнегреческой республики, без короля, но с подчинением народа законам, издаваемым людьми богатыми и образованными, то большинство прекрасно мирилось с монархией. Они, впрочем, скоро доказали это сами, когда так хорошо поладили с роялистами тотчас после термидорского переворота, совершенного в июле 1794 г.
Оно вполне понятно, потому что для жирондистов главным было установление буржуазного строя, создававшегося в то время в промышленности и в торговле на развалинах феодализма, «сохранение собственности» «le maintien des proprietes», как любил выражаться Бриссо, главный умственный выразитель Жиронды.
Отсюда же их ненависть к народу и их любовь к «порядку». Помешать взрыву народного движения, создать «сильное» правительство и заставить уважать права собственников было в этот момент самой главной задачей для жирондистов; и только потому, что некоторые историки не поняли этой основной черты, стали они искать во всяких второстепенных обстоятельствах объяснения жестокой борьбы, вскоре завязавшейся между Горой и Жирондой.
Когда мы видим, что жирондисты «отвергают аграрный закон», «отказываются признать равенство принципом республиканского законодательства» и «клянутся уважать права собственности», все это кажется нам довольно отвлеченным. Но и наши теперешние лозунги: «уничтожение государства» или «экспроприация» — покажутся слишком отвлеченными через 100 лет. А между тем в эпоху революции формулы жирондистов имели вполне точный, вещественный смысл.
«Отвергать аграрный закон» значило тогда отвергать всякую попытку передачи земли в руки тех, кто стал бы ее обрабатывать. Это значило отвергать мысль, очень популярную среди революционеров, вышедших из народа, — мысль, что ни одно имение, ни одна арендованная ферма не должны быть больше 120 арпанов, т. е. 50 десятин, что каждый гражданин имеет право на землю и что для этого нужно захватить имения эмигрантов и духовенства, а также и крупные владения богачей и разделить их между бедными земледельцами, не имеющими земли.
«Поклясться уважать права собственности» — это значило быть против возвращения общинам тех земель, которые отняты были у них помещиками и богатыми людьми в продолжение двух последних столетий на основании королевского указа 1669 г. Это значило также стоять за интересы феодальных помещиков и новых владельцев — скупщиков земли из буржуазии, против отмены феодальных, крепостных прав без выкупа.
Это значило, наконец, противодействовать всякой попытке установления прогрессивного налога на богатых людей; это значило взваливать все тягости войны и революции на бедноту.
Оказывается, таким образом, что отвлеченная формула жирондистов имела вполне осязательный смысл.
И вот по всем этим вопросам Горе приходилось вести с Жирондой ожесточенную борьбу; и в конце концов она вынуждена была обратиться к народу, к народному восстанию и изгнать жирондистов из Конвента, чтобы можно было сделать первые шаги в намеченном направлении.
В данную минуту, в начале деятельности Конвента, «уважение прав собственности» проявлялось у жирондистов даже в самых мелких подробностях. Так, например, на подножиях статуй, которые носили по улицам во время одного празднества, они делали надпись «Свобода, Равенство, Собственность» вместо «Свобода, Равенство и Братство»; а когда Дантон в первом заседании Конвента сказал в своей речи: «Заявим, господа, что всякая собственность, земельная, личная и промышленная, будет навсегда окружена нашим уважением», — то жирондист Керсен бросился обнимать его. «Я каюсь, что сегодня утром назвал вас мятежником», — говорил он, обнимая «горца» Дантона, и это значило: «Раз вы обещаете уважать буржуазную собственность, закроем глаза на вашу долю ответственности в сентябрьских убийствах!»
В то время как жирондисты стремились таким образом организовать буржуазную республику и положить основы обогащению буржуазии по образцу того, что было сделано в Англии после революции 1648 г., монтаньяры («горцы») или по крайней мере крайняя их группа, скоро взявшая верх над умеренной, представителем которой был Робеспьер, уже намечали в общих чертах основы нового, социалистического общества, что бы там ни говорили некоторые наши современники, совершенно напрасно приписывающие себе или своей партии инициативу социалистической мысли. Они хотели, во-первых, уничтожить всякие следы феодализма; затем — уравнять собственность, уничтожить крупное земельное владение, наделив землей всех, даже самых бедных, крестьян; организовать общественное распределение предметов первой необходимости (хлеб, мясо, масло и т. д.), причем эти товары оценивались бы по их действительной стоимости, и, наконец, делая из налога боевое оружие против богатых, вести непримиримую войну против «коммерсантизма»: против всех спекуляторов, банкиров, коммерсантов и собственников промышленных предприятий, уже плодившихся в ту пору.
Вместе с тем они еще в 1793 г. провозглашали «право на всеобщее благосостояние», т. е. «довольство, достаток для всех», из которого социалисты сделали впоследствии «право на труд». «Право на довольство» упоминалось уже в 1789 г. (27 августа) и вошло в конституцию 1791 г. Но даже самые передовые жирондисты находились слишком во власти своего буржуазного воспитания, чтобы понять сущность этого права на всеобщее довольство, предполагавшего право всех на землю, а также полную реорганизацию распределения предметов первой необходимости и обобществление (национализацию) обращения товаров.
Вообще современники описывали жирондистов как «партию людей тонких, ловких интриганов и в особенности честолюбивых»; это — люди легкомысленные, говоруны, задорные, но проникнутые адвокатскими привычками (так говорил Мишле). «Они хотят республики, — говорил Кутон, — но хотят также аристократию». Они обнаруживали большую чувствительность, но такую чувствительность, которая, как говорил Робеспьер, «плачет почти исключительно над врагами свободы».
Народ внушал им отвращение; они боялись его[210].
Когда Конвент собрался, никто еще не отдавал себе ясного отчета в том, какая пропасть разделяет жирондистов от монтаньяров. В их распрях не видели ничего, кроме личной вражды между Бриссо и Робеспьером. Так, например, госпожа Жюльен, истинная монтаньярка по своим чувствам, взывает в своих письмах к обоим противникам, уговаривая их прекратить братоубийственную войну. Но уже тогда борьба между Бриссо и Робеспьером была борьбой двух противоположных начал: партии «порядка» и партии революции.
Народ в момент борьбы, а также и историки в своих книгах любят воплощать всякое историческое столкновение в лице двух противников. Оно короче, удобнее в разговоре, а также более похоже на «роман», «драматичнее». Вот почему борьба между двумя партиями Конвента часто изображалась как столкновение двух честолюбии — Бриссо и Робеспьера. Как всегда бывает, оба героя, которых народ, а за ним и историки избрали олицетворением столкновения, выбраны хорошо. Они типичны и недурно выражают оба направления. Но в сущности Робеспьер не был таким сторонником уравнительных мер, какими были некоторые монтаньяры после падения жирондистов. Он принадлежал к умеренной группе Горы. В марте и в мае 1793 г. он понял, вероятно, что ради торжества начатой революции монтаньярам нельзя отделяться от тех, кто требует мер социального характера; он так и сделал, что не помешало ему впоследствии гильотинировать левое крыло Горы, т. е. эбертистов, и подавить «бешеных». С другой стороны, Бриссо не всегда был сторонником «порядка». Но, несмотря на эти оттенки, эти два человека хорошо олицетворяли собой обе партии.
Между партией буржуазного порядка и партией народной революции должна была неминуемо начаться борьба не на жизнь, а на смерть.
Жирондистская партия, дойдя до власти, желала, чтобы все вошло теперь в порядок, чтобы революция с ее революционными приемами прекратилась, раз у кормила правления стоят они. Уличного шума больше не нужно: теперь все будет делаться по приказу министров, назначенных послушным парламентом.
Монтаньяры же (Гора) хотели, чтобы революция привела наконец к таким мерам, которые действительно изменили бы все состояние Франции: положение крестьян (т. е. двух третей населения) и положение бедноты в городах. Они хотели также таких перемен, которые сделали бы возвращение к монархическому и феодальному прошлому невозможным.
Рано или поздно, думали они, через год, через два революция успокоится; народ, истощив свои силы, вернется в свои хижины и трущобы; эмигранты возвратятся; духовенство и дворяне опять возьмут верх. Нужно, чтобы к этому времени они нашли во Франции полную перемену, чтобы земля была уже в других руках, уже политая потом новых ее владельцев, и чтобы эти владельцы смотрели на себя не как на чужаков, а как на людей, имеющих полное право пахать и засевать эту землю. Все во Франции должно измениться к тому времени: самые нравы, привычки, даже язык. Франция должна стать страной, где каждый считает себя равным кому угодно, раз он работает плугом, заступом, молотом или каким бы то ни было другим орудием. А для этого нужно, чтобы революция продолжалась, даже если ей придется переступить ради этого через трупы некоторых из тех, кого народ избрал своими представителями, послав их в Конвент.
Борьба неизбежно должна была быть борьбой на смерть, потому что жирондисты хотя и были людьми «порядка», людьми государственными, но считали революционный трибунал и гильотину одним из самых действительных приемов управления. Уже 24 октября 1792 г., когда Бриссо выпустил первый свой памфлет, свою первую обвинительную брошюру против Горы, он требовал в нем государственного переворота, направленного против «дезорганизаторов», «анархистов». Выражаясь языком классического Рима, он прямо требовал «Тарпейской скалы», чтобы с нее сбросить Робеспьера[211]. Уже тогда, когда Луве произнес (29 октября) обвинительную речь, в которой требовал головы Робеспьера, жирондисты занесли лезвие гильотины над головами «уравнителей, нарушителей порядка, анархистов», осмеливавшихся стать на сторону парижского народа и его революционной Коммуны[212].
С этого же дня жирондисты, не переставая, пытались отправить на эшафот монтаньяров. 21 марта 1793 г., когда при известии о поражении Дюмурье при Неервиндене Марат выступил в Конвенте, обвиняя этого генерала, друга жирондистов, в измене, они чуть не растерзали Марата на трибуне. Его спасло только его хладнокровие и решимость. Три недели спустя (12 апреля) они сделали новую попытку в том же направлении и наконец добились-таки от Конвента предания Марата суду. А еще шестью неделями позже (24 мая) наступила очередь прокурора Коммуны Эбера, рабочего пропагандиста и коммуниста Варле и других «анархистов», которых жирондисты велели арестовать в надежде отправить их на эшафот. Словом, они вели настоящую кампанию с целью выжить монтаньяров из Конвента и сбросить их с «Тарпейской скалы».
Вместе с тем повсюду в провинции жирондисты организовывали контрреволюционные комитеты и постоянно устраивали отправку в Конвент ряда прошений от людей, называвших себя «друзьями законов и свободы», а мы знаем теперь по опыту, что значат такие послания! Они писали в провинцию письма, полные ложных наветов против Горы и особенно против революционного населения Парижа. И в то время как посланные в провинции комиссары Конвента работали всеми силами, чтобы отразить чужеземное вторжение и поднять народ, проводя в жизнь ряд уравнительных мер, жирондисты повсюду всякими способами противодействовали этому своими воззваниями. Они доходили даже до того, что мешали собиранию сведений об имениях эмигрантов-роялистов, которое делалось с целью конфискации этих имений.
Задолго до ареста Эбера Бриссо уже вел в своем органе «Patriote francais» ожесточенную кампанию против революционеров. Жирондисты требовали, упорно настаивая на этом, роспуска Парижской революционной коммуны. Они требовали даже роспуска Конвента и избрания нового Собрания, в которое не мог бы войти ни один из прежних депутатов. Наконец, они назначили в Конвенте свою Исполнительную комиссию двенадцати, которая подготовляла государственный переворот с тем, чтобы послать на эшафот главных представителей Горы.
Пока дело шло о свержении старой, абсолютной монархии, жирондисты стояли в первых рядах. Пылкие, отважные, поэты, полные восторга перед республиками классической древности и вместе с тем стремясь к власти, они, конечно, не могли примириться со старым, королевским строем.
Поэтому пока крестьяне жгли замки и записи феодальных повинностей, пока народ разрушал остатки феодальной зависимости, они заботились главным образом об установлении новых политических форм управления. Они уже видели себя у власти вершителями судеб Франции, рассылающими войска, которые разносят по всему миру весть о свободе.
Что же касается хлеба для народа, думали ли они о нем? Несомненно одно: они совершенно не представляли себе, какой силой сопротивления обладает старый порядок, и мысль об обращении к народу для победы над старым строем была им совершенно чужда, даже враждебна. Народ должен платить налоги, выбирать, доставлять государству солдат; что же касается до созидания и разрушения политических форм, то это — дело «мыслителей», правителей, государственных людей.
Поэтому, когда король для удержания своей власти призвал себе на помощь немцев и немецкие войска уже подходили к Парижу, жирондисты, раньше так страстно желавшие войны, чтобы избавиться от управления Франции двором, отказывались теперь обратиться к народному восстанию, чтобы отразить иноземное нашествие и изгнать из Тюильри руководителей этого нашествия. Даже после 10 августа мысль о победе над неприятелем при помощи народной революции казалась им настолько чудовищной, что Ролан созвал людей, выдвинутых революцией — Дантона и других, и предложил им свой план на обсуждение. План этот состоял в том, чтобы перевезти Собрание и пленного короля сначала в Блуа, а затем куда-нибудь подальше на юг, предоставив таким образом весь север Франции во власть чужеземцев и устроив маленькую республику где-нибудь в департаменте Жиронды.
Народ и его революционный порыв, спасший Францию, для них не существовали. Они оставались бюрократами.
Вообще говоря, жирондисты были верными представителями буржуазии.
По мере того как народ набирался смелости и требовал налога на богатых и уравнения состояния — требовал равенства как не обходимого условия свободы, буржуазия приходила к заключению, что пора отделиться от народа, пора вернуть его к «порядку».
Жирондисты последовали за этим течением. Попавши во власть, эти буржуазные революционеры, до сих пор отдававшие свои силы революции, отделились от народа. Старания народа создать свои собственные политические органы в виде секций в больших городах и народных обществ по всей Франции, его желание идти вперед по пути равенства явились в их глазах угрозой для всего имущего класса, преступлением.
С этого момента жирондисты решили остановить революцию: создать сильное правительство и принудить народ к повиновению, если нужно, то при помощи гильотины и расстрелов.
Чтобы понять великую драму революции, разрешившуюся восстанием Парижа 31 мая и «очищением» Конвента, нужно обратиться к писаниям самих жирондистов, почему-то до сих пор не замеченным историками. В этом отношении памфлеты Бриссо «Ж. П. Бриссо к своим избирателям» (23 мая 1793 г.) и «Ко всем республиканцам Франции» (24 октября 1792 г.) особенно поучительны[213].
«Вступая в Конвент, я думал, — пишет Бриссо, — что раз королевская власть уничтожена и вся власть находится в руках народа или его представителей, патриоты должны сообразовать свое поведение с изменившимся положением.
Я думал, что восстания должны прекратиться, потому что там, где не приходится свергать тирании, не должно быть и восстания»[214].
«Я думал, — пишет дальше Бриссо, — что только водворение порядка может восстановить спокойствие; что порядок заключается в религиозном уважении к законам, судьям и личной безопасности… Я думал поэтому, что порядок есть вместе с тем и настоящая революционная мера… Я думал, следовательно, что настоящие враги народа и республики — это анархисты, проповедники аграрного закона, возбудители бунтов»[215].
«20 анархистов, — говорил Бриссо, — завладели в Конвенте влиянием, которое должно было бы принадлежать одному только разуму». «Следите за прениями и вы увидите, с одной стороны, людей, постоянно заботящихся о поддержке уважения к законам, к установленным властям, к собственности, а с другой — людей, постоянно старающихся возбуждать волнение в народе, подрывать доверие к установленной власти посредством клеветы, поощрять безнаказанность преступления и ослаблять все общественные связи»[216].
Правда, среди тех, кого Бриссо называл «анархистами», были очень разнообразные элементы. Но у всех их была одна общая черта: все они не считали революцию законченной и поступали соответственно этому.
Они знали, что Конвент не сделает ничего, если его не будет толкать народ. Они организовывали поэтому народное восстание. В Париже они провозглашали верховную власть Коммуны, и вместе с тем они старались создать национальное единство не при помощи центрального правительства, а посредством установления прямых сношений между муниципалитетом и секциями Парижа и 36 тыс. коммун Франции.
Но именно этого-то жирондисты не хотели допустить.
«Я заявил с самого начала Конвента, — говорит Бриссо, — что во Франции существует партия дезорганизаторов, стремящаяся разрушить республику в самой ее колыбели. Сегодня я хочу доказать: 1) что это партия анархистов господствовала и господствует почти над всеми прениями Конвента и над всеми действиями Исполнительного совета; 2) что эта партия была и остается единственным источником всех бедствий, внутренних и внешних, удручающих Францию, и 3) что республику нельзя спасти иначе, как приняв строгие меры, чтобы вырвать представителей нации из рук этой деспотической бунтовской партии».
Для всякого, кто знает характер того времени, истинный смысл этих слов Бриссо ясен. Он просто-напросто требует гильотины для тех, кого он называет анархистами и кто, стремясь к продолжению революции и окончательной отмене феодального порядка, мешает буржуазии, а именно жирондистам, спокойно упрочивать в Конвенте правительство буржуазии, не спрашивая себя даже, чем кормится голодающий народ.
«Нужно, следовательно, дать точное определение этой анархии», — пишет представитель жирондистов, и вот его определение:
«Законы, остающиеся без исполнения, бессильная и униженная власть, безнаказанность преступления, нападение на собственность, нарушение неприкосновенности личности, извращение народной нравственности; ни конституции, ни правительства, ни юстиции — таковы черты анархии!»
Но не так ли именно происходят все революции? Точно Бриссо не знал этого и сам не делал того же самого до того времени, когда добрался до власти! В течение трех лет, от мая 1789 до 10 августа 1792 г., нужно же было унижать власть короля и стараться сделать из нее власть «бессильную», чтобы 10 августа можно было ее свергнуть.
Но Бриссо хотел, чтобы, дойдя до этой точки, революция в тот же день остановилась. Как только королевская власть свергнута и Конвент получил верховенство, «всякие восстания должны прекратиться», говорит он.
Что в особенности возмущало жирондистов, это стремление революции к равенству, стремление, которое, как очень верно отметил Фагэ[217], господствовало в этот момент в революции. Так, Бриссо не может простить Клубу якобинцев, что он принял название не Друзей республики, а «Друзей свободы и равенства, в особенности равенства!» Не может он простить «анархистам» и того, что по их внушению были поданы петиции «рабочих парижского лагеря, принявших название нации и пожелавших определить причитающееся им жалованье на основании жалованья депутатов»[218]!
«Дезорганизаторы, — говорит он в другом месте, — это те, кто хочет все уравнять: собственность, достаток, установить цены на пищевые продукты, определить ценность различных услуг, оказанных обществу, и т. д.; кто хочет, чтобы рабочий в лагере получал столько же, сколько законодатель; кто хочет уравнять даже таланты, знания, добродетели, потому что у них самих ничего этого нет» (Памфлет от 24 октября 1792 г.)[219].
Но кто же такие, наконец, эти анархисты, о которых так много говорит Бриссо и истребления которых он требует с таким ожесточением?
Прежде всего анархисты — не партия. В Конвенте существует Гора, Жиронда, Равнина, или, вернее, Болото, или Брюхо, как говорили тогда, но нет «анархистов». Дантон, Марат, даже Робеспьер или кто-нибудь другой из якобинцев могут иногда идти рука об руку с анархистами, но эти последние находятся вне Конвента. Можно даже сказать, что они стоят выше его: они господствуют над ним.
Это — революционеры, рассеянные по всей Франции. Они отдались революции телом и душой; они понимают необходимость ее; они любят ее, живут и работают для нее.
Многие из них сплотились вокруг Парижской коммуны, потому что она остается проникнутой революционным духом; другие принадлежат к Клубу кордельеров; некоторые бывают в Клубе якобинцев. Но настоящее их место — это секция, в особенности улица. В Конвенте их можно видеть на трибунах, откуда они руководят дебатами. Их способ действия — это давление народного мнения, но не «общественного мнения» буржуазии. Их настоящее оружие — восстание. Посредством этого оружия они влияют на депутатов и на исполнительную власть.
И когда нужно напрячь все силы, воспламенить народ и идти вместе с ним против Тюильри и против германского вторжения, именно они подготовляют нападение и затем сражаются в рядах народа.
В тот день, когда революционный порыв народа истощится, они вернутся в неизвестность. И только желчные памфлеты их противников да кое-где уцелевшие протоколы секций дают нам теперь возможность оценить, какую громадную революционную работу они совершили.
Что касается их взглядов, то они ясны и определенны.
Республика? Конечно! Равенство перед законом? Да, конечно! Но это еще не все, далеко не все. Добиваться путем политической свободы свободы экономической, как советуют буржуа? Они знают, что это невозможно.
Они хотят поэтому самой экономической свободы. Земля для всех — это называлось тогда «аграрным законом». Экономическое равенство — это называлось на языке того времени «уравнением состояний».
Но послушаем, что говорит Бриссо.
«Именно они, — пишет он, — разделили общество на два класса: имущий и неимущий, класс санкюлотов и класс собственников, которых они возбудили друг против друга».
«Они, — продолжает Бриссо, — под видом секций постоянно надоедают Конвенту петициями, в которых требуют установления максимальной цены на зерновой хлеб».
Они посылают «эмиссаров, которые проповедуют повсюду войну санкюлотов против собственников». Они проповедуют «необходимость уравнять состояния».
Это они организовали «петицию 200 тыс. человек, объявивших, что восстанут, если не будет установлена такса на хлеб»; это они вызывали восстания по всей Франции.
Итак, вот в чем их преступления: они делили нацию на два класса, имущий и неимущий; они возбуждали один класс против другого; они требовали хлеба, прежде всего хлеба для тех, кто работает!
Еще бы не преступники! Однако кто же из ученых социалистов XIX в. выдумал что-нибудь лучшее, чем требование наших предков 1793 г.? «Хлеба для всех»! Теперь только слов гораздо больше, и меньше дела.
Что касается способов, какими они проводили свои идеи в жизнь, то вот они: «Многочисленность преступлений, — говорит Бриссо, — вызывается безнаказанностью; безнаказанность — парализованностью судов; анархисты же содействуют этой безнаказанности и парализуют все суды то угрозами, то доносами и обвинениями в аристократизме».
«Постоянные и повсеместные покушения на собственность и на личную безопасность, парижские анархисты каждый день подают пример этого; и их специальные эмиссары, а также и те, которые украшены титулом эмиссаров Конвента, проповедуют повсюду это нарушение прав человека».
Затем Бриссо говорит о «вечных протестах анархистов против собственников и купцов, которых они называют спекуляторами»; о том, что «на собственников они постоянно направляют оружие разбойников»; о ненависти анархистов ко всякому государственному чиновнику: «Раз только человек занимает какую-нибудь должность, он становится ненавистным для анархистов; он кажется им виновным». И не даром, прибавим мы.
Но великолепнее всего те места, где Бриссо перечисляет благодеяния «порядка». Нужно прочитать их, чтобы понять, что дала бы французскому народу жирондистская буржуазия, если бы «анархисты» не повели революцию немного дальше.
«Посмотрите, — говорит Бриссо, — на те департаменты, которые сумели обуздать ярость этих людей; посмотрите хотя бы на департамент Жиронды. Там все время царил порядок; народ там подчинился закону, хотя платит до 10 су (больше 20 копеек) за фунт хлеба… А все потому, что в этом департаменте проповедники аграрного закона были изгнаны и граждане заколотили клуб (Клуб якобинцев), где проповедовали этот закон… и т. д.»
И это писалось через два месяца после 10 августа, когда даже самым слепым было очевидно, что если бы народ повсюду во Франции «подчинился закону, хотя платит по 10 су за фунт хлеба», то революции вовсе не было бы, и королевская власть, против которой якобы боролся Бриссо, а также и феодализм продолжали бы царить, может быть, еще целое столетие, как в России[220].
Нужно прочитать памфлеты Бриссо, чтобы понять, что подготовляли для Франции буржуа того времени и что подготовляют и теперь бриссотинцы XX в повсюду, где может вспыхнуть революция.
«Беспорядки в департаментах Эр, Орн и других, — говорит Бриссо, — были подготовлены враждой против богачей, против спекуляторов возмутительными речами насчет необходимости добиться вооруженной рукой таксы на хлеб и другие жизненные припасы».
Затем Бриссо рассказывает относительно Орлеана: «Этот город с самого начала революции пользовался спокойствием, которого не могли нарушить даже беспорядки, вспыхнувшие в других местах вследствие недорода хлеба, хотя в Орлеане и находились большие хлебные склады… Такая гармония между бедными и богатыми не согласовалась с принципами анархии; и вот один из этих людей, которых порядок приводит в отчаяние и для которых смута — единственная цель, спешит нарушить это счастливое согласие, возбуждая санкюлотов против собственников».
«Она же, все та же анархия, — восклицает Бриссо все в том же памфлете, — создала революционную власть в войске». «Кто усомнится теперь, — говорит он, — в страшном вреде, который принесла нашему войску анархическая доктрина, стремящаяся под сенью равенства в правах установить всемирное и фактическое равенство, которое постольку же является бичом для общества, поскольку первое составляет его основу? Анархическая доктрина хочет уравнять талант и невежество, добродетели и пороки, места, жалования, заслуги».
Этого-то бриссотинцы никогда и не могли простить анархистам: равенство в правах, еще куда ни шло, лишь бы оно никогда не стало равенством на деле. Бриссо поэтому с величайшим негодованием говорит о землекопах парижского лагеря, потребовавших однажды, чтобы плата, которую получают депутаты, была уравнена с той, которую получают они!! Подумать только! Бриссо и какой-нибудь землекоп поставлены на равную ногу! Не в правах только, а фактически!. Еще бы не злодеи эти анархисты!
Каким же путем удалось, однако, анархистам достигнуть такого влияния, что они господствуют даже в страшном Конвенте и диктуют ему его решения?
Бриссо объясняет это в своих памфлетах. Галереи Конвента, куда пускают посторонних, парижский народ, и парижская Коммуна являются, говорит он, хозяевами и оказывают давление на Конвент всякий раз, когда ему предстоит принять какую-нибудь революционную меру.
Вначале, рассказывает Бриссо, Конвент вел себя очень благоразумно. «Вы увидите тут, — говорит он, — большинство Конвента, чистое, здоровое, верное принципам, постоянно обращающее свои взоры к закону». Все предложения, клонящиеся к унижению, к уничтожению «нарушителей порядка», принимались тогда «почти единогласно».
Можно себе представить, каких революционных результатов можно было ожидать от этих представителей, постоянно обращавших свои взоры к закону, монархическому и феодальному. К счастью, в дело вмешались «анархисты». Но они поняли, что их место не в Конвенте, среди представителей, а на улице; что если по временам они явятся в Конвент, то не для того, чтобы вести переговоры с правыми, или с «болотными лягушками», а для того, чтобы требовать то, что им нужно, с трибун, открытых для публики, или же вместе с народной толпой, когда она врывается в Конвент и выражает свою волю.
Таким образом, мало-помалу «разбойники (Бриссо имеет в виду „анархистов“) дерзко подняли голову. Из обвиняемых они превратились в обвинителей, из немых зрителей наших прений — в вершителей их судеб». «Ведь у нас идет революция!»— таков их обычный ответ.
И вот приходится признать, что те, кого Бриссо называл «анархистами», обнаружили, однако, большую дальновидность и большую политическую мудрость, чем разношерстная толпа членов Конвента, претендовавшая на управление Францией. Чем была бы теперь Франция, если бы ее революция кончилась торжеством бриссотинцев, не уничтожив феодального строя и не возвратив сельским общинам отнятые у них королями и дворянами земли?
Но, может быть, Бриссо выставляет где-нибудь какую-нибудь программу, показывающую, что предлагали жирондисты для того, чтобы положить конец феодальному строю и вызываемой им борьбе? Может быть, в решительный момент, когда в конце мая 1793 г. парижский народ стал требовать изгнания жирондистов из Конвента, Бриссо или кто-нибудь из жирондистов сказал, наконец, какие меры думают они принять, чтобы удовлетворить, хотя бы отчасти, самым насущным нуждам народа?
Нигде ничего этого нет!
Жирондистская партия решает весь вопрос, заявляя, что дотронуться до собственности, будь она хоть феодальная, хоть буржуазная, — значит быть «уравнителем», «нарушителем порядка», «анархистом»; а люди такого рода должны быть просто-напросто истреблены.
«До 10 августа, — пишет Бриссо, — дезорганизаторы были настоящими революционерами; потому что для того, чтобы быть республиканцем, нужно было дезорганизовать. Теперешние же дезорганизаторы — настоящие контрреволюционеры, враги народа, потому что теперь народ — хозяин положения… Чего же еще остается ему желать? Внутреннего спокойствия, потому что только это спокойствие обеспечивает собственнику его собственность, рабочему — его работу, бедняку — хлеб насущный, а всем вообще — пользование свободой»[221].
Бриссо даже не понимает того, как может народ в голодное время, когда цена на хлеб доходила до шести и до семи су за фунт, требовать установления таксы на хлеб. Только анархисты могут быть способны на это![222]
Для него и для всей Жиронды революция закончена 10 августа, когда их партия пришла к власти. Теперь остается только примириться с существующим положением и подчиниться тем политическим законам, какие издаст Конвент. Он даже не понимает человека из народа, который говорит, что раз феодальные права остаются в силе, раз земли не возвращены общинам, раз все земельные вопросы находятся во временном, неопределенном положении, раз бедняк несет на себе вся тягости войны, революция не закончена, и закончить ее может только революционное действие, так как старый строй еще в силах противиться всяким решительным мерам.
Жирондист даже не понимает этого. Он допускает только один разряд недовольных граждан, опасающихся «или за свое состояние, или за те блага, которыми они пользуются, или за свою жизнь»[223]. Всякие другие разряды недовольных не имеют никакого права на существование. Между тем если вспомнить, в каком неопределенном положении Законодательное собрание оставило земельные вопросы, то спрашиваешь себя: как возможно было подобное настроение ума? В каком воображаемом мире политических интриг жили эти люди? Мы даже не могли бы понять их, если бы не были слишком хорошо знакомы с подобными им среди наших современников.
Заключения Бриссо в согласии со всеми жирондистами вообще таковы.
Необходим государственный переворот, третья революция, которая «подавила бы анархию». Распустить Парижскую коммуну с ее секциями, уничтожить их! Закрыть клубы, проповедующие беспорядок и равенство. Закрыть Клуб якобинцев и опечатать его бумаги.
«Тарпейская скала», т. е. гильотина, для «триумвирата» (Робеспьера, Дантона и Марата), а также для всех уравнителей, для всех анархистов.
Избрание нового Конвента, в котором не мог бы заседать ни один из теперешних его членов, т. е. торжество контрреволюции.
«Сильное» правительство, восстановление «порядка»! Такова программа жирондистов, принятая ими с тех пор, как падение короля привело их к власти и сделало «дезорганизаторов бесполезными».
Что же оставалось революционерам, как не выступить на решительную борьбу?
Или революция должна была остановиться как есть, в незавершенном виде, и термидорская контрреволюция началась бы 15 месяцами раньше, т. е. с весны 1793 г., — раньше, чем окончательно были отменены феодальные права.
Или нужно было изгнать жирондистов из Конвента, несмотря на услуги, оказанные ими революции в то время, когда приходилось бороться с королевской властью. «Конечно, — восклицал Робеспьер в знаменитом заседании 10 апреля 1793 г., где жирондисты сделали отчаянное усилие послать Робеспьера и „горцев“ вообще под гильотину, — конечно, они наносили удары двору, эмигрантам, духовенству — удары сильной рукой; но в какое время? Когда им приходилось завоевывать власть… Но как только власть была ими завоевана, их пыл быстро остыл. Как они поспешили направить свою ненависть на другое!»
Революция не могла, однако, остаться незавершенной. А потому ей оставалось одно — перешагнуть через жирондистов.
Вот почему начиная с февраля 1793 г. в Париже и в революционных департаментах идет сильное волнение, которое и приводит к движению 31 мая и изгнанию вожаков Жиронды из Конвента.
Каждый день в течение первых пяти месяцев 1793 г. борьба между Горой и Жирондой становилась все ожесточеннее по мере того, как три великих вопроса яснее и определеннее выступали перед Францией.
Во-первых, будут ли уничтожены без выкупа все феодальные повинности? Или же эти пережитки крепостного состояния будут по-прежнему парализовать земледелие и причинять периодические голодовки в деревнях? Вопрос громадный, жизненный для 20 млн. сельского населения, в том числе и для всех тех, кто покупал национальные имущества, конфискованные у духовенства и эмигрантов.
Во-вторых, останутся ли сельские общины в обладании мирскими землями, которые там и сям они отобрали назад у помещиков, захвативших эти земли? Будет ли признано право вернуть себе бывшие мирские земли за теми общинами, которые еще этого не сделали? Будет ли признано право на землю за каждым гражданином?
Наконец, в-третьих, будет ли введен закон о максимуме, т. е. такса на хлеб и на другие припасы первой необходимости?
Эти три вопроса были жизненными вопросами для Франции, и они делили страну на два враждебных лагеря: лагерь собственников и лагерь тех, у кого ничего не было; тех, кто богател, несмотря на народную нищету, на голод и на войну, и тех, кто нес всю тягость войны на своих плечах и простаивал часы, а нередко и целые ночи напролет перед дверьми булочных и все-таки после этого возвращался домой без самого необходимого куска хлеба.
А между тем месяцы проходили — пять месяцев, семь месяцев прошло со времени открытия Конвента, — и Конвент ничего еще не предпринял для решения великих вопросов, поставленных революцией. Народные представители спорили, спорили без конца между собой. Взаимное озлобление партий, из которых одна представляла богатых, а другая защищала интересы бедных, росло с каждым днем, и не предвиделось никакого выхода, никакого возможного соглашения между теми, кто «защищал имущества», и теми, кто нападал на них.
Правда, что и сами «горцы» (монтаньяры) не имели определенных воззрений по экономическим вопросам и делились на две группы, из которых одна шла гораздо дальше другой. Та группа, к которой принадлежал Робеспьер, была склонна к воззрениям, почти настолько же благоприятным для собственников, как и жирондисты. Но, как бы мало симпатичен ни был нам лично Робеспьер, нужно сказать, что он развивался вместе с революцией и что к страданиям народа он всегда относился сочувственно. Еще в 1791 г. он поднял в Учредительном собрании вопрос о возврате общинам отобранных у них мирских земель. Теперь, когда эгоизм собственников и «коммерсантизм» буржуазии выступали все резче и резче, Робеспьер открыто стал на сторону народа и революционной Коммуны города Парижа, т. е. тех, кого жирондисты называли тогда «анархистами».
«Продукты, необходимые для прокормления народа, — говорил он на трибуне в Конвенте, — так же священны, как и человеческая жизнь. Все что необходимо для сохранения жизни, составляет собственность, принадлежащую всему обществу. Один только избыток составляет частную собственность, и только этот избыток может быть предоставлен торговле».
Нельзя не пожалеть, что это коммунистическое начало не стало лозунгом социалистов XIX в. вместо государственного «коллективизма», предложенного Пеккером и Видалем в 1848 г. Как много для будущего могло бы сделать движение Парижской Коммуны 1871 г., если бы оно признало, что все необходимое для сохранения жизни так же священно, как и самая жизнь человеческая, и составляет общую собственность всего народа! Если бы своим лозунгом оно провозгласило «общину, организующую потребление и благосостояние для всех»!
Везде и всегда революции делались меньшинством. Даже среди тех, кому революция приносит прямые выгоды, всегда встречается только меньшинство, готовое отдаться ей. Так было и во Франции в 1793 г.
Как только королевский деспотизм был низвергнут, в провинциях сейчас же поднялось движение против революционеров, которые казнью короля бросили вызов всей Европе. «А, злодеи! — говорилось в дворянских замках, в салонах буржуазии, на съездах духовенства. — Они посмели это сделать! Они, стало быть, ни перед чем не остановятся: они нас ограбят и нас тоже гильотинируют!» И заговоры контрреволюционеров стали вестись повсеместно с усиленным рвением. Римская церковь, все европейские дворы, английская буржуазия — все принялись за общую работу подпольных интриг и пропаганды, чтобы организовать контрреволюцию в самой Франции.
Приморские города, как Нант, Бордо и Марсель, где имелось много богатых коммерсантов, Лион — промышленный город, занятый производством предметов роскоши, торгово-промышленные города, как Руан, стали могучими центрами реакции. Целые области обрабатывались священниками, дворянами-эмигрантами, вернувшимися под чужими именами, а также английским и орлеанистским золотом и эмиссарами из Италии, Испании и даже из России.
Для всей этой массы контрреволюционеров жирондисты служили соединительным звеном. Роялисты поумнее прекрасно поняли, что, несмотря на свой поверхностный республиканизм, жирондисты будут их союзниками; что к этому вела их логика их партии, которая всегда сильнее ярлыка партии. И народ тоже прекрасно это понял. Он понял, что, покуда жирондисты останутся преобладающей партией в Конвенте, никаких истинно революционных мер нельзя будет принять и что война, которую эти сибариты будут вести полегоньку, затянется без конца и в корень истощит Францию.
И по мере того как необходимость «очистить Конвент», т. е. удалить из него жирондистских вождей, становилась очевиднее, народ стал организовываться для борьбы против жирондистов и фельянов на местах — в провинциальных городах и по деревням. Выше было уже сказано, что директории департаментов[224] были большей частью проникнуты реакционным духом. Большинство директорий округов тоже принадлежало к тому же направлению. Но муниципалитеты, городские и деревенские, созданные законом 22 декабря 1789 г., были более близки к народу. Правда, что летом 1789 г., когда их назначала сама вооружавшаяся буржуазия, городские муниципалитеты в некоторых областях зверски отнеслись к крестьянским восстаниям. Но по мере того как развивалась революция, муниципалитеты, выбранные, а иногда и просто назначенные народом часто среди грохота восстания и всегда находившиеся под надзором народных обществ, принимали более революционный характер.
В Париже раньше 10 августа Совет Коммуны был буржуазно-демократического направления. Но как мы видели, в ночь на 10 августа новая, революционная Коммуна была избрана секциями[225]. И хотя Конвент по настоянию жирондистов сменил эту Коммуну, но новая Коммуна, избранная 2 декабря 1792 г. и имевшая мэром — Паша, прокурором — Шометта и помощником прокурора — Эбера, была откровенно революционного направления.
Нет никакого сомнения, что собрание городских чиновников, облеченных такими широкими и разнообразными полномочиями, как Совет Коммуны города Парижа, хотя оно было революционного происхождения, все-таки неизбежно приняло бы мало-помалу умеренный, бюрократический характер. Но революционная деятельность парижского народа выражалась главным образом в его секциях, а в секциях революционный дух сохранился гораздо дольше. Впрочем, и секции тоже, по мере того как они присвоили себе полицейские обязанности (право выдавать аттестаты гражданства — cartes civiques, свидетельствующие, что такой-то гражданин не конспиратор-роялист; выбор волонтеров, отправлявшихся сражаться в Вандее против восставших крестьян, и т. п.), а тем более с тех пор как Комитет общественного спасения и Комитет общественной безопасности постарались обратить секции в свои полицейские органы, — секции тоже со временем обращались понемногу в бюрократические учреждения; так что в 1794 г. некоторые из них были уже центрами объединения для реакционной буржуазии. Но в 1793 г. секции еще были в руках народа и оставались вполне революционными. Притом рядом с Коммуной и ее секциями возникла целая сеть народных и братских обществ, а также образовались революционные комитеты, которые в течение II года республики (1793–1794) были еще центрами революционного действия.
Все эти группировки объединялись между собой либо для определенных временных целей, либо для настоящего совместного действия; и они вступали в переписку с 40 тыс. коммунами и секциями по всей Франции. С этой целью было даже организовано особое «бюро корреспонденции». Таким образом создавалась совершенно новая, добровольная организация. И когда мы изучаем эти группировки — эти «вольные соглашения», мы видим в них то, что теперь проповедуется во Франции анархистами, не подозревающими, что их деды уже практиковали подобные соглашения в такую трагическую минуту, как первые месяцы 1793 г.[226]
Большая часть историков, сочувствующих революции, когда они доходят до трагической борьбы, завязавшейся между Горой и Жирондой, останавливаются слишком долго, по моему мнению, на второстепенных причинах этой борьбы. Так, они придают слишком много значения так называемому федерализму жирондистов.
Правда, что после 31 мая, когда во многих департаментах вспыхнули жирондистские и роялистские восстания, слово «федерализм» стало в документах того времени главным обвинением «горцев» против жирондистов. Но это слово было в сущности не что иное, как боевой лозунг, кличка, удобная для обвинения враждебной практики. Как таковая, она имела успех. Но в действительности федерализм жирондистов состоял вовсе не в политической теории, известной теперь под именем федерализма, а как это уже заметил Луи Блан, в их ненависти против Парижа, в их желании противопоставить реакционную провинцию революционной столице. «Они боялись Парижа, в том был весь их федерализм», — говорил Луи Блан[227].
Они ненавидели Парижскую коммуну, они боялись влияния, приобретенного Коммуной, ее секциями, революционными комитетами и парижским народом вообще. Если они говорили о перенесении Законодательного собрания, а потом и Конвента в какой-нибудь провинциальный город, они делали это вовсе не из любви к автономии провинций. Их желание было поместить законодательное представительство страны и ее исполнительную власть посреди населения, менее революционного, чем население Парижа, и более равнодушного к политическим вопросам. Так поступала королевская власть в средние века, когда предпочитала зарождающийся город, «королевский город», старым вечевым городам. Того же самого хотел Тьер в 1871 г., когда предпочитал держать палату в Бордо и Версале и противился перенесению ее в Париж[228].
Наоборот, во всем том, что делали жирондисты, они показали себя такими же централистами и сторонниками сильной центральной власти, как и «горцы». Может быть, даже больше их, так как монтаньяры, приезжая в провинцию как комиссары Конвента, опирались не на органы центральной бюрократии, не на директории департаментов и округов, а на местные народные общества и муниципалитеты. И если впоследствии жирондисты, изгнанные из Конвента народным движением 31 мая, обратились к провинциям против Парижа, то поступили они так, чтобы направить против революционеров-парижан, выгнавших их из Конвента, контрреволюционные силы буржуазии больших торговых городов и недовольных крестьян Нормандии, Бретани, Вандеи. Но как только реакция взяла верх 9 термидора (27 июля 1794 г.) и жирондисты вернулись к власти, они показали себя, как подобает партии порядка, еще более централистами, чем монтаньяры.
Олар, который тоже довольно много говорит о «федерализме» жирондистов, делает, однако, одно очень верное замечание. Раньше установления республики, говорит он, никто из жирондистов не выказывал никаких федералистических наклонностей. Барбару, например, высказывался вполне как централист, как видно из следующих слов, приводимых Оларом из его речи, произнесенной в департаменте Буш-дю-Рон: «Федеральное правительство, — говорил он, — непригодно для большой нации вследствие медленности исполнительных действий, вследствие множества инстанций и сложности механизма». В проекте конституции, выработанном жирондистами в 1793 г., нет никакой серьезной попытки выработать федеративную организацию. Они остались в этом проекте централистами[229].
С другой стороны, Луи Блан слишком много говорит о «горячности» жирондистов, о честолюбии Бриссо, столкнувшемся с честолюбием Робеспьера, о «ранах», нанесенных «ветреными жирондистами» самолюбию Робеспьера, который потом не захотел их простить. И Жорес тоже, по крайней мере в первой части тома, посвященного им Конвенту, выражает ту же мысль[230], что, впрочем, не мешает ему дальше, когда он доходит до борьбы между парижским народом и буржуазией, указать на другие причины этой борьбы, гораздо более действительные, чем столкновения самолюбии и «эгоизм власти».
Нет спора, что «горячность» жирондистов, так картинно описанная Луи Бланом, и борьба честолюбии существовали и делали столкновение более озлобленным. Но борьба между Горой и Жирондой имела, как мы видели, основания несравненно более глубокие, чем какие бы то ни было личные столкновения. Эти основания, сам Луи Блан уже указал их, когда воспроизвел, по жирондисту Гара, речь, которую Гора могла держать Жиронде, и вероятный ответ этой последней.
«Не вам, — говорит Жиронда, — управлять Францией, когда у вас руки обагрены кровью сентябрьских дней. Законодатели богатой и промышленной страны должны смотреть на собственность как на одну из самых священных основ общественного порядка; и не вам исполнять миссию, данную Францией своим законодателям, когда вы проповедуете анархию, покровительствуете грабежам и пугаете собственников… Вы призываете против нас своих парижских убийц: мы призываем против вас „честных людей“ (les honnetes gens, т. е. буржуазию) всей Франции».
На что Гора отвечает:
«Мы обвиняем вас в том, что вы пользуетесь своими талантами для своего личного возвышения, а не для равенства… Покуда король предоставлял вам управление, чрез посредство назначавшихся вами министров, вы находили его достаточно хорошим владыкой… Вы никогда не питали мысли поднять Францию до великой будущности республики, вы хотели сохранить в ней короля, у которого вы состояли бы мажордомами».
Мы скоро убедимся, в следующих главах, как верно было это последнее обвинение, когда увидим Барбару на юге Франции, и Луве в Бретани, идущих рука об руку с роялистами, и когда столько жирондистов вернутся к власти вместе с «белыми» после термидорского переворота. Но продолжаем ответ Горы:
«Вы хотите свободы без равенства, — говорит дальше Гора, — а мы хотим равенства, хотим, потому что без равенства мы не можем представить себе свободы. Вы „государственные люди“, вы хотите организовать республику для богатых, а мы люди не государственные… мы ищем законов, которые извлекли бы бедных из нищеты и сделали бы из всех людей при всеобщем благосостоянии счастливых граждан и ярых защитников всеми обожаемой республики».
Очевидно, здесь столкнулись два совершенно разных представления об обществе. Так и поняли борьбу Горы с Жирондой современники[231].
В сущности дело обстояло так. Предстояло одно из двух: или революция ограничится тем, что низвергла короля и, не постаравшись даже закрепить свое дело глубоким переворотом в воззрениях нации в республиканском смысле, не сделавши ничего, чтобы заинтересовать народные массы в совершившемся политическом перевороте, она успокоится на этом первом своем успехе и предоставит Франции отбиваться, как она сможет, от нашествия немцев, англичан, испанцев и итальянцев, опирающихся на сторонников королевской власти внутри самой страны.
Или же революция теперь же сделает попытку идти дальше «в смысле равенства», как тогда говорили. Она закончит наконец дело уничтожения без выкупа феодальных прав и возвратит общинам право на мирские земли, отобранные у них за последние 200 лет; она положит начало обобществлению земли, признав право каждого на землю; она утвердит дело, начатое четыре года тому назад восставшими крестьянами и, с поддержкой самих народных масс, будет искать, «как вывести бедных из нищеты»; она попробует ввести, если это будет возможно, не всеобщее равенство состояний, а «благосостояние для всех», «всеобщее благосостояние». И ради этого она вырвет власть из рук богатых и передаст ее в руки общин и народных обществ.
Глубокое различие этих двух воззрений уже объясняет вполне кровавую борьбу, которая началась после падения королевской власти в Конвенте, а с ним вместе и во всей Франции. Все остальные причины, обострявшие борьбу, имеют лишь второстепенное значение.
Какие бы резкие столкновения ни возникали между Горой и Жирондой в Конвенте, борьба между ними, вероятно, затянулась бы надолго, если бы она ограничивалась стенами Законодательного собрания. Но со времени казни Людовика XVI события пошли ускоренным ходом и разделение между революционерами и противниками революции так резко обозначилось во всей Франции, что для неопределенной, ублюдочной партии не было места. В силу самих событий жирондисты, противясь дальнейшему развитию революции, неизбежно оказались вместе с фельянами и роялистами в лагере антиреволюционеров; и, как таковых, революция неизбежно должна была их устранить.
Казнь короля глубоко отозвалась во всей Франции. Если буржуазия была объята страхом при виде такой дерзости «горцев» и дрожала теперь за свои имущества и жизнь, зато наиболее разумная часть народа увидала в этом шаге новый поворот в революции и стала надеяться, что теперь наконец будет сделано что-нибудь, чтобы открыть народу пути к обещанному революционерами благосостоянию для всех.
Велико, однако, было их разочарование. Королевская власть исчезла, но высокомерие богатого класса не уменьшалось, а увеличивалось. Оно резко проявляло себя в богатых кварталах больших городов; оно било в глаза даже в трибунах Конвента, открытых для публики, где представители богатой буржуазии, пышно разодетые, составляли своего рода аристократический клуб. И это в то время, когда нищета, все более и более черная, росла среди бедного населения Парижа, по мере того как надвигалась эта мрачная зима 1793 г., с ее недостатком хлеба, безработицей, дороговизной припасов и падением курса ассигнаций. Притом все это становилось еще более мрачным от известий, прибывавших отовсюду; с границ, где армии таяли, как снег; из Бретани, где готовилось всеобщее восстание при поддержке Англии; из Вандеи, где 100 тыс. восставших крестьян резали «патриотов» (т. е. революционеров) под благословениями своих священников; из Лиона, ставшего оплотом контрреволюции; из казначейства республики, перебивавшегося одними выпусками ассигнаций, — и, наконец, из самого Конвента, который топтался на месте, истощаясь внутренними раздорами, бессильный что бы то ни было предпринять решительное.
Все это вместе с царившей в стране нищетой парализовало революционные порывы. В Париже рабочая беднота, т. е. санкюлоты, не являлась более в достаточном числе в свои секции на вечерние общие собрания, и контрреволюционеры из буржуазии пользовались этим. В феврале 1793 г. «золотая молодежь» (в Париже их называли «les culottes dorees») овладевала секциями. Они являлись в большом числе и проводили реакционные решения, или они смещали должностных лиц из санкюлотов и, пуская в ход свои дубинки, сами себя назначали на их места. Революционерам пришлось поэтому организоваться так, чтобы соседние секции прибегали по первому зову на помощь тем секциям, которые наводнялись буржуазными контрреволюционерами.
В Париже и в провинциях был даже поднят вопрос о том, не следует ли устроить так, чтобы муниципалитеты платили по два франка в день тем из бедных рабочих, которые присутствовали на собраниях секций и занимали должности в комитетах. После чего жирондисты потребовали от Конвента, чтобы все эти организации: секции, народные общества и департаментские федерации — были распущены. Они даже не понимали, какой страшной силой обладал еще старый порядок, и не видели того, что подобная мера неизбежно обеспечила бы немедленное торжество контрреволюции, а следовательно, гильотину и для них самих.
Впрочем, несмотря на все это, секции рабочих кварталов Парижа еще не падали духом. А тем временем новые идеи вырабатывались в умах, намечались новые течения и люди искали, как выразить их в более определенных выражениях.
Парижская Коммуна, получая от Конвента значительные денежные пособия для покупки зерна и муки, поддерживала в Париже, хотя и с трудом, цену на хлеб в 3 су за фунт (около 6 копеек). Но чтобы купить дешевого хлеба, надо было простаивать добрую половину ночи на тротуаре, у дверей булочных. Притом народ понимал, что Коммуна, покупая зерно и муку по тем высоким ценам, которые поддерживали скупщики, тем самым обогащала их I за счет государства. Дело не выходило, таким образом, из заколдованного круга спекуляции и наживы.
А между тем спекуляция достигла ужасающих размеров. Она стала любимым средством обогащения нарождавшейся буржуазии. Не только поставщики для армии наживали крупные состояния в самое короткое время, но на все шла такая же спекуляция в больших и малых размерах: на хлеб, на муку, на кожи, на масло, на свечи, на жесть и т. д., не говоря уже о колоссальных спекуляциях на продаже национальных имуществ. На глазах у всех люди (богатели со сказочной быстротой.
И вопрос «что же делать?» возникал тогда со всем трагизмом, какой он приобретает в минуты народного кризиса.
Те, для кого лучшим, высшим средством против всех общественных зол является «наказание виновных», ничего другого не сумели предложить, как смертную казнь спекуляторам, усовершенствование полицейской машины «общественной безопасности» и революционного суда, что представляло в сущности не что иное, как возврат к суду сентябрьских дней, но только без его откровенности.
Однако же в предместиях Парижа уже вырабатывалось в то время более глубокое течение мысли, искавшее по строительных решений, и оно нашло свое выражение в проповедях одного рабочего, Варле, и одного бывшего священника, Жака Ру, за которыми стояли все те «неизвестные», которые перешли в историю под прозвищем «бешеных». Эти «бешеные» понимали, что теории о торговле хлебом без всяких ограничений, развиваемые в Конвенте Кондорсе, Сиейесом и другими, совершенно ложны и что жизненные припасы, раз они поступают в торговлю в недостаточном количестве, легко могут быть скупаемы спекуляторами, особенно в такую революционную пору. Они начали поэтому проповедовать необходимость коммунализации (обобществления) и национализации торговли, необходимость организовать по всей Франции обмен продуктов по стоимости их производства — мысль, которой вдохновились потом Годвин, Фурье, Роберт Оуэн, Прудон и их социалистические последователи.
Эти «бешеные» также поняли — и мы увидим, что их идеи вскоре начали прилагаться на практике, — что недостаточно обеспечить каждому «право на труд» или даже «право на землю», что необходимо еще, чтобы исчезла также коммерческая эксплуатация, а для этого необходимо обобществление торговли[232].
В то же время в обществе происходило довольно серьезное движение против больших состояний, скоплявшихся в одних руках, нечто подобное тому, что происходит теперь в Соединенных Штатах против состояний, быстро наживаемых при помощи трестов. Лучшими умами того времени была указана невозможность основать демократическую республику, если не вооружить ее против чудовищного неравенства состояний, которое тогда уже намечалось и грозило еще усилиться.
Движение против монополий и спекуляции на жизненные припасы неизбежно привело также к движению против ажиотажа на бирже и биржевой игры на курс ассигнаций. 3 февраля 1793 г. делегаты Коммуны 48 секций и «соединенных защитников 84 департаментов» пришли требовать от Конвента закона против искусственного понижения курса ассигнаций, вызываемого ажиотажем, т. е. биржевой игрой. Они просили, чтобы декрет Учредительного собрания, признавший денежные знаки товаром, был отменен и чтобы смертная казнь была назначена за спекуляцию на курсе ассигнаций[233].
Как видно из сказанного, во Франции росло общее недовольство и происходило движение бедных классов против богатых, которые извлекли из революции всякие для себя выгоды и противились теперь тому, чтобы она пошла на пользу бедным. Поэтому, когда санкюлоты, явившиеся в Конвент с вышеупомянутым требованием, увидали, что и якобинцы, в том числе и ярый Сен-Жюст, говорили против их требования, очевидно из боязни напугать буржуазию, они прямо сказали им, что «богатые потому не понимают бедных, что сами сытно обедают каждый день».
Марат и тот попытался успокоить волнение, выраженное в петиции секций; он не одобрил их требований и защищал монтаньяров и депутатов города Парижа, говоривших в Конвенте против заключений депутации. Но Марат хорошо был знаком с народной нуждой, и когда он выслушал три недели спустя рабочих женщин, явившихся в Конвент 24 февраля с требованием от законодателей защиты против спекуляторов, он сейчас же стал на сторону бедноты. В очень горячей статье своей газеты от 25 февраля он писал, что, «отчаявшись в способности законодателей принять крупные меры», он советует «полное уничтожение этого проклятого племени» — «капиталистов, спекуляторов и монополистов», которых «подлые представители нации поощряют, обеспечивая им безнаказанность». Озлобление улицы чувствуется в этой статье, где Марат то требует, чтобы главных монополистов предали революционному суду, то говорит народу, что, если бы народ ограбил несколько магазинов и «у дверей повесил бы скупщиков, тогда скоро прекратились бы эти спекуляции, доводящие 25 млн. народа до отчаяния и убивающие тысячи людей голодом».
В тот же день, 25-го утром, народ действительно ограбил несколько лавок, унося из них сахар, мыло и т. п., а в предместьях поговаривали даже о новых сентябрьских днях против спекуляторов, биржевиков и богатых вообще.
Легко себе представить, как этим движением, хотя оно и не вышло за пределы маленького уличного бунта, воспользовались жирондисты. Они стали уверять департаменты, что Париж стал разбойничьим гнездом, где никто не может быть уверен в своей жизни. Пользуясь приведенной сейчас фразой Марата, они обвиняли Гору и парижан вообще в желании перерезать всех богатых. Коммуна не посмела поддержать этот бунт, и самому Марату пришлось от него отказаться, говоря, что волнение было возбуждено роялистами. Что же касается до Робеспьера, то он не преминул свалить ответственность на подкуп иностранцами.
Бунт, однако же, не остался без последствий: Конвент поднял с 4 млн. до 7 пособие, которое от отпускал Коммуне, чтобы хлеб продавался по 3 су за фунт; а прокурор Коммуны Шометт явился в Конвент развивать мысль, которая впоследствии была введена в закон о максимуме; а именно, что не на один только хлеб надо было установить разумные цены. Нужно было, говорил он, «чтобы припасы второй необходимости» были также доступны народу. «Справедливое отношение между поденной заработной платой и ценами на предметы второй необходимости нарушено». «Бедные столько же сделали для революции, сколько и богатые, даже больше. Но тогда как все изменилось вокруг богатых, бедные остались в том же положении; они ничего не выиграли от революции, кроме права жаловаться на свою нищету»[234].
Движение, происшедшее в Париже в конце февраля, сильно способствовало падению Жиронды. Тогда как Робеспьер все еще надеялся законным путем парализовать жирондистов в Конвенте, «бешеные» поняли, что, пока Жиронда будет властвовать в Собрании, никакой экономический прогресс для народа невозможен. Они имели смелость громко заявить, что аристократия богатства, крупных торговцев и финансовых тузов воздвигается уже на развалинах дворянской аристократии и что она настолько сильна в Конвенте, что коалиция королей никогда не решилась бы напасть на Францию, если бы не рассчитывала на ее поддержку. Весьма вероятно даже, что якобинцы и Робеспьер сказали себе тогда, что надо воспользоваться «бешеными», чтобы раздавить Жиронду; а потом видно будет, смотря по ходу дел, последовать ли за ними дальше или же бороться против них.
Нет никакого сомнения, что мысли, сродные тем, которые высказывал Шометт, сильно бродили тогда в умах народа во всех больших городах. Действительно, всю тяжесть революции выносили бедные на своих плечах; но в то время, как богатые еще больше богатели, бедным ничего не доставалось, кроме безработицы и дороговизны жизни. Даже там, где не было народных движений, подобных совершавшимся в Париже и Лионе, бедные должны были приходить к тому же заключению. И везде они видели, что жирондисты становятся центром для объединения тех, кто противится их намерению использовать революцию для улучшения судьбы народных масс.
В Лионе борьба представлялась именно в этой форме. Очевидно, что в этом большом мануфактурном городе, где заработок рабочим давало производство предметов роскоши (шелковых материй), нищета должна была стать ужасной, так как это производство неизбежно приостановилось. Работы не было, а цены на хлеб стояли «голодные», т. е. 6 су (около 12 копеек) за фунт.
Две партии выступали тогда друг против друга в Лионе, как и везде: народная партия, представителем которой был Лоссель и в особенности Шалье, и партия «коммерсантистской» буржуазии, которая объединялась вокруг жирондистов в ожидании того времени, когда можно будет открыто перейти к фельянам. Мэром Лиона был Нивьер-Шоль, жирондист, негоциант и выдающийся человек буржуазной партии. Много не присягнувших конституции священников скрывалось тогда в городе, население которого всегда имело склонность к мистицизму; много было также агентов, присланных эмигрантами; так что Лион стал сборным местом для конспираторов из Жалеса (см. гл. XXXI), из Авиньона, Шамбери и Турина.
Против них народ выставлял Коммуну, в которой самыми популярными людьми были Шалье, бывший священник, мистический коммунист, и Лоссель, тоже бывший священник. Бедные боготворили Шалье, который неустанно гремел против богатых.
В настоящее время трудно еще разобраться в лионских событиях, происшедших в первые дни марта 1793 г. Известно только, что безработица и нищета были тогда ужасные и что среди рабочих шло сильное брожение. Они требовали таксы на хлеб, а также и на те припасы, которые Шометт называл «припасами второй необходимости» (вино, дрова, масло, мыло, кофе, сахар и т. п.). Они требовали также запрещения биржевой торговли денежными знаками и хотели установить тарифы заработной платы в различных отраслях производства. Шли также разговоры о том, чтобы избить или гильотинировать главных скупщиков, и лионская коммуна, вероятно основываясь на декрете Законодательного собрания от 27 августа 1792 г., приказала сделать общие обыски (подобные тем, которые были сделаны 29 августа в Париже), чтобы захватить заговорщиков-роялистов, скрывавшихся в Лионе.
Роялисты и жирондисты сплотились, однако, вокруг мэра Нивьер-Шоля. Им удалось овладеть муниципалитетом, и они собирались жестоко наказать народ, так что Конвент должен был вступиться, чтобы помешать избиению патриотов, и послал для этого в Лион своих комиссаров. Тогда, поддержанные этими комиссарами, революционеры снова овладели секциями. Мэр вынужден был подать в отставку, и на его место 9 марта был избран революционер, друг Шалье.
Борьба этим, впрочем, не закончилась, и мы еще вернемся к ней, чтобы рассказать, как впоследствии жирондисты снова взяли верх и произвели в конце мая избиение народа и патриотов вообще. Пока нам важно только отметить, что в Лионе, как и в Париже, жирондисты служили центром для объединения не только тех, кто противился народной революции, но и всех тех, роялистов и фельянов, кто не хотел республики[235].
Необходимость положить конец политической власти жирондистов чувствовалась, таким образом, все сильнее, когда измена Дюмурье дала Горе новую силу.
В начале 1793 г. положение на театре войны представлялось в очень мрачном виде. Успехи, одержанные предыдущей осенью, не продолжались. Чтобы снова перейти в наступление, надо было пополнить армии, а волонтеров записывалось все менее и менее. В феврале рассчитывали, что потребуется по крайней мере 300 тыс. человек, чтобы заполнить пробелы в рядах и довести действующие войска до полумиллионного состава. Но на одних волонтеров для такого громадного войска уже нельзя было положиться. Некоторые департаменты, как, например, Вар, Жиронда, продолжали посылать туда чуть не целые маленькие армии, но были другие, которые ничего не давали[236].
Тогда Конвент увидал себя вынужденным объявить 24 февраля 1793 г. набор в 300 тыс. человек, которых распределили по столько-то человек на каждый департамент и по столько-то на каждый округ и коммуну. Коммуны должны были сперва вызвать волонтеров; но если это не давало нужного числа людей, тогда коммуны должны были набирать остальных тем способом, какой они сами найдут лучшим, т. е. либо по жребию, либо по личному назначению общиной; причем в обоих случаях дозволялось найти заместителя. Чтобы побудить к поступлению на службу. Конвент не только обещал пенсии солдатам, но также давал им возможность покупать национальные имущества, выплачивая каждый год своей пенсией десятую часть покупной цены. Для этой операции было ассигновано имущество на 400 млн.[237]
Недостаток в деньгах был в это время ужасный, и Камбон, безусловно честный человек, которому предоставлена была почти полная диктатура финансов, был вынужден сделать новый выпуск ассигнаций, т. е. кредитных билетов, на 800 млн. Ассигнации, как уже сказано было раньше, обеспечивались тем, что будет поступать от продажи церковных имуществ и конфискованных государством имений эмигрантов-роялистов. Но самые доходные из имуществ духовенства — земли — были уже проданы, а имения эмигрантов продавались очень плохо. Их покупали неохотно, так как вообще боялись, что они будут отобраны у покупщиков, как только эмигранты вернутся во Францию. В таких условиях Камбону становилось все труднее и труднее покрывать постоянно возрастающие расходы на военные потребности[238].
Впрочем, главное затруднение на театре войны было не столько в деньгах, сколько в офицерах. Большинство офицеров и почти все высшее начальство были против революции, тогда как система выбора офицеров солдатами, недавно введенная Конвентом, не могла дать офицеров высших чинов раньше чем через несколько лет. В данную минуту генералы и высшие чины вообще не внушали доверия войскам, и за изменой Лафайета действительно скоро последовала измена Дюмурье.
Мишле был совершенно прав, предположив, что Дюмурье, когда он выехал из Парижа к своей армии через несколько дней после казни Людовика XVI, уже нес измену в своем сердце. Он видел, что Гора взяла верх, и, конечно, понял, что казнь короля открывала в революции новую страницу. Революционеров он глубоко ненавидел и должен был решить, что его мечта — водворить порядок, вернув Францию к конституции 1791 г. и посадив герцога Орлеанского на престол, — может осуществиться только при содействии австрийцев. С этого момента он уже должен был решиться на измену.
В то время Дюмурье был в тесной связи с жирондистами. Он состоял даже в интимных сношениях с Жансонне, одним из видных людей этой партии, вплоть до апреля месяца. Но он не порывал связи с монтаньярами, которые, правда, сомневались в нем (Марат открыто называл его изменником), но не чувствовали себя в силах его отстранить. Его столько восхвалили за победы при Вальми и Жемаппе, истинная подкладка отступления пруссаков так мало была известна в большой публике, и солдаты, особенно линейных войск, так обожали своего генерала, что нападать на него значило бы вооружить против себя армию, которую он легко мог повести на Париж, против революции. Оставалось, следовательно, выжидать и зорко присматриваться к нему.
В это время началась война с Англией. Как только известие о казни Людовика XVI было получено в Лондоне, английское правительство вернуло французскому посланнику верительные грамоты и велело ему покинуть Соединенное королевство. Но казнь короля была, очевидно, только предлогом. Теперь действительно известно из дневников Мерси, что английское правительство вовсе не так нежно относилось к французским роялистам и тщательно избегало всего того, что могло бы дать им силу. Тори (консерваторы), находившиеся у власти, просто поняли, что для Англии наступил момент подорвать соперничество Франции на морях и отнять у нее колонии и, может быть, даже один из ее больших портов, во всяком случае ослабить ее на море. Торийское правительство воспользовалось теперь впечатлением, произведенным в Англии казнью короля, чтобы двинуть страну к войне и, кстати, заглушить зарождавшееся революционное настроение у себя дома.
К несчастью, французские политические люди не поняли неизбежности войны с Англией. Не только жирондисты, в особенности Бриссо, гордившийся своим воображаемым знанием Англии, но также и Дантон, надеялись все время, что виги (либералы), часть которых увлекалась идеями свободы, низвергнут торийское правительство Питта и тогда прекратят войну с Францией. В действительности же вся английская нация вскоре оказалась заодно, когда сообразила, какие торговые выгоды можно было извлечь из войны. Нужно также сказать, что английские дипломаты сумели воспользоваться честолюбивыми замыслами французских государственных людей. Дюмурье они внушили мысль, что именно он тот человек, который им нужен и с кем они согласны вести переговоры; и ему они обещали свое содействие, чтобы восстановить конституционную монархию. А Дантона они уверяли, что виги скоро вернутся к власти и заключат мир с республиканской Францией[239]. Вообще они маневрировали так, что смогли свалить ответственность за войну на Францию, когда Конвент 1 февраля 1793 г. объявил войну Соединенному королевству.
Война с Англией изменила все положение дел на северной границе. Овладеть Голландией, чтобы не дать высадиться здесь английским войскам, становилось необходимостью. Но именно этого Дюмурье не сделал предыдущей осенью, несмотря на приказания Дантона. Потому ли, что он не считал себя в силах это совершить или потому, что не хотел этого, во всяком случае в декабре он уже занял свои зимние квартиры в Бельгии, чем, конечно, возбудил неудовольствие бельгийцев против Франции. Главным его военным складом был Льеж.
До настоящего времени еще не выяснены все обстоятельства измены Дюмурье. Весьма вероятно только то, что, согласно догадке Мишле, он уже 26 января, уезжая из Парижа, решился на измену. Его поход в конце февраля на Голландию, когда он овладел Бредой и Гертрюиденбергом, по-видимому, был уже не что иное, как маневр, сделанный по соглашению с австрийцами. Во всяком случае он прекрасно послужил австрийской армии, так как 1 марта она могла вступить в Бельгию и без всякого труда овладела Льежом, жители которого тщетно просили Дюмурье выдать им оружие. Льежские патриоты вынуждены были бежать из страны, а французская армия была в полном разброде, так как генералы не хотели помогать друг другу; Дюмурье же был далеко, в Голландии. Трудно было в самом деле лучше услужить австрийцам.
Легко себе представить, какое впечатление произвели эти известия в Париже, тем более что вслед за ними пришли и другие, еще более тревожные. 3 марта стало известным, что в Бретани должно немедленно начаться восстание против революции. В то же время в Лионе реакционные батальоны, составленные из «сыновей хороших семейств», поднялись против революционной коммуны города Лиона, — как раз в то время, когда дворяне-эмигранты, собравшиеся в Турине, переходили границу и вступали, вооруженные, во Францию при поддержке сардинского короля. Наконец, 10 марта восстала Вандея — обширная область в западной Франции между Бретанью и рекой Луарой. Ясно было, что все эти движения, как и в предыдущем году, составляли часть обширного плана контрреволюционеров.
Дантон был в то время в Бельгии, и его вызвали безотлагательно. Он прибыл в Париж 8 марта, произнес одно из своих могучих воззваний к патриотизму и объединению, которые заставляли биться все сердца, и Коммуна снова вывесила черное знамя. Отечество снова было объявлено в опасности.
Добровольцы спешили записываться, и 9-го вечером гражданский прощальный ужин был устроен на открытом воздухе, на улицах Парижа, перед их выступлением. Но то не было уже юношеское увлечение 1792 г. Напротив того, мрачная энергия воодушевляла добровольцев; а сердца бедного народа в предместьях болели от раздоров, раздиравших Францию. Говорят, будто Дантон сказал в этот день: «Нужно было бы восстание в Париже!» И действительно, нужно было бы восстание, чтобы стряхнуть упадок сил, овладевший народом.
Чтобы бороться с трудностями, действительно ужасными, осаждавшими революцию со всех сторон, и чтобы покрыть громадные расходы, вызванные согласным выступлением против революционеров внешних врагов и внутренних противников революции, нужно было бы потребовать пособия от той буржуазии, которая нажилась благодаря революции. Но именно этого не хотели правители Франции.
Они противились такой мере уже по принципу, так как считали, что накопление богатств в руках частных людей — лучшее средство для обогащения нации; но, с другой стороны, они боялись, как бы не вызвать в больших городах всеобщее восстание бедных против богатых. Сентябрьские дни, особенно 4 и 5 сентября, были еще свежи в памяти. «Что же это будет, — думали они, — если целый класс, все бедные, поднимется против другого класса, всех богатых? Это была бы гражданская война в каждом городе, притом в такую пору, когда на западе восстают Бретань и Вандея, поддерживаемые Англией, дворянством, эмигрантами, собравшимися на острове Джерси, папой и всем духовенством, а на севере вторгаются австрийцы, и армия Дюмурье готова идти вместе с ними на Париж усмирять парижан».
В таких условиях так называемые «руководители революционной мысли» (les chefs d'opinion, как тогда говорили), принадлежавшие к партии Горы и Коммуны, постарались прежде всего успокоить панику, показывая вид, что они доверяют Дюмурье. Робеспьер, Дантон и Марат, составляя род умственного триумвирата, руководителя мнений, и поддерживаемые Коммуной, стали говорить в этом смысле. Они старались прежде всего поднять дух, разжечь сердца, чтобы дать силу Франции отразить нашествие, являвшееся в этом году гораздо более опасным, чем предыдущей осенью. Все стали работать в одном направлении — все, кроме жирондистов: эти видели только «анархистов», которых надо было раздавить, истребить, казнить!
10 марта Париж волновался; боялись возобновления сентябрьских убийств. Но озлобление народа было отведено в сторону и направлено против журналистов, друзей Дюмурье. Кучка народа пошла разбивать станки жирондистских газет, издаваемых Горсасом и Фьеве.
В сущности народ хотел вовсе не этого. Возбуждаемый Варле, Жаком Ру, Фурнье-американцем и другими «бешеными», он хотел «очищения Конвента», т. е. удаления из него реакционеров-жирондистов. Но это требование в секциях подменили пустым требованием революционного трибунала. Мэр Паш и прокурор Коммуны Шометт пришли поэтому 9 марта в Конвент, требуя назначения такого судилища. Их поддержал Камбасерес (ставший впоследствии «архисоветником» Наполеоновской империи). Отказываясь от установленных тогда понятий о необходимости разделения между властями, законодательной и судебной, он предложил Конвенту взять судебную власть тоже в свои руки и назначить особое судилище, чтобы карать изменников.
Роберт Ленде, адвокат старой монархической школы, предложил тогда трибунал, составленный из судей, назначаемых Конвентом, и обязанный судить тех, кого Конвент предаст его суду. Он не хотел даже, чтобы были присяжные, и только после долгих прений решено было прибавить к 5 судьям, назначаемым Конвентом, 12 присяжных и 6 заместителей, взятых в Париже и соседних департаментах и также назначаемых Конвентом сроком на один месяц.
Таким образом, вместо того чтобы принять меры против биржевого мошенничества и спекуляций и меры для того, чтобы сделать съестные припасы доступными бедному народу, вместо того, чтобы очистить Конвент от членов, всегда становившихся поперек всяких революционных мер, и вместо обсуждения военных мер, вынужденных изменой Дюмурье, в этот день почти что уже подтвержденной, — восстание 10 марта ничего не давало, кроме революционного суда. На место творческого, построительного ума народной революции, искавшей своих путей, подставляли дух полицейского сыска, который вскоре и задавил революционное народное творчество.
На этом Конвент уже собирался расходиться, когда Дантон бросился на трибуну и остановил представителей, уже выходивших из залы, напоминая им, что неприятель вступает во Францию и что ничего еще не сделано, чтобы отразить нашествие.
В тот же день в Вандее крестьяне, возбуждаемые духовенством и дворянами, начали всеобщее восстание и избиение республиканцев. Восстание давно уже подготовлялось по наущению Рима. В августе 1792 г. была даже сделана первая попытка восстания как раз в то время, когда пруссаки вступили во Францию. С тех пор город Анжер стал политическим центром духовенства, отказавшегося присягнуть конституции, тогда как монахини Св. Премудрости служили эмиссарами духовенства для разноски воззваний и распространения всяких рассказов о чудесах, доказывавших необходимость восстания[240]. Теперь рекрутский набор, объявленный Конвентом 10 марта, давал сигнал ко всеобщему бунту. Вскоре вслед за тем, по предложению Катлино, крестьянина-каменщика и церковного старосты, в своем приходе, ставшего одним из самых смелых начальников банд, во главе восстания был поставлен верховный совет, главой которого был назначен священник Бернье.
10 марта ударили в набат в нескольких стах приходах, и около 100 тыс. человек бросили работу и начали охоту на республиканцев и на присягнувших конституции священников. Именно охоту, с трубачом, который трубил в рог, когда завидит зверя, и давал сигнал, когда начать травлю. Охоту и истребление, во время которого врагов, взятых живьем, подвергали самым зверским пыткам, убивая их понемногу и отказываясь прикончить или же отдавая их на пытку женщинам, с их ножницами, и даже детям, чтобы еще более продлить мучения. Все это делалось под руководством священников, рассказывавших крестьянам про всякие вымышленные чудеса, чтобы вызвать также и истребление жен республиканцев. Дворяне со своими дамами-амазонками пристали к движению только позже. И когда эти «честные люди» назначили свой трибунал, чтобы судить республиканцев раньше, чем их казнить, их суд в шесть недель предал смерти 542 патриота[241].
Против этого дикого восстания Конвент мог выставить только 2 тыс. человек, рассеянных по всей Нижней Вандее, от Нанта до Рошели. Лишь в конце мая на места прибыли первые организованные силы республики. До того Конвент мог бороться против восстания одними декретами, предписывая смертную казнь и конфискацию имуществ для дворян и для священников, которые не выедут из Вандеи в течение восьми дней! Но где же была сила, чтобы приводить в исполнение эти декреты?
Дела шли не лучше и в восточной Франции, где армия под начальством Кюстина отступала перед австрийцами. В Бельгии же Дюмурье открыто восстал против Конвента 12 марта 1793 г. Он послал Конвенту письмо из Лувена, упрекая Францию в том, что она присоединила Бельгию и хотела ее разорить, введя ассигнации и продажу национальных имуществ. Шесть дней позже он атаковал австрийцев при Неервинде, дал себя разбить ими, а 22 марта с согласия герцога Шартрского (сына герцога Орлеанского) и орлеанистских генералов он уже вступил в прямые переговоры с австрийским полковником Маком. Изменники-генералы обязывались очистить Голландию без сражения и идти на Париж, восстанавливая там конституционную монархию. В случае надобности их обязывались поддержать австрийцы, которые должны были занять в виде гарантии одну из пограничных крепостей Конде.
Дантон, ставя на карту свою голову, бросился в Бельгию, надеясь помешать этой измене. Он звал с собой двух жирондистов — Жансонне, друга Дюмурье, и Гюаде, чтобы уговорить изменника Дюмурье и вернуть его республике; но когда ему не удалось убедить их ехать с ним, он поехал 16 марта один, рискуя, что его самого обвинят в измене. Дантон нашел Дюмурье в полном отступлении после Неервинде и понял, что его измена бесповоротна; действительно, он уже обязался перед Маком очистить Голландию.
Ужас распространился в Париже, когда Дантон вернулся 29 марта и с его приездом стало доподлинно известно, что Дюмурье изменил. Армия, которая одна только могла остановить иностранное вторжение, быть может, уже шла на Париж, против парижан.
Тогда сформировавшийся в эти дни в Париже Комитет восстания, уже несколько дней собиравшийся во дворце Епископства под руководством «бешеных», увлек за собой Коммуну. Секции вооружились и захватили артиллерию. Они пошли бы, вероятно, против Конвента, если бы не взяли верх другие советы — советы людей, старавшиеся предотвратить панику и взаимное избиение революционных элементов.
3 апреля получилось окончательное подтверждение измены Дюмурье: комиссаров, присланных к нему Конвентом, он велел арестовать. К счастью, армия за ним не последовала. Декрет Конвента, ставивший изменника-генерала вне закона и повелевавший арестовать герцога Шартрского, дошел-таки до войска, и ни генералу, ни герцогу Шартрскому не удалось увлечь за собой солдат. Дюмурье пришлось бежать за границу, как Лафайету, и сдаться под покровительство австрийцев.
На следующий день он и австрийцы вместе выпустили прокламацию, в которой герцог Кобургский возвещал французам, что идет вернуть Франции ее законного конституционного короля.
В самый разгар этого кризиса, когда неуверенность насчет того, какое положение займет армия Дюмурье, ставила на карту самое существование республики, три самых влиятельных члена Горы, Дантон, Робеспьер и Марат, в согласии с Коммуной (Пашем и Шометтом) действовали вполне единодушно, и они не дали развиться панике с ее вероятными тяжелыми последствиями.
В то же время Конвент, пользуясь обстоятельствами и под предлогом, что «недостаток единства» мешал до сих пор правильному ведению войны, решил взять в свои руки исполнительную власть в придачу к законодательной. Он назначил Комитет общественного спасения, которому дал очень широкие, почти диктаторские полномочия. И эта мера имела громадные последствия для всего дальнейшего развития революции.
Мы видели, что после взятия Тюильри Законодательное собрание установило под именем Временного исполнительного совета министерство, которому и вручило всю исполнительную власть. Кроме того, в январе 1793 г. Конвент назначил еще Комитет общей обороны; а так как война составляла в эту пору главную заботу, этот Комитет приобрел право надзора над Временным исполнительным советом. Теперь, чтобы придать больше единства правительству, Конвент создал Комитет общественного спасения, выбиравшийся Конвентом и состав которого должен был обновляться каждые три месяца. Он заступал место как Комитета обороны, так и Исполнительного совета. Предполагалось, что Конвент сам брал на себя обязанности министерства; но на деле понемногу, как и следовало ожидать, Комитет общественного спасения стал выше Конвента и приобрел во всех отраслях управления громадною власть, которую делил только с Комитетом общественной безопасности, заведовавшим полицией.
Во время кризиса, разразившегося в апреле 1793 г., Дантон, уже принимавший до того времени самое деятельное участие в ведении войны, стал душой Комитета общественного спасения, и он сохранил это влияние вплоть до 10 июля 1793 г., когда подал в отставку.
Наконец, Конвент, который уже с сентября 1792 г. начал посылать своих комиссаров в департаменты и к армиям с очень широкими полномочиями, решил послать с такой же миссией еще 80 представителей, чтобы поднять дух в провинциях и возбуждать энтузиазм к войне. А так как жирондисты вообще отказывались от этих миссий (ни один из них не отправился к армиям), то они охотно назначали монтаньяров, может быть, с тайной мыслью усилиться таким образом в Конвенте в их отсутствие.
Но, конечно, не эти меры реорганизации правительства предотвратили гибельные последствия, которые могла бы иметь измена Дюмурье, если бы армия последовала за своим генералом. Факт тот, что для французского народа революция имела такую притягательную силу, что разрушить веру в революцию не зависело от воли того или другого генерала. Измена Дюмурье, наоборот, придала войне новый характер — народной, демократической войны.
Вместе с тем все поняли также, что Дюмурье один никогда бы не решился на то, что он сделал. У него должны были быть сильные связи в Париже, в Конвенте. Там было гнездо измены. Конвент изменяет — так действительно говорилось в адресе, выпущенном Якобинским клубом в день, когда измена стала известной, и подписанном Маратом, который председательствовал в клубе в этот вечер.
С этого момента падение жирондистов и их удаление из Конвента стали непредотвратимыми. Измена Дюмурье сделала неизбежным восстание 31 мая, кончившееся исключением из Конвента главных жирондистов.
31 мая — один из знаменитых дней Великой революции, такой же знаменательный и такой же важности, как и 14 июля и 5 октября 1789 г., 21 июня 1791 и 10 августа 1792 гг.; но вместе с тем, может быть, и самый трагический из всех. В этот день парижский народ поднялся в третий раз, делая последнее свое усилие, чтобы придать революции действительно народный характер. И ради этого он должен был восстать уже не против двора и короля, но против народного представительства — Конвента, с тем чтобы добиться удаления из его среды главных представителей жирондистской партии.
21 июня 1791 г., когда король был арестован народом в Варенне, закончило собой одну эпоху; падение жирондистов 31 мая 1793 г. закончило другую. Отныне невозможна будет серьезная революция, если у нее не будет своего 31 мая. Или в революции настанет день, когда пролетарии отделятся от буржуазных революционеров, чтобы идти дальше их — туда, куда эти последние не могут идти, не переставая быть буржуазией. Или же такого разделения не совершится, и тогда это не будет революция. Это будет простая замена одной формы правления другой.
Даже теперь, 100 лет спустя, мы чувствуем весь трагизм положения, в которое были поставлены тогда республиканцы. Когда готовилось восстание 31 мая, речь шла уже не о короле, нарушившем свои обещания и клятвы и призвавшем на помощь иностранцев против своего народа. Войну приходилось объявить бывшим товарищам — людям, совместно боровшимся против короля.
Иначе реакция должна была начаться уже в июне 1793 г., когда главное дело революции — разрушение феодального строя и единоличной королевской власти вовсе еще не было закончено. Республиканцам, стремившимся добиться осязательных, существенных результатов для народных масс, предстояло либо подвергнуть изгнанию республиканцев-жирондистов, которые до того времени смело шли на приступ против деспотизма, но теперь стали поперек дороги народу и говорили ему: «Дальше ты не пойдешь!», — либо поднять народ, отстранить их и, если нужно, перешагнуть даже через их трупы, чтобы закончить дело, начатое революцией.
Трагизм этого положения вполне чувствуется в памфлете Бриссо «Своим избирателям», о котором мы уже говорили.
В самом деле, нельзя читать этот памфлет, не чувствуя, что в нем ребром поставлен вопрос о жизни или смерти. Бриссо ставит свою голову на карту в своем воззвании, где настойчиво требует гильотины для тех, кого он называет анархистами. После появления таких страниц оставалось только два выхода: или «анархисты» дадут послать себя на гильотину, после чего путь будет открыт реакции, роялистам и революция закончится, не достигнув главной своей цели; или же жирондисты будут изгнаны из Конвента, и тогда им предстоит погибнуть.
Понятно, что не с легким сердцем решились «горцы» (монтаньяры) призвать себе на помощь народное восстание, чтобы заставить Конвент выкинуть из своей среды главных вожаков своего правого крыла. Больше шести месяцев они всячески пытались прийти к какому-нибудь соглашению. Дантон особенно старался найти компромисс, а Робеспьер, со своей стороны, трудился над тем, чтобы «парламентским путем» парализовать жирондистов, не прибегая против них к силе. Даже Марат укрощал свою ярость, желая избежать гражданской войны. Но таким путем удалось только замедлить явный раскол. И какой ценой! Революция была совсем приостановлена. Ничего не предпринималось, чтобы закрепить одержанные уже победы. Все жили изо дня в день.
В провинциях старый порядок сохранял еще громадную силу. Привилегированные классы только ждали момента, чтобы вновь завладеть своими имуществами и местами в правительстве и восстановить королевскую власть и феодальные права, еще не уничтоженные по закону. При первом поражении республиканских армий старый порядок неизбежно бы возвратился. На юге, на юго-западе, на западе массы крестьян все еще стояли за духовенство, за папу и через них — за короля. Правда, что значительное количество земель, отобранных у духовенства и бывших дворян, уже перешло в руки буржуазии, крупной и мелкой, а также и крестьян. Феодальные повинности не платились и не выкупались крестьянами. Но все это было только временное положение. А что если завтра народ, истощенный нищетой и голодом, измученный войной, вернется, усталый, разочарованный, в свои мрачные избы и городские трущобы и даст волю старому порядку, разве старый порядок не вернется, торжествующий, и не утвердится не далее как через несколько месяцев?
В Конвенте после измены Дюмурье положение стало совершенно невозможным. Чувствуя, каким пятном легла на них измена их любимого генерала, жирондисты с удвоенной яростью нападали на монтаньяров. Обвиняемые в потворстве изменнику, они ничего не придумали лучшего, как потребовать судебного преследования против Марата за воззвание, выпущенное Якобинским клубом 3 апреля, когда измена Дюмурье стала известной, и подписанное Маратом, председателем клуба в этот вечер.
Пользуясь тем, что значительное число членов Горы было в отсутствии, так как они были разосланы комиссарами к армиям и в департаменты, жирондисты потребовали от Конвента преследования против Марата, что и было разрешено 12 апреля, а потом отдали его под суд за проповедь убийства и грабежа. 13 апреля Конвент выпустил повеление об аресте Марата, принятое большинством 220 голосов против 92 из 367 присутствовавших, причем было 7 голосов за отсрочку и 48 не подававших голос.
Это выступление жирондистов кончилось, однако, полной неудачей. Народ слишком любил Марата, чтобы дать его осудить. Бедные чувствовали, что Марат заодно с народом и никогда ему не изменит. И чем более мы изучаем революцию, чем более мы знакомимся с деятельностью Марата и его пропагандой, тем более мы убеждаемся, какую ложную репутацию мрачного истребителя ему создали историки, преданные жирондистам. Факт тот, что почти всегда, с самых первых недель после созыва Генеральных штатов и в особенности в моменты кризисов, Марат лучше и вернее понимал общее положение дел и лучше предвидел их ход, чем другие, в том числе даже Дантон и Робеспьер.
С того дня как Марат бросился в революцию, он отдался ей всецело и жил в полнейшей бедности, постоянно вынуждаемый скрываться в подполье, в то время как другие устраивались в правительстве. Вплоть до своей смерти он не изменил своего образа жизни, несмотря на разъедавшую его лихорадку. Дверь его всегда была открыта для людей из народа. Он ошибался, когда думал, что диктатура помогла бы революции выбиться из ее тяжелого положения; но никогда, ни на минуту не подумал он о диктатуре для самого себя.
Как кровожадны ни были иногда его слова по отношению к придворной партии — в особенности в начале революции, когда он писал, что если не снести несколько тысяч голов, ничего не будет сделано, так как двор раздавит революционеров, — он всегда бережно относился к тем, кто отдался революции, даже тогда, когда они в свою очередь становились помехой ее дальнейшему развитию. С первых же дней Конвента он понял и высказал, что, имея в своей среде сильную жирондистскую партию. Конвент будет обречен на бессилие. Но он старался избегнуть насильственного изгнания жирондистов и тогда только стал сторонником изгнания их из Конвента и организатором восстания 31 мая, когда убедился, что предстояло выбирать между Жирондой и революцией. Если бы он был в живых в 1794 г., то весьма вероятно, что террор не принял бы зверского характера, приданного ему членами Комитета общественной безопасности. Им не воспользовались бы, чтобы казнить, с одной стороны, крайнюю партию эбертистов, а с другой — примирителей, как Дантона[242].
Насколько Марата любил народ, настолько же его ненавидели буржуазные члены Конвента, особенно Равнина, или Болото. Вот почему жирондисты, желая добиться истребления Горы, начали с него: меньше было шансов, чтобы его стали защищать.
Но как только Париж узнал, что против Марата был выпущен декрет о заарестовании, поднялась страшная агитация. 14 апреля вспыхнуло бы восстание, если бы монтаньяры, включая Робеспьера и самого Марата, не уговаривали народ успокоиться. Марат не дал себя арестовать сейчас же, а 24 апреля явился сам перед судом. Присяжные, конечно, немедленно оправдали его, и тогда народ понес его с торжеством на своих плечах в Конвент, а оттуда по улицам. Толпа ликовала, его осыпали цветами.
Таким образом удар, подготовленный жирондистами, обратился против них самих, и с этого дня они поняли, что им не оправиться от своей ошибки. Это был для них «день траура», как говорилось в одной из их газет. Бриссо сейчас же начал писать памфлет «Своим избирателям», где приложил все свои силы и талант к тому, чтобы возбудить страсти зажиточной, промышленной и коммерческой буржуазии против «анархистов».
В таких условиях заседания Конвента обращались в отчаянные схватки между обеими партиями и Конвент терял уважение народа. Зато Парижская коммуна приобретала все больше значения как инициатор революционных мер.
По мере того как надвигалась зима 1792–1793 г., голод в больших городах принимал все более и более мрачный характер. Муниципалитеты выбивались из сил, чтобы добывать хлеб, хотя бы только по четверти фунта в день на каждого жителя. И ради этого городские управления, особенно Парижская коммуна, входили в неоплатные долги государству.
Тогда Парижская коммуна постановила взыскать с богатых единовременный прогрессивный налог в 12 млн. ливров на военные нужды. Если доход главы семейства доходил до 1500 ливров и приходилось по 100 ливров на каждого другого члена семьи, то такой доход признавался представляющим необходимое и, как таковой, освобождался от налога. Только те доходы, которые были свыше этого «необходимого», считались «избытком» и несли налог:
30 ливров — с «избытка» в 2 тыс. ливров; 50 ливров — с избытка от 2 тыс. до 3 тыс. ливров и т. д., вплоть до 20 тыс. ливров, взимавшихся с избытка в 50 тыс.
По тем временам, какие переживала Франция, имея войну на руках и страдая от голода, это еще было довольно скромно. Налог тяжело падал только на крупные состояния, тогда как семья в шесть человек, имевшая, например, 10 тыс. ливров годового дохода, платила всего 100 ливров этого единовременного налога. Но богатые подняли тем не менее отчаянный крик, тогда как Шометт, внесший предложение о налоге и на которого жирондисты были злы больше всех после Марата, говорил так: «Ничто не заставит меня изменить моих принципов, и с головой под ножом гильотины я все-таки скажу: „Бедные все сделали до сих пор; пора и богатым сделать что-нибудь в свою очередь“. Я буду кричать, что пора сделать полезными, хотя бы и против их воли, всех эгоистов, всех молодых бездельников и дать отдых полезному и почтенному рабочему».
Жирондисты прониклись еще большей ненавистью к Коммуне за то, что она пустила мысль об этом налоге. Но легко представить себе ненависть, которую почувствовала к ней буржуазия, когда Камбон внес в Конвент 20 мая проект принудительного займа в 1 млрд., который он предлагал взыскать с богатых уже не в одном Париже, а во всей Франции, распределяя его приблизительно на таких же основаниях, как и налог Коммуны, но обещая выплатить со временем этот заем поступлениями в казну от продажи имений эмигрантов по мере их продажи. В условиях, переживаемых республикой, другого выхода не предвиделось; но защитники собственности готовы были на месте убить «горцев», поддерживавших мысль о таком налоге. В Конвенте в этот день едва не дошли до поголовной рукопашной схватки.
Если бы требовались еще какие-нибудь доказательства того, что ничего нельзя будет сделать для спасения революции, пока жирондисты будут оставаться в силе в Конвенте и обе партии будут парализовать друг друга, то прения о займе это доказали.
Но что особенно приводило в отчаяние парижский народ — это то, что с целью остановить революцию, которой самым ярким очагом был до сих пор Париж, жирондисты делали все, чтобы поднять департаменты против столицы; тут они не останавливались даже перед тем, что ради этого им приходилось идти рука об руку с роялистами. Лучше королевская власть, чем малейший шаг по направлению к социальной республике! Лучше залить Париж кровью, лучше срыть проклятый город, чем допустить народ Парижа и его Коммуну до восстания, которое грозило бы буржуазной собственности! Тьер и Бордосское собрание 1871 г. имели, как видно, своих предшественников уже в 1793 г.
19 мая жирондисты по предложению Барера добились от Конвента назначения Комиссии двенадцати, которая должна была разобрать все решения, принятые Парижской коммуной, и эта Комиссия, составившаяся 21 мая, сразу стала главным органом правительства и реакции. Два дня спустя, 23-го, она уже выпустила приказ об аресте Эбера, товарища прокурора Коммуны, очень любимого народом за откровенно республиканский характер его газеты «Pere Duchesne», и Варле, любимца парижского бедного народа, «анархиста», могли бы мы сказать, для которого Конвент был не что иное, как «лавочка законов», и который проповедовал на улицах социальную революцию. Впрочем, этими арестами Комиссия двенадцати не думала удовольствоваться. Она хотела преследовать также и секции и потребовала, чтобы книги протоколов секций были ей представлены. Президента и секретаря секции Cite, отказавшихся представить свои книги, она велела арестовать. Борьба становилась борьбой на жизнь и смерть.
С своей стороны жирондист Инар, который был председателем Конвента в эту неделю, властолюбивый человек, послуживший в 1871 г. образцом для Тьера, еще усилил озлобление своими угрозами. Он грозил парижанам уничтожением Парижа, если бы они вздумали наложить руку на народное представительство. «Скоро станут искать на берегах Сены, действительно ли существовал Париж», — говорил он. И эти нелепые угрозы, слишком напоминавшие угрозы двора в 1791 г., доводили народное негодование до крайней степени. 26 мая во всех секциях шла драка между революционерами и жирондистами. Восстание было неизбежно, и Робеспьер, до тех пор советовавший не поднимать восстания, стал теперь на его сторону; вечером 26-го в Клубе якобинцев он говорил, что в случае надобности он один восстанет против заговорщиков и изменников, заседающих в Конвенте.
Уже 14 апреля 35 секций из 48 потребовали от Конвента исключения 22 представителей жирондистов, имена которых они давали в особом списке. Теперь секции решили восстать, чтобы заставить Конвент повиноваться этому желанию парижского населения.
Опять, как и перед 10 августа, народ сам подготовил восстание в своих секциях; Дантон, Робеспьер и Марат часто совещались между собой в эти дни, но они колебались, и действовать взялись опять-таки «неизвестные». Они составили клуб восстания во дворце Епископства и назначили для целей восстания комиссию шести.
Секции приняли деятельное участие в подготовительной работе. Уже в марте секция Четырех наций объявила себя «в восстании» и уполномочила свой Комитет надзора выпустить приказы об аресте граждан, подозреваемых за их противореволюционные убеждения. Некоторые другие секции (Моконсейль, Пуассоньер) открыто требовали ареста депутатов «бриссотинцев», т. е. жирондистов. В следующем месяце, т. е. 8 и 9 апреля, после измены Дюмурье, секции Бонконсейль и Хлебного рынка (Bonconseil, Halles aux Bles) требовали преследований против сообщников изменника-генерала; а 15-го числа того же месяца 35 секций выпустили уже список 22 членов Жиронды, которых необходимо было, по их мнению, исключить из Конвента.
Уже с начала апреля секции старались также объединиться для общего действия непосредственно, помимо Совета Коммуны, и ради этого секция Гравилье, всегда стоявшая впереди других, взяла на себя почин образования особого Центрального комитета. Этот комитет действовал только с перерывами, но с приближением опасности (5 мая) он вновь образовался, и 29 мая он уже взял в свои руки руководительство движением. Что же касается Клуба якобинцев, то его влияние осталось ничтожным. Якобинцы сами сознавали, что центр действия не у них, а в секциях[243].
26 мая довольно многочисленные сборища народа начали осаждать Конвент. Часть из них скоро проникла в залу заседаний и при поддержке тех, кто был уже в трибунах, отведенных для публики, они начали требовать уничтожения жирондистской Комиссии двенадцати. Однако Конвент весь день сопротивлялся этому требованию и уступил только после полуночи, когда разбитые усталостью его члены не могли более выдержать напора со стороны народа. Комиссия была распущена. Но то была только минутная уступка. На другой же день, 27-го, жирондисты (составлявшие большинство в Конвенте за отсутствием многих монтаньяров, разосланных Конвентом в провинции) при поддержке Равнины снова восстановили Комиссию двенадцати. Восстание, таким образом, не достигло своей цели.
Что больше всего помешало успеху восстания — это то, что между самими революционерами не было согласия. Часть секций под влиянием крайних, которых называли «бешеными», хотела чего-нибудь такого, что ужасом поразило бы контрреволюционеров. Они хотели, подняв народ, убить главных жирондистов. Говорили даже о том, чтобы вообще перебить в Париже аристократов.
Но такой план встретил сильное сопротивление. Народные представители в Конвенте были, так сказать, под охраной парижского народа: он не мог в таких условиях обмануть доверия Франции. Дантон, Робеспьер и Марат решительно выступили против избиения депутатов. Совет Коммуны и мэр Паш, а также и Совет парижского департамента безусловно отказались принять этот план. Народные общества тоже отказали ему в своей поддержке.
При этом было еще одно соображение. Надо было считаться с буржуазией, так как уже тогда она представляла в Париже многочисленное сословие; батальоны ее национальной гвардии раздавили бы восстание, если бы им пришлось защищать свою собственность. Нужно было, стало быть, успокоить буржуазию, заверив ее, что ее собственности не тронут. Вот почему, например, якобинец Ассенфрац, хотя и заявил открыто, что ничего бы не имел в принципе против грабежа богатых, тем не менее воспротивился тому, чтобы восстание сопровождалось грабежом. «Их насчитывается, — говорил он, — 160 тыс. человек, имеющих постоянное жительство в Париже; они вооружены и вполне в силах отразить тех, кто захотел бы их грабить. Очевидно, фактически невозможно напасть на имущества», — говорил Ассенфрац в Клубе якобинцев; и он приглашал всех членов этого общества «обязаться скорее погибнуть, чем допустить нападения на имущества».
Та же клятва была принесена в ночь 31 мая в Коммуне и даже в Епископском дворце «бешеными». То же сделали и все секции.
Новый класс собственников из буржуазии, численность которого так страшно возросла с тех пор в течение XIX в., уже слагался в то время, и революционеры поняли, что они вынуждены к осторожности, дабы не иметь весь этот класс против себя.
Накануне восстания никто никогда не может знать, поднимется ли народ или нет. В этот же раз к обычной неизвестности примешивался еще страх, как бы крайние элементы населения не вздумали убить жирондистов в самом Конвенте и тем не скомпрометировали Париж перед другими департаментами. Три дня прошло таким образом в переговорах, пока не было решено, что восстанием будут руководить все революционные элементы сообща: Совет Коммуны, Совет департамента и Общий революционный совет крайних, заседавший во дворце Епископства. Решено было, что над отдельными личностями не будет совершено никакого насилия и что имущества не будут тронуты. Ограничатся одним нравственным восстанием — давлением на Конвент, чтобы заставить его выдать революционному суду виновных депутатов.
Этот лозунг и был развит Маратом вечером 30 числа в Епископском дворце по выходе его из Конвента, а потом — в Коммуне. Он же, по-видимому нарушая закон, по которому смертная казнь полагалась тому, кто ударит в набат, первый раскачал и ударил в колокол городской ратуши.
Восстание начиналось. Делегаты из Епископства прежде всего, так же как это было сделано 10 августа, низложили мэра и Совет Коммуны; но вместо того, чтобы секвестровать мэра и назначить новый Совет, они вновь ввели их в обязанности, как мэра, так и Совет, взяв с них клятву, что они присоединяются к восстанию. Они так же поступили и с Советом департамента, и в ту же ночь революционеры из Епископства, Департаментский совет и Совет Коммуны соединились воедино, образовав один Общий революционный совет. Он принял на себя руководительство восстанием.
Этот Общий совет назначил начальником всей национальной гвардии Анрио, командира одного из ее батальонов — батальона секции санкюлотов. Скоро набат раздался по всему Парижу; на улицах и площадях барабанщики били тревогу.
В восстании, впрочем, замечалась всеобщая нерешительность. Даже после того, как с часа дня начали раздаваться мерные набатные выстрелы пушек, поставленных у Нового моста, вооруженные люди из различных секций, вышедшие на улицу, не имели, по-видимому, никакого определенного плана. Два батальона, верные жирондистам, первые прибежали к зданию Конвента и расположились напротив Тюильри. Анрио с 48 пушками секций окружил здание Конвента.
Часы проходили, но никто ничего не предпринимал. Весь Париж был на ногах, но народные массы не появлялись около Конвента, чтобы оказать на него давление, так что жирондист Верньо, видя, что восстание дальше не развивается, убедил Конвент провотировать, что «секции заслужили благодарность отечества». Он, очевидно, надеялся ослабить этим маневром их враждебность по отношению к Жиронде. Восстание казалось, таким образом, неудавшимся, когда под вечер подошли, наконец, новые массы народа и наводнили залу Конвента. Тогда монтаньяры почувствовали, что им явилась поддержка, и Робеспьер потребовал не только уничтожения Комиссии двенадцати и отдачи ее членов под суд, но и возбуждения преследования против жирондистских главарей, которых насчитывали 22 и которые не входили в Комиссию двенадцати.
Но этого предложения и обсуждать не стали. Все, на что решился Конвент, — это было снова уничтожить Комиссию двенадцати и потребовать передачи всех ее бумаг в Комитет общественного спасения, который обязан был представить о них доклад не позже чем через три дня. Кроме того, Конвент подтвердил декрет Коммуны, в силу которого рабочие, которые останутся под ружьем вплоть до восстановления общественного спокойствия, будут получать по два франка в день, вследствие чего Коммуна сейчас же взыскала налог с богатых, чтобы заплатить рабочим за три дня. Решено было также, что трибуны Конвента будут открыты для публики без всяких билетов.
Дело ограничилось, таким образом, второстепенными уступками. Партия жирондистов оставалась в Конвенте в полной силе и по-прежнему имела за собой большинство депутатов; движение, стало быть, не дало никакого существенного результата.
Но тогда парижский народ, понимая, что в сущности ничего еще не было добыто, начал подготовлять новое восстание на последующий день, 2 июня. Революционный комитет, составленный в среде Совета Коммуны, не теряя времени, отдал приказание заарестовать бывшего министра Ролана и его жену (так как Ролан выехал, то арестовали ее одну), и он определенно потребовал у Конвента ареста 25 жирондистских депутатов. Вечером снова зазвонили в набат, снова раздались мерные пушечные выстрелы.
Тогда 2 июня весь Париж поднялся, чтобы покончить на этот раз. Более 100 тыс. вооруженных человек собралось вокруг здания Конвента. Они привезли с собой 163 орудия и требовали, или чтобы жирондистские вожди подали в отставку, или же чтобы 22 из них (позднее — 27) были исключены Конвентом из своей среды.
Ужасные известия, полученные в этот день из Лиона, придали восстанию новую силу. Оказалось, что 29 мая полуголодный народ Лиона восстал, но контрреволюционеры, т. е. роялисты, при поддержке жирондистов взяли верх и «восстановили порядок», истребив для этого 800 патриотов!
К несчастью, это известие было совершенно верно. Участие, принятое жирондистами в лионской контрреволюции, было вполне установлено. Тогда парижский народ озлобился, и лионские события погубили Жиронду 89. Народ, осаждавший Конвент, объявил, что никого не выпустит, пока так или иначе не состоится исключение главных жирондистов.
Конвент со своей стороны, т. е. жирондистская правая, Равнина и даже часть Горы, объявив, что их прения не могут считаться свободными, так как Конвент окружен народом, попытался выйти в надежде, что народ расступится перед своими представителями. На это Анрио, вынув саблю, отдал свое знаменитое приказание: «Канониры, к орудиям!» Члены Конвента, вышедшие на площадь, должны были вернуться.
Тогда, после трехдневного сопротивления, Конвенту осталось только покориться, и он постановил наконец исключения 31 жирондиста из своих членов. После чего депутация от народа пришла вручить Конвенту следующее послание:
«Весь народ парижского департамента посылает нас к вам, граждане-законодатели, чтобы сказать, что декрет, только что принятый вами, составляет спасение республики. Мы пришли вам предложить, что мы объявим себя заложниками в числе, равном числу выключенных Собранием членов, чтобы отвечать перед департаментами за их безопасность».
С другой стороны, Марат произнес 3 июня в Клубе якобинцев речь, в которой он излагал смысл совершившегося движения, и тут же провозглашал, что цель этого движения — создать достаток для всех.
«Мы дали большой толчок, — говорил он. — Конвенту предстоит теперь упрочить основы общественного благоденствия. Ничего нет легче. Нужно только открыто высказать свое исповедание. Мы хотим, чтобы граждане, которых зовут санкюлотами, пользовались счастьем и благосостоянием. Мы хотим, чтобы этому полезному классу помогли богатые по мере своих достатков. Мы не хотим нарушать права собственности. Но какое право священнее всех других? Право на существование! Мы хотим, чтобы это право собственности было охраняемо…
Мы хотим, чтобы в нашем деле были заинтересованы все те, кто не имеет 100 тыс. капитала. Те, у кого есть 100 тыс. или больше, пусть кричат себе… Мы им скажем: согласитесь, что нас больше чем вас, и если вы не хотите вместе с нами приложить руки к общему делу, мы вас выгоним из республики и возьмем вашу собственность, чтобы поделить ее между санкюлотами».
И он прибавлял еще следующую мысль, которую пришлось вскоре привести в исполнение:
«Якобинцы, — говорил он, — я должен вам сказать одну истину: вы не знаете своих злейших врагов, это — конституционное духовенство (духовенство, присягнувшее конституции). Это они больше всего вопят по деревням об анархистах, о дезорганизаторах, о дантонизме, о робеспьеризме, о якобинизме… Не потворствуйте более народным предрассудкам; подрежьте самые корни суеверия! Заявите открыто, что духовенство — ваш враг»[244].
В эти дни Париж вовсе не желал казни арестованных жирондистских депутатов. Все, чего хотело большинство, — это чтобы революционным членам Конвента была дана возможность продолжать революцию. Арестованных депутатов не послали в тюрьму, им разрешили, напротив, оставаться под домашним арестом. Им продолжали выдавать их 18 франков в день, полагавшиеся каждому депутату Конвента, и они могли ходить по Парижу в сопровождении жандарма, которого, впрочем, обязаны были кормить сами.
Если бы эти депутаты, следуя гражданским принципам древности, о которых они говорили с таким жаром, удалились теперь в частную жизнь, их, наверно, оставили бы в покое. Но вместо того они немедленно отправились в провинции, чтобы там поднимать восстание против Парижа и Конвента. И когда они увидели на местах, что им приходится идти против самой революции, рука об руку с духовенством и роялистами, они предпочли соединиться с роялистами скорее, чем отказаться от своих планов.
Тогда, но только тогда, т. е. в июле 1793 г., Конвент объявил их вне закона.
Тем, кто еще сомневается, чтобы революция была поставлена в необходимость исключить из Конвента главных руководителей Жиронды, достаточно будет, чтобы убедиться в этой необходимости, окинуть взглядом законодательную работу, совершенную Конвентом тотчас же после того, как сопротивление его правой было надломлено.
Принудительный заем у богатых на нужды войны; назначение максимальных цен для главных жизненных припасов; возвращение общинам всех мирских земель, отнятых у них со времени указа 1669 г.; уничтожение, окончательное и без выкупа, феодальных прав; законы о наследовании с целью раздробления состояний, накопляемых в одних руках; демократическая конституция 1793 г. — все эти меры быстро последовали одна за другой, как только сопротивление правых было ослаблено исключением 31 жирондистского депутата.
Период, начинающийся 31 мая 1793 г. и продолжающийся до 27 июля 1794 (т. е. до 9 термидора II года республики), представляет собой самый важный период революции. Великие изменения, которые только наметило в принципе Учредительное собрание в ночь 4 августа 1789 г., осуществляются наконец после четырехлетнего сопротивления обновленным Конвентом. При этом народ — санкюлоты, как тогда выражались, — не только заставляет Конвент провести ряд коренных революционных мер, он же приводит их в исполнение на местах при помощи народных обществ, к которым обращаются комиссары Конвента, когда им приходится создавать в городах и деревнях революционную исполнительную власть.
Голод еще продолжается в течение этого периода, и война, которую республике приходится вести против Англии, блокирующей все порты Франции, и против прусского короля, австрийского императора и королей сардинского и испанского, принимает ужасающие размеры. Тягости, налагаемые войной на население, так велики, что их трудно даже себе представить, если не приглядеться к мелким подробностям, встречающимся в документах того времени и рисующим бедность и разорение, до которых доведена была Франция. В этих условиях, поистине трагических, когда во всем чувствуется недостаток: в хлебе, в обуви, в перевозочных средствах, в железе, свинце, меди, селитре и т. д. — и когда ничего нельзя ввозить во Францию ни сухим путем, сквозь кольцо из 400 тыс. солдат, брошенных на Францию союзниками, ни морем, сквозь цепь английских кораблей, поддерживающих блокаду, — в этих условиях бьются санкюлоты, чтобы спасти погибающую республику.
Тем временем все те, кто стоит за старый порядок, все, занимавшие некогда привилегированное положение, все, надеющиеся вернуть себе свои привилегированные места или создать себе новые привилегии, как только вернется монархия, т. е. духовенство, дворяне, буржуазия, обогатившаяся через революцию, — все в заговоре против республики. Те, кто остается верен ей, вынуждены биться между кольцом иностранных штыков и пушек, с одной стороны, и внутренними заговорами, старающимися поразить их исподтишка, сзади.
Видя это, санкюлоты стараются достичь одного: сделать так, чтобы ко времени возвращения реакции создалась уже новая, перерожденная Франция: крестьяне — уже овладевшие землей; городские рабочие — уже свыкшиеся с равенством и демократией; аристократия и духовенство — уже лишенные владений, составлявших действительную их силу, а их имения — уже в руках тысяч новых владельцев, разбитые на части, совершенно неузнаваемые в новой обработке, так что их почти уже невозможно восстановить в прежнем виде.
Истинная история этих 14 месяцев, с июня 1793 по конец июля 1794 г., никогда еще не была написана. Документы, чтобы написать ее, существуют в провинциальных архивах, в отчетах и письмах комиссаров Конвента, в протоколах городских и сельских муниципалитетов, народных обществ и т. д. Но они еще не были изучены так, как были изучены законодательные акты революции; а между тем следовало бы поторопиться, так как они быстро исчезают. Конечно, на это потребуется целая жизнь нескольких историков; но без этой работы история Великой революции останется незаконченной[245].
Больше всего в этом периоде изучали террор. Но сущность этих 14 месяцев вовсе не в терроре, а в обширнейшем дроблении земельной собственности, в земельном перевороте, в демократизации страны и, наконец, в отречении значительной части Франции от христианства. Рассказать эту обширную работу, со всей борьбой, вызванной ею на местах, будет делом будущих историков. Все, что мы теперь можем сделать, — это только указать на некоторые выдающиеся черты этого бурного времени.
Первой действительно революционной мерой, принятой после 31 мая, был принудительный заем у богатых на покрытие военных издержек. Положение казначейства было самое жалкое. Война требовала громадных расходов, а ассигнации, выпущенные в больших количествах, уже падали в цене. Новые налоги, если их наложить на массу населения, ничего не могли бы дать. Оставалось, следовательно, одно — налагать подати на богатых. И мысль о насильственном займе в 1 млрд. ливров — мысль, между прочим высказанная уже во время министерства Неккера, в самом начале революции, назревала в умах.
Когда мы читаем теперь то, что писали современники, как революционеры, так и реакционеры, о тогдашнем положении Франции, мы приходим к убеждению, что всякий республиканец, каковы бы ни были его понятия о собственности, неизбежно должен был прийти к мысли о насильственном займе. Другого выхода не представлялось. Но когда этот вопрос был поднят в Конвенте 20 мая и даже умеренный Камбон высказался за такой заем, жирондисты, тогда еще в силе, напали на защитников займа с невероятной яростью, так что вызвали в заседании Конвента отвратительную сцену.
Все, чего удалось добиться 20 мая, было принятие мысли о займе в принципе. Что же касается до способов приведения ее в исполнение, об этом решили рассуждать впоследствии или никогда, если бы жирондистам удалось послать монтаньяров под гильотину.
Зато в первую же ночь после исключения главных жирондистов из Конвента Парижская коммуна постановила, что декрет, определяющий максимум цен на съестные припасы, будет немедленно приведен в исполнение, что немедленно будет приступлено к вооружению граждан, что принудительный заем будет взыскан и что будет набрана революционная армия, составленная из всех граждан, способных нести оружие, но не допуская до офицерских должностей никого из «бывших» (ci-devant), т. е. из бывших дворян, из аристократов.
Конвент, со своей стороны, стал действовать в том же направлении, и 22 июня 1793 г. он обсуждал доклад Реаля, которым определялись основные начала принудительного займа. «Необходимый» доход определен был в 3 тыс. ливров для отца семейства и в 1500 ливров для холостого, и такой доход вполне освобождался от займа. «Обильные» же доходы, свыше «необходимого», вплоть до доходов в 10 тыс. ливров для отцов семейства, несли налог в возрастающей прогрессии. Если же годовой доход превосходил этот предел, он рассматривался уже как «излишний», и весь избыток брался в заем. Этот принцип и был принят; только Конвент в своем декрете от 22 июня повысил цифру необходимого, доведя ее до 6 тыс. ливров для холостых и до 10 тыс. для отцов семейства[246].
Скоро оказалось, однако, что, придавая большое значение принудительному займу и надеясь получить этим путем 1 млрд. ливров, демократия преувеличивала число богатых людей и их богатства. В августе стало ясно, что в сущности заем даст очень немного: менее 200 млн.[247]; потому 3 сентября Конвент должен был пересмотреть свой декрет 22 июня. Он установил цифру необходимого в 1 тыс. ливров для холостых и в 1500 для женатых с прибавкой 1 тыс. ливров для каждого члена семейства. На обильные доходы, вплоть до 9 тыс. ливров, налагался прогрессивный налог, возраставший от десятой части до половины дохода. Доходы же свыше 9 тыс. ливров облагались так, чтобы, каков бы ни был доход богача, ему не оставалось больше 4500 ливров дохода в придачу к сейчас упомянутому необходимому. Это был, впрочем, не постоянный налог, а единовременный принудительный заем, на один только раз, в силу необычайных условий.
Поразительно одно, и это доказывает бессилие парламентов. Никогда не существовало правительства, внушавшего более страха подданным, чем Конвент во время II года республики. А между тем закону о займе прямо-таки не повиновались. Богатые не платили. Обходилось взыскание этого налога очень дорого. Но как было взыскивать с богатых, не желавших платить? Описывать и продавать их имущества? Но на это требовался целый новый механизм и притом столько национальных имуществ уже было пущено в продажу! В материальном отношении принудительный заем оказался вполне неудачным. Но так как для более крайних монтаньяров было важно подготовить умы к уравнению состояний и фактически немного к нему приблизиться, в этом отношении они достигли своей цели.
Позднее, даже после термидорской реакции, Директория, ставшая во главе управления Францией, тоже обращалась к таким же принудительным займам в 1795 и 1799 гг. Мысль о необходимом и об излишке пробивала себе путь. И известно также, что в XIX в., в течение столетия, прожитого Европой после Французской революции, прогрессивный налог вошел в программы демократий всех стран. Он был проведен даже в закон в нескольких государствах, но в несравненно более скромных размерах, таких скромных, что от прогрессивного возрастания налога осталось почти одно только название, один обман.
Два вопроса, как мы видели, больше всего волновали деревни во Франции: возвращение общинам их общинных земель и уничтожение феодальных повинностей и платежей. Два громадных, жизненных вопроса для двух третей всего населения Франции; но решение их оставалось невозможным, покуда жирондисты преобладали в Конвенте.
С тех пор как началась революция или, вернее, с тех пор как в деревни проник луч надежды в 1788 г., крестьяне старались вернуть себе мирские земли, отнятые у них дворянством, духовенством и крупной буржуазией в силу королевского указа 1669 г. И там, где они были в силах это сделать, они захватывали эти земли, несмотря на жестокие наказания, падавшие на них за самовольный захват.
В былые, отдаленные времена вся земля: луга, леса, паханые и непаханые земли — принадлежала сельским общинам. Феодальные владельцы имели право суда над жителями, и, кроме того, большинство из них имело еще право на всякие повинности и поборы (обыкновенно три дня в неделю барщины и разные «приношения» натурой); взамен чего они должны были содержать вооруженные шайки для защиты жителей от разбойников и от вторжения других таких же владельцев или же чужеземцев.
Однако при помощи своей военной силы и при поддержке духовенства, получавшего от них подачки, а также законников, изучавших римское право и живших большей частью при их дворах, феодальные владельцы стали мало-помалу захватывать мирские земли в личную собственность. Такой захват совершался очень медленно, на него ушли все средние века, но к концу XVI в. помещики, светские и церковные, уже завладели громадными пространствами пахотных земель, лесов и лугов, прежде принадлежавших крестьянам.
Но этого было им мало. По мере того как население росло и ценность земли повышалась, помещики, ставшие избранным сословием в государстве, начали заглядываться и на те земли, которые оставались во владении сельских и городских общин. Завладевать этими землями всякими способами и под всякими предлогами, силой и обманом, законно и незаконно стало делом обычным в XVI и XVII вв. Тогда-то и был выпущен в 1669 г. Людовиком XIV — «великим королем-солнцем», как его называли льстецы, указ, давший помещикам новое, законное оружие для захвата мирских земель. Этим новым оружием было троение (Lе triage), которое позволяло помещикам присвоить себе треть всей земли, когда-то принадлежавшей каждой общине, когда она была еще в крепостной зависимости. И, пользуясь этим указом, дворяне стали захватывать лучшие общинные земли, особенно луга, в которых больше всего нуждались крестьяне.
Кроме того, при Людовике XIV и Людовике XV дворяне, епископы, монастыри и вообще «мощные люди» продолжали присваивать себе мирские земли под разными предлогами. То монастырь основывался, и соседние крестьяне уступали ему во временное пользование значительные местные участки, которые впоследствии становились собственностью монастыря. То помещик получал от крестьян, тоже в пользование, за бесценок или за легкие уступки участок мирской земли с правом завести на ней свой хутор; а потом благодаря угодливости властей он становился собственником этой земли. То, наконец, купец отбирал участок мирской земли за долги общины, действительные или насчитанные им. Не останавливались такие приобретатели и перед подделкой документов.
В других местах бывшие феодальные владельцы и их наследники пользовались правом огораживания пустопорожних общинных земель (bornage во Франции, enclosure в Англии). В некоторых провинциях Франции помещик, окруживший изгородью часть общинной земли, мог объявить себя владельцем этой земли и получал от королевской власти или от местного парламента документ на право собственности. Если же община противилась, крестьян усмиряли как бунтовщиков. Словом, захват общинных земель шел повсеместно, правдой и неправдой[248].
Но с тех пор как крестьяне почувствовали начало революции, они стали требовать, чтобы захваты мирских земель, совершенные с 1669 г. в силу «троения» или иначе, были объявлены незаконными. Они требовали также, чтобы и те земли, которые были уступлены частным лицам самими общинами в силу различных вымогательств, тоже были возвращены общинам. В некоторых местах крестьяне во время своих восстании с 1789 по 1792 г. сами вступили во владение землями, некогда отобранными у них. Но реакция могла вернуться не нынче завтра, и тогда являлся вопрос, не отберут ли у них назад эти земли. Надо было, следовательно, узаконить такие поступки и обобщить их, сделав возвращение общинам отнятых у них земель обязательным во всей Франции. Но этому именно противились всеми силами не только первые два собрания, Учредительное и Законодательное, но также и Конвент, пока в нем преобладали жирондисты.
Дело об общинных землях осложнялось еще следующим обстоятельством. Почти везде деревенская буржуазия, т. е. крестьяне побогаче, поднимали вопрос о разверстке общинных земель; но этому противилась масса более бедных крестьян, как тому противятся теперь крестьяне в России, в Болгарии, в Индии и т. д. — везде, где еще удержалось общинное землевладение.
В пользу разверстки общинных земель и перехода их в частную собственность всегда ратуют, как известно, крестьяне, нажившиеся какой-нибудь торговлей и надеющиеся скупить впоследствии за бесценок участки у обедневших хозяев. Масса же средних хозяев всегда против такого раздела.
То же было и во Франции во время революции. Рядом с обедневшей и постоянно недоедающей массой во французских деревнях создавалась, как мы уже упоминали, крестьянская буржуазия, так или иначе поднявшаяся над общим уровнем; и ее требования поддерживала городская буржуазия и революционная администрация, буржуазная по происхождению и по своим привычкам и понятиям. В вопросе о возврате общинам земель, отнятых у них в силу указа 1669 г., крестьянская буржуазия была, конечно, заодно с деревенской беднотой. Но она была уже против бедноты, когда требовала дележа мирских угодий и перехода участков в вечное личное владение.
Эта рознь проявлялась тем сильнее, что в общинах, как сельских, так и городских, в течение веков установилось деление обывателей на два класса. В каждой общине были семьи, происходившие от первых ее основателей или по крайней мере считавшиеся исконными общинниками. Эти семьи назывались старожилами, гражданами — les bourgeois, die Burger — в Эльзасе или же просто les families — «семьи». И рядом с ними были такие, которые только позже приселились к общине и назывались les manants, die Ansassigen — в Эльзасе и немецкой Швейцарии — «присельщики» (citadini и il commune — в Италии).
Вообще во Франции, как и везде, одни только коренные жители имели право на мирские пахотные земли и луга, а также право пасти свой скот на мирских полях и лугах, право рубки леса и т. д. Остальным же едва предоставлялось право пасти корову или козу на мирском выгоне или же на пустошах, а также право собирать в лесах хворост и каштаны.
Но положение этого класса крестьян, большей частью более бедных, чем коренные жители, стало еще хуже с тех пор, как Учредительное собрание, разделив общинников на «активных» и «пассивных» граждан (см. гл. XXI), установило различие не только в политических правах богатых и бедных обитателей каждой общины, но и в правах на выбор членов общинного самоуправления, судей первой инстанции и т. д. Затем законом 24 декабря 1789 г. Учредительное собрание, как мы видели, уничтожило мирской сход, в состав которого (за исключением некоторых провинций, где он был уничтожен еще Тюрго) входили до тех пор все домохозяева; вместо мирского схода оно ввело выборные общинные (сельские) управления, избиравшиеся одними только «активными» гражданами.
С тех пор расхищение общинных земель должно было усилиться. «Активным» гражданам всегда легко было сговориться между собой и провести в общинном управлении, избранном ими одними, решение о продаже общиной или об аренде у нее лучших участков, нередко лишая этим более бедных крестьян права пользования угодьями, без которых им прожить было трудно. Так было, несомненно, в Бретани (и вероятно, также в Вандее), где, как видно из самых законов 1793 г., все крестьяне пользовались раньше правами на обширные угодья: выгоны, пустоши, заросли и т. п. Эти права начала теперь оспаривать и отнимать у них сельская и городская буржуазия.
Одновременно с этим сельская буржуазия, хотя и стремилась вернуть общинам земли, отобранные у них дворянами в силу указа 1669 г., требовала также, и в этом находила поддержку в Законодательном собрании, разверстки общинных земель. Более зажиточные крестьяне, конечно, понимали, что разверстка, если она будет дозволена при существующих порядках, пойдет им на пользу. Впрочем, как Учредительное, так и Законодательное собрания вплоть до августа 1792 г. ничего не решили. Оба противились всякому решению, невыгодному для помещиков, и ничего не предпринимали[249].
Но после 10 августа 1792 г., накануне своего роспуска, Законодательное собрание решилось кое-что сделать по вопросу об общинных землях, и то, что оно сделало, было всецело на пользу буржуазии.
Когда депутат Майль внес 25 августа 1792 г. вполне разработанный проект закона, имевшего в виду уничтожить последствия указа 1669 г. и вернуть общинам земли, отобранные у них за последние 200 лет, этот проект не был принят. Но зато уже 14 августа Законодательное собрание, по предложению Франсуа (из Нёшато), постановило под шумок следующее:
1) Начиная с нынешнего года немедленно после уборки хлебов все общинные земли и общинные права, иные, чем на леса, будут разделены между всеми гражданами каждой общины; 2) эти граждане получат свои участки в полную собственность; 3) общинные земли, известные под названием пустошей и остатков (sursis), будут также разверстаны между жителями и 4) для определения способов раздела Комитет земледелия представит не позже трех месяцев проект закона[250].
Этим же законом Собрание уничтожало круговую поруку в уплате повинностей и податей.
Таким образом, исподтишка наносился общинному землевладению смертельный удар в ту минуту, когда общественное мнение, взволнованное взятием Тюильри, занято было совершенно другим. Закон был составлен при этом с такой неряшливостью и так поверхностно решал в нескольких строках самые коренные вопросы сельской жизни, что некоторое время я не мог поверить, чтобы текст, данный Даллозом в его известном «Сборнике» и приведенный выше, был полным текстом закона, а не сокращенным его изложением. Оказалось, однако, что это и есть полный текст декрета, который одним росчерком пера уничтожил общинное землевладение во Франции и лишал значительную часть крестьян всякого права на мирские земли.
Теперь нам понятно озлобление, вызванное этим законом среди более бедного крестьянства против республиканцев. Его поняли, конечно, как приказание поделить мирские земли между одними гражданами (включая сюда выгоны и пастбища, которыми пользовались все жители). Это был прямой грабеж на пользу сельской буржуазии. Одного этого закона с его параграфом 3 было бы достаточно, чтобы поднять против республики бретонских крестьян.
Уже три недели спустя в Законодательное собрание был внесен доклад, в котором указывалось, что проведение этого закона в жизнь встречает такое противодействие со стороны крестьян, что прилагать его к делу невозможно. Но Собрание ничего не решило. Оно так и разошлось, не отменив своего решения. Закон был отменен только в октябре Конвентом, который решил, что ввиду затруднений, встреченных в применении этого закона, «обрабатываемые общинные земли будут обрабатываться и засеваться, как было раньше, согласно местному обычаю, вплоть до их разверстки; и граждане, совершившие оную обработку и посев, воспользуются жатвой того, что вырастили своим трудом!»[251]
На этой уступке, на этой малопонятной полумере дело и остановилось, покуда жирондисты властвовали в Конвенте. Весьма вероятно, что крестьяне поняли, впрочем, что на этот раз уничтожение общинного владения и разверстка мирских угодий, которую им хотели навязать законом 25 августа 1792 г., не удалась. Но кто измерит все зло, причиненное революции этой угрозой экспроприации общин; кто расскажет все озлобление, вызванное ею в деревнях против городских революционеров!
Этими мерами Законодательное собрание не ограничилось. Перед тем, как разойтись, оно выпустило еще один закон об общинных землях, который, если бы он не был отменен Конвентом, был бы крупным актом экспроприации общин на пользу помещикам. Этот новый закон гласил, правда, что «пустоши и необработанные земли считаются принадлежащими общинам и будут присуждены им судами»; но если помещик присвоил себе такие земли или части их и владел ими неоспоримо 40 лет или более, они становились его неоспоримой собственностью[252]. Этот закон, как показал впоследствии Фабр (из Herault) в докладе, внесенном им в Конвент, был составлен вполне на пользу помещикам, так как «почти каждый из них мог бы сослаться на 40-летнюю давность и таким образом отстранить действие той статьи закона, которая могла быть истолкована в пользу общин[253]». Фабр указывал также на несправедливость 3-го параграфа этого закона, в силу которого община не могла вернуть своих прав, если помещик продал третьему лицу землю, захваченную им. Кроме того, Даллоз уже указывал[254], как трудно было общинам найти положительные, бесспорные, законные доказательства своих прав на земли, так как они владели ими, как и везде в мире, на основании обычного права.
Словом, во всех отношениях законодательство 1792 г. было составлено к выгоде тех, кто незаконно присвоил себе общинные земли. Только в Конвенте, и то только после восстания 31 мая и изгнания из Конвента главных жирондистов, вопрос об общинных землях был пересмотрен и решен в смысле довольно благоприятном для массы крестьян.
Покуда жирондисты властвовали в Конвенте, дело общинных земель не подвигалось. Конвент ничего не делал, чтобы ослабить пагубное действие законов, проведенных в августе 1792 г., ни еще менее, чтобы провести предложение Майля относительно возврата общинам отнятых у них земель.
Зато тотчас же после 2 июня Конвент взялся за этот великий вопрос и уже девять дней спустя (11 июня 1793 г.) провел радикальный закон об общинных землях, составляющий эпоху в жизни французских крестьян, — один из законов, наиболее богатых последствиями во всем французском законодательстве. В силу этого закона все земли, отнятые у общин в продолжение последних 200 лет на основании указа 1669 г. о троении (см. предыдущую главу), должны были быть возвращены общинам, равно как и все пустопорожние земли, выгоны, луга, пески, заросли и т. д., которые были захвачены или отняты у общин частными лицами каким бы то ни было способом, включая сюда и те земли, относительно которых Законодательное собрание установило было 40-летнюю давность[255].
Впрочем, хотя и принимая такую справедливую и нужную меру. Конвент в то же время сделал ложный шаг по отношению к разверстке общинных земель.
Два взгляда встречались тогда в Конвенте, как и везде во Франции. Крестьяне-буржуа, давно уже подбиравшиеся к общинным землям и желавшие их разверстки, имели за себя в Конвенте горячих защитников; и, как водится, эти защитники ораторствовали во имя прав собственности. Говорили они и во имя «справедливости и равенства», доказывая, что различные общины владеют очень неравными количествами земли на душу, что не мешало им, впрочем, защищать неравенство внутри каждой общины. Эти защитники требовали, чтобы раздел по душам был сделан обязательным[256]; и очень мало было таких, как Жюльен Суэ, депутат из Вогезского департамента, требовавших удержания мирской собственности в целости.
Впрочем, после устранения жирондистских вождей Конвент под влиянием Горы уже не допустил, чтобы общинные земли достались одним только зажиточным крестьянам. Но он все-таки решил, что в интересах земледелия разверстка общинных земель желательна и что надо разрешить раздел поголовный, по душам. Рассуждение, на которое поймалось большинство монтаньяров, было то, что в республике не должно быть никого, кто не имел бы права на известную долю принадлежащей республике территории.
Разверстка в силу закона 11 июня 1793 г. должна была произойти по душам, считая каждого из жителей общины, всякого возраста и обоего пола, находящегося налицо или отсутствующего (раздел II, ст. 1). Всякий гражданин, не исключая батраков, наемных работников, прислуги на фермах и т. п., проживший в течение года в общине, имел право на свою часть общинных земель. И в продолжение 10 лет участок, доставшийся каждому гражданину, не мог быть описан за долги (раздел III, ст. 1).
Однако же раздел был не обязателен. Мирской сход, составленный из всех лиц, имеющих право на раздел и достигших 21-летнего возраста, будет созван, говорил закон, в воскресный день, и сход решит, желает ли он раздела общинных земель или части их. Если треть голосов будет за раздел, раздел должен быть совершен (разд. III, ст. 9), и это решение не может быть отменено.
Легко представить себе, какой переворот этот закон производил в жизни деревень. Все земли, отнятые у общин помещиками, церковью, монастырями, ловкими буржуа и другими в силу ли закона о троении или при помощи обмана, насчитанных долгов и т. п., теперь могли быть взяты назад крестьянами. Сорокалетняя давность отменялась; можно было восходить вплоть до 1669 г., чтобы отбирать земли, награбленные сильными и хитрыми мира сего.
Кроме того, общинные земли, увеличенные всем тем, что закон 11 июня возвращал крестьянам, принадлежали уже всем— всем, жившим в коммуне более года, по числу едоков в каждой семье, включая детей и стариков. Всякое различие между «гражданами» и «присельщиками» исчезало. Общинная земля принадлежала всем. Это была целая революция.
Что касается до другой половины закона 11 июня, то, несмотря на все льготы, установленные в пользу тех, кто требовал разверстки (треть жителей могла навязать ее остальным двум третям), разверстка была сделана лишь в некоторых частях Франции, но далеко не везде. В северной Франции, где мало было выгонов и лугов, крестьяне охотно делили мирские угодья. В Бретани же и в Вандее они сильно противились дележу. Все хотели удержать за собой права выгона и пастбища на невозделанных землях.
В некоторых местах много было разделов. Так, например, в департаменте Мозеля, где развито виноделие, 686 общин поделили свои земли (107 — по душам, а 579 — по семьям) и только 119 отказались от разверстки; но в департаментах центральной и западной Франции громадное большинство общин сохранило общинное землевладение.
Вообще крестьяне прекрасно понимали, что после раздела бедные семьи станут еще беднее и обратятся в пролетариев, а потому не торопились делиться.
Нечего и говорить, что буржуазные члены Конвента, которые так охотно говорили о несправедливости, о неравенстве, если закрепить за общинами их право на отобранные у них земли, ровно ничего не предприняли, чтобы поравнять общины, вступавшие во владение некогда утраченными ими землями. Все разговоры этих господ о «бедных общинах, которые ничего не получат», были только предлогом, чтобы ничего не делать и оставлять право на захваченные мирские земли за теми, кто их захватил. Но когда представился случай предложить что-нибудь, чтобы устранить «несправедливость», о которой они так соболезновали, они ничего не предложили[257].
Те общины, которые, не теряя времени, отобрали на деле у захватчиков свои исконные земли, вступили в обладание ими и удержали их. Потом, когда наступила реакция и вернувшиеся помещики снова вошли в силу, им не удалось вернуть себе земли, отошедшие от них по закону 11 июня. В действительное вещественное обладание ими уже вступили крестьяне, и отобрать их правительство не решалось. Те же общины, которые этого не сделали, так и остались ни с чем.
Как только реакция взяла верх над революционерами, как только восстание «последних монтаньяров», начатое 1 прериаля III года (20 мая 1795 г.) было разбито, первой заботой Конвента, ставшего тогда уже реакционным, было уничтожить революционные законы монтаньярского Конвента. 21 прериаля IV года (9 июня 1796 г.) выпущен был уже закон, воспрещавший возврат общинам отобранных у них земель[258].
Год спустя, 21 мая 1797 г., выпущен был новый закон, запрещавший общинам отчуждать или обменивать свои угодья на основании законов 11 июня и 24 августа 1793 г. Для каждого отчуждения нужно было с тех пор испрашивать особый акт. Этот закон, очевидно, имел в виду приостановить грабеж общинных земель, совершавшийся теперь под видом раздела и доходивший по окончании революции до скандальных размеров.
Наконец, еще позже, во время наполеоновской империи, было сделано несколько попыток уничтожить законы Конвента об общинных землях. Но, говорит г. Саньяк[259], «все попытки Директории, Консульства и Империи против законов Конвента проваливались жалким образом». Со стороны крестьян было столько установившихся интересов, что трудно было их преодолеть.
Вообще можно сказать, что общины, которые на деле вернулись в действительное обладание землями, отобранными у них со времени 1669 г., большей частью остались во владении этими землями. Те же, которые этого не сделали раньше июня 1796 г., ничего не получили.
В революции имеет силу только совершившийся факт.
Как только уничтожена была королевская власть, Конвент с первых же своих заседаний должен был заняться феодальными правами. Но так как жирондисты противились их уничтожению без выкупа, а сами не предлагали никакой системы выкупа, обязательной для помещиков, все оставалось по-прежнему. А между тем вопрос о феодальных правах был главным для большей половины населения Франции. Освободится ли, наконец, крестьянин? Или же его снова вернут под феодальное иго, и он будет по-прежнему голодать, как только закончится революционный период?
Через девять дней после того, как жирондистские главари были изгнаны из народного представительства. Конвент, как мы сейчас видели, выпустил закон, возвращавший общинам их мирские земли. Но он колебался еще некоторое время, прежде чем высказался по вопросу об уничтожении феодальных прав. Только месяц спустя (17 июля 1793 г.) решился он нанести окончательный удар, которым революция завершалась и узаконялась в одной из двух главных своих задач — в окончательном уничтожении пережитков феодализма.
21 января 1793 г. перестала существовать королевская власть. Теперь, 17 июля 1793 г., законом уничтожались феодальные права, т. е. крепостная зависимость одного человека от другого.
Декрет 17 июля 1793 г. был совершенно ясен. Различия, установленные обоими предыдущими собраниями между различными феодальными правами в надежде сохранить хотя бы некоторые из них, теперь уничтожались. Всякое право владельца земли, имевшее феодальное происхождение, переставало существовать.
«Все платежи бывшим помещикам, все феодальные права, как постоянные, так и случайные, даже те, которые утверждены были декретом минувшего 25 августа, уничтожаются без всякого выкупа», — гласит статья 1 закона 17 июля 1793 г. Исключение есть только одно: остаются арендные платежи и обязательства исключительно земельные, не феодальные (ст. 2).
Таким образом, истолкование феодальной платы (т. е. крепостного обязательства) как арендной платы за землю, как это сделано было законами 1790 и 1791 гг. — отменялось безусловно. Мало того, если какая-нибудь арендная плата или какое бы то ни было обязательство крестьянина имели феодальное происхождение (из времен крепостного права), каково бы ни было наименование этой аренды или обязательства, — они уничтожались навсегда без всякого выкупа.
По закону 1790 г. выходило так, что, если крестьянин нанимал землю с обязательством платить ежегодно столько-то, он мог выкупить эту землю и стать ее собственником, выплатив сумму, равную 20 или 25-летней аренде. И крестьяне принимали это условие. Но, прибавлял тот же закон 1790 г., если, кроме земельной ренты, помещик наложил когда-то на арендующего крестьянина еще какой-нибудь платеж или обязательство феодального характера, например налог на наследство, или на продаваемые крестьянином продукты, или какие-нибудь ленные обязательства (службы), или какое бы то ни было личное обязательство (например, обязательство пользоваться помещичьей мельницей, или его печью, или давилом для приготовления вина, или же платеж натурой части продаваемых продуктов, или ограничение права продажи своего хлеба не раньше известного срока), или, наконец, платеж при прекращении аренды, или при продаже земли новому владельцу, тогда арендатор обязан был выкупить и это феодальное обязательство, вместе с земельной рентой.
Теперь Конвент поступал революционным путем. Он ничего знать не хотел обо всех этих феодальных вымогательствах. Если крестьянин, арендующий вашу землю, несет какое бы то ни было обязательство феодального характера, какого бы то ни было наименования, оно уничтожается безусловно. Или же ваш арендатор платит вам ренту за землю, и в этой ренте ничего нет феодального; но в придачу к этой ренте вы наложили на него какое-нибудь ленное обязательство или личную повинность феодального характера. Если так, то он становится владельцем земли, ничего вам не выплачивая.
Вы скажете, может быть, что обязательство было пустое, что оно просто выражало почет и не имело денежной ценности. Тем хуже. Вы, значит, хотели сделать вассала из своего арендатора, и вот теперь он стал вольным владельцем земли, на которой лежало феодальное обязательство, родившееся из крепостного права. Некоторые частные лица, говорит г. Саньяк[260], «иные из чванства, другие в силу обычая, тоже ввели такие обязательства: они внесли в свои контракты в придачу к ренте скромные обязательства феодального характера», они просто «играли в барина».
Тем хуже для них. Конвент теперь не спрашивал их, хотели ли они только поиграть в барина или стать барином взаправду. Он знал, что все феодальные повинности сперва были скромные, что не помешало им стать впоследствии очень тяжелыми. Во всяком случае такой договор носил следы крепостной зависимости, как все те, которыми помещики в течение веков закрепощали крестьян и Конвент отдавал теперь эту землю крестьянину, не требуя от него никакого выкупа.
Более того, Конвент велел (ст. 6), чтобы все «акты, в которые записаны феодальные права, были сожжены». Помещики, нотариусы, хранители земельных сделок — все должны были не позже трех месяцев снести в канцелярию своего муниципалитета все эти акты и хартии, где вписаны были права одного класса над другим классом. Все это следовало сложить в кучу и сжечь. То, что взбунтовавшиеся крестьяне делали в 1789 г., рискуя быть за то повешенными, делалось теперь в силу революционного закона. «Пять лет в цепях всякому хранителю таких актов, который будет уличен в утайке, похищении или тайном хранении записей или выборок из записей». Многие из этих договоров утверждали права государства на феодальные земли, так как государство тоже имело в свое время крепостных, а потом — своих вассалов, т. е. крепостных владельцев. Пусть так! Но феодальное право должно исчезнуть — и оно исчезнет. То, что Законодательное собрание сделало относительно феодальных титулов, уничтожив звания князя, графа, маркиза. Конвент делал теперь по отношению к имущественным правам феодалов.
Шесть месяцев позже, 8 плювиоза II года (27 января 1794), ввиду многочисленных жалоб, особенно нотариусов, которые записывали в той же книге, нередко на той же странице, договоры чисто земельные и обязательства феодальные, Конвент решил приостановить действие 6-й статьи. Муниципалитетам было позволено хранить в своих архивах записи смешанного характера. Но помимо этого закон 17 июля 1793 г. оставался в полной силе и еще раз 29 флореаля II года (18 мая 1794 г.) Конвент подтвердил, что «все аренды, имеющие малейшую примесь феодализма», уничтожаются: земля переходит к арендатору без всякого вознаграждения владельцу.
Особенно заслуживает внимания то, что реакция не смогла уничтожить результатов этой громадной революционной меры. Конечно, от писаного закона до его исполнения на месте, на деле, еще очень далеко. Поэтому там, где крестьяне шли, как, например, в Вандее, под начальством помещиков и духовенства против республиканцев; там, где деревенские муниципалитеты остались в руках богатых людей, декреты 11 июня и 17 июля так и не были приложены к делу. Крестьяне не вернули себе свои общинные мирские земли. Они не вступили в безвозмездное владение землями, которые снимали у помещиков на феодальном праве. Они не сожгли феодальных актов. Они даже не покупали церковных имуществ из боязни, что их проклянет церковь.
Но в доброй половине Франции крестьяне покупали церковные земли. В некоторых местах даже заставили продавать им малыми участками. Они вступили без выкупа во владение землями, которые арендовали у своих бывших феодальных владельцев. Они сажали майские деревья, плясали вокруг них и жгли на площади все феодальные бумаги. Они отнимали у монахов, у господ, у буржуа отобранные было у них общинные земли. И в таких местностях реакция, когда она вернулась в силу в 1815 г., ничего не смогла сделать, чтобы уничтожить совершившуюся уже экономическую революцию.
Реакция началась уже 9 термидора, т. е. 27 июля 1794 г., а с ней начался и белый террор разбогатевшей буржуазии. Затем пришла Директория, пришло Консульство, а за ним — Наполеоновская империя. После поражения Наполеона пришла в 1814, а затем в 1815 гг. бурбонская Реставрация, и они смели почти все демократические учреждения, установленные революцией. Но земельная часть совершенного революцией переворота осталась: она выдержала все последовательные нападения. Реакция была в силах уничтожить до некоторой степени политическое дело революции; но экономическое дело осталось. Осталась также новая нация, создавшаяся во время революционного переворота.
Еще одно нужно сказать. Когда мы изучаем экономические результаты Великой революции, как она совершалась во Франции, мы постигаем громадную разницу, какая существует между уничтожением крепостных отношений, совершенным бюрократически, самим же феодальным государством (как оно было совершено в Пруссии после 1848 г. или же в России в 1861 г.), и уничтожением, совершенным путем революции. В Пруссии и в России крестьяне заплатили за освобождение от феодальных и крепостных повинностей потерей значительной части некогда принадлежавших им земель и выкупали остальные на разорительных для них условиях. Крестьяне впали в бедность, чтобы получить землю, свободную от крепостных обязательств, тогда как помещики, сперва сопротивлявшиеся уничтожению крепостного права, в сущности извлекли из него — по крайней мере в плодородных областях — неожиданные для себя выгоды. Кроме того, почти везде в Европе, кроме Франции, освобождение крестьян увеличило государственную власть помещиков.
Только во Франции (и во французской Швейцарии), где уничтожение феодальных отношений совершилось революционным путем, переворот обратился против экономической и политической касты бывших рабовладельцев, на пользу громадной массе крестьян.
Вот урок Великой французской революции. Для достижения этого ей потребовалось четыре года. Революции не делаются ни в один день, ни даже в несколько месяцев. Нужно время для развития их требований и для осуществления этих требований.
Переворот 31 мая оказал также влияние на продажу национальных имуществ, конфискованных у церкви и у дворян. До тех пор продажа этих имуществ шла больше всего на пользу зажиточной буржуазии. Теперь же монтаньяры приняли некоторые меры, чтобы те, кто сам хотел работать на земле, тоже могли покупать эти земли.
Когда началась продажа имений, конфискованных у церкви, часть из них начали было делить на мелкие участки и покупателям давалось 12 лет рассрочки для уплаты покупной цены ежегодными взносами. Но по мере того, как усиливалась реакция 1790 и 1791 гг., постановка этого дела начала изменяться на пользу крупной буржуазии. Кроме того, так как государство нуждалось в деньгах, то надо было торопиться с продажей, и земли предпочитали продавать тем, кто покупал большие имения целиком, хотя бы даже с целью перепродажи и спекуляции, лишь бы сразу вносились большие суммы. Крестьяне, конечно, составляли в некоторых местностях товарищества, чтобы сообща покупать имения; но законодатели недружелюбно относились к таким товариществам, и громадная доля национальных имуществ перешла в руки скупщиков, спекуляторов, отчасти даже иностранных компаний. Мелкие землевладельцы, а тем более батраки и ремесленники, жившие по деревням, и вообще бедные жаловались; но Законодательное собрание не обращало никакого внимания на их жалобы[261].
Уже во многих наказах 1789 г. высказывалось желание, чтобы казенные земли и земли «мертвой руки» вокруг Парижа были разбиты на участки и сдавались в аренду по 2 и по 3 десятины. В провинции Артуа требовали даже, чтобы размеры ферм не превосходили известной величины[262]. Но, как справедливо заметил уже Авенель, «ни в речах, произнесенных по этому предмету в Собрании, ни в изданных законах — нигде нет ни слова в пользу безземельных…» Никто не предложил в Собрании организации народного кредита, чтобы бедные люди могли бы приобрести хотя частицу земли… Никакого внимания не было обращено даже на желание, высказанное некоторыми газетами, в том числе и официальным «Монитором», которые предлагали, чтобы половина пущенных в продажу имуществ была разделена на участки ценой в 5 тыс. франков с целью создать таким образом мелких землевладельцев[263]. Участки покупались либо теми из крестьян, которые уже имели свою землю, либо буржуа из города, что было встречено очень враждебно в Бретани и Вандее и послужило впоследствии, когда вернулись Бурбоны в 1815 г., сильным оружием реакции против республиканских и вообще передовых воззрений.
Но вот народ восстал 10 августа. Тогда под угрозой народных движений Законодательное собрание постаралось успокоить недовольство и приказало, чтобы земли, отобранные у эмигрантов (лучшие церковные земли уже были распроданы), были разбиты на участки от 1 до 2 десятин и продавались «в вечность за уплату постоянной ренты, платимой деньгами». Впрочем, тем, кто платил капитальную сумму наличными, все-таки давалось предпочтение.
3 июня 1793 г., т. е. на другой же день после изгнания из Конвента жирондистских вождей. Конвент обещал выделить около полдесятины земли каждой пролетарской семье в деревнях. Некоторые представители Конвента, разосланные по провинциям с обширными полномочиями, так и поступали: они раздавали самым бедным крестьянам небольшие участки земли. Но только 2 фримера II года (22 ноября 1793 г.) Конвент постановил, что национальные имущества, пускаемые в продажу, необходимо должны быть разбиваемы на возможно мелкие участки. При про даже имений, отобранных у эмигрантов, были также выработаны условия, выгодные для бедных, и они удержались вплоть до 1796 г., когда вернувшаяся реакция уничтожила их.
Нужно, впрочем, сказать, что финансы республики все время оставались в самом жалком положении. Налоги, конечно, поступали очень плохо, а война поглощала миллиарды и миллиарды. Ассигнации колебались и жестоко падали в цене, и в таких условиях казне необходимо было как можно скорее выручать наличные деньги от продажи государственных имуществ, чтобы погашать соответственное число ассигнаций. Поэтому все правители — монтаньяры, точно так же как и жирондисты, гораздо менее думали о крестьянах, чем о немедленной реализации наибольших сумм денег. Предпочтение всегда отдавалось тому, кто платил деньгами при покупке земель; и благодаря этому составлялись так называемые «черные банды» скупщиков и спекуляторов.
И все-таки при всем том, несмотря на все спекуляции и злоупотребления, продажи совершались в значительном количестве и малыми участками. Наряду с крупными буржуа, которые сразу нажились на покупке национальных имуществ, в некоторых частях Франции, особенно восточных, громадные количества земель перешли, как это доказал профессор Лучицкий, в руки бедных крестьян. В этих областях совершилась настоящая революция в распределении земельной собственности.
Кроме того, революция постаралась также нанести прямой удар классу больших собственников из аристократии и разрушить крупную собственность вообще, уничтожая право первородства при наследовании. С этой целью уже 15 марта 1790 г. было отменено феодальное законодательство о наследствах, в силу которого все имение передавалось одному только из потомков, обыкновенно старшему сыну. Затем, год спустя, по закону 8–15 апреля 1791 г. всякое неравенство в долях наследства окончательно отменялось. «Все наследники в разной степени родства наследуют равные доли имуществ, переходящих к ним по закону», — говорилось в этом законе. Затем число наследников было увеличено зачислением в законные наследники более далеких родственников и незаконных детей; и наконец, 7 марта 1793 г. Конвент уничтожил самое «право завещания и дарственной записи». «Все потомки будут иметь право на равные части имущества», — гласил этот закон.
Таким образом, дробление имуществ становилось обязательным, по крайней мере при наследовании.
Каковы были последствия этих трех крупных мер: уничтожения феодальных прав без выкупа, возвращения общинам их мирских земель и продажи имуществ, отобранных у духовенства и эмигрантов? Как повлияли они на распределение земельной собственности? Этот вопрос обсуждают до сих пор, и ответы на него остаются разноречивыми. Можно даже сказать, что ответы получаются различные, смотря по тому, какую часть Франции преимущественно изучал тот или другой исследователь[264].
Но одно выступает ярко, и в этом сомнения нет. Земельная собственность разбилась на более мелкие участки; там же, где революция увлекла за собой массы народа, большое количество земель перешло на несомненно выгодных условиях крестьянам. И везде, повсеместно, застарелая черная нужда, нищета и голод, обычные при «старом порядке», начали исчезать. В XIX в. уже не было тех хронических голодовок, какими отличался XVIII в.
До революции голод свирепствовал каждый год в той или другой части Франции. Крестьяне жили тогда так, как теперь живут в России. Сколько бы ни работал крестьянин над своей землей, у него не хватало хлеба от одной жатвы до другой. Пахал он плохо; семена были из рук вон плохи; скотина была оголодалая, мелкая, истощенная недоеданием и не давала нужного удобрения. Из года в год урожаи становились все хуже да хуже.
Но вот пришла революция. Ее ураган был ужасен. Страдания, которые вынес народ во время революции, особенно вследствие войны, доходили до отчаянного напряжения. По временам казалось, что пропасть, разверзшаяся перед Францией, сожрет ее! А после революции пришла Директория с ее безумной роскошью нажившейся буржуазии, а затем — ужасные войны Наполеоновской империи. В 1814 г. возвратились Бурбоны, посаженные на французский престол коалицией иностранных королей и императоров. А с ними пришел белый террор, еще более ужасный, чем красный террор. И люди поверхностные спешат вывести заключение: «Вы видите сами, — говорят они, — что революции ни к чему не ведут?»
Но были две вещи, которых никакая реакция не могла изменить. Франция была настолько демократизована революцией, что человек, проживший несколько времени во Франции, если он живет потом в любой другой стране, Англии, Германии, Бельгии и т. д., не может постоянно не замечать, что в этих странах еще не совершилась Великая революция. Крестьянин во Франции стал человеком. Он более не тот «дикий зверь», которого описывал Ла Брюйер. Он стал мыслить. Но и самый вид деревенской Франции в корне изменился со времени революции, и даже белый террор не смог вернуть крестьянина под прежнее иго. Конечно, во Франции, как и везде, осталось еще слишком много бедности. Но эта бедность — богатство по сравнению с тем, чем была Франция 150 лет тому назад, и с тем, что мы видим до сих пор в других странах, оставшихся при старых земельных порядках.
Для всякой революции одним из главных затруднений является вопрос, как прокормить большие города. Большие города представляют теперь центры различных отраслей промышленности, работающих главным образом для удовлетворения потребностей богатых людей и для вывоза за границу; и в обеих этих отраслях, как только начинается революционное брожение, производство сокращается. Открывается кризис; и тогда выступает грозный вопрос: как прокормить большие города и крупные промышленные центры?
Так и было во Франции в эти годы. Эмиграция, война, особенно война с Англией, приостановившая вывоз и морскую торговлю, которой жили Марсель, Нант, Бордо, Лион и т. д., наконец, чувство, общее всем богатым, — боязнь выказывать свое богатство во время революции — все это быстро сократило производство предметов роскоши и торговлю ими.
Крестьяне, особенно те, которые овладели землей, работали упорно на ней. «Никогда еще не было такой пахоты, как осенью 1791 г.», — говорил Мишле. И если бы урожай был хороший в 1791, 1792 и 1793 гг., в хлебе не было бы недостатка. Но с 1788 г. во всей Европе, а особенно во Франции, переживали ряд неурожайных годов: зимы стояли холодные, а летом мало было солнца. В сущности, за все эти годы был только один урожайный год, 1793, и то только в половине Франции. В некоторых департаментах был даже избыток хлеба. Но когда этот избыток, а равно и перевозочные средства потребовались для войны, в большей половине Франции начался голод. Мешок пшеницы, стоивший до того 50 ливров (франков) в Париже, дошел до 60 ливров в феврале 1793 г., до 100 и до 150 — в мае.
Хлеб, стоивший прежде 3 су за фунт (около 6 коп.), поднялся теперь до 6 су и даже до 8 су в городках около Парижа. На юге, где хлеба плохо родятся из-за засухи, стояли совсем голодные цены: хлеб доходил до 10 и до 12 су за фунт. В городе Клермоне, в Пюи-де-Доме за фунт хлеба платили 16 и 18 су (32 и 36 копеек). «В наших горах терпят самую жестокую нужду, — писали в „Мониторе“ 15 июня 1793 г. — Администрация раздает по гарнцу пшеницы на душу, и каждому приходится ждать два дня своей очереди».
Так как в начале 1793 г. Конвент еще ничего не предпринимал, то в восьми департаментах вспыхнули восстания и народ сам стал назначать таксу на хлеб и другие припасы. Всесильные комиссары Конвента были вынуждены тогда уступать перед восставшим народом и стали назначать таксу, требуемую населением. Быть хлеботорговцем стало опасным занятием.
В Париже вопрос о том, как прокормить 600 тыс. человек, дошел до полного трагизма. Действительно, если бы хлеб остался на той высокой цене, до которой он доходил некоторое время, неизбежно произошло бы восстание, и тогда разве только картечью можно было бы остановить народ от грабежа. Поэтому Парижская коммуна, все более и более должая государству, тратила каждый день от 12 тыс. до 75 тыс. ливров, чтобы снабжать хлебников мукой и удерживать хлеб в известной цене. Правительство же со своей стороны назначало, сколько зерна каждый департамент и каждый кантон (волость) должны были доставить в Париж. Но сельские дороги были в ужасном виде, а лошади были забраны на военные потребности.
Все цены росли в той же пропорции. Фунт мяса, стоивший прежде 5 или 6 су, продавался теперь за 20 су (около 40 коп.), за сахар платили до 90 су за фунт, за сальную свечку — 7 су. Сколько ни принимали мер строгости против спекуляторов, ничто не помогало. После изгнания жирондистов Коммуна добилась от Конвента закрытия парижской биржи (27 июня 1793 г.); но это не остановило биржевой игры, и спекуляторы, одетые в особый наряд, собирались кучами в Пале-Рояле и ходили бандами по улицам вместе с публичными женщинами, насмехаясь над нищетой народа.
8 сентября 1793 г. Парижская коммуна, доведенная наконец до озлобления, велела опечатать все банкирские конторы и конторы «торговцев деньгами». Сен-Жюст и Леба, посланные Конвентом в департамент Нижнего Рейна, приказали уголовному суду снести дома каждого, кто будет уличен в ажиотаже на ассигнации (покупка денежных знаков для перепродажи). Но спекуляторы, конечно, находили тогда новые пути.
В Лионе положение было еще хуже, чем в Париже, так как муниципалитет, в котором заседало немало жирондистов, не принимал никаких мер, чтобы помочь народной нужде. «Теперешнее население Лиона доходит по меньшей мере до 130 тыс. душ, — писал Конвенту его комиссар Колло д'Эрбуа от 7 ноября 1793 г. — Наше положение по отношению к провианту отчаянное… Скоро начнется голод» И во всех больших городах было то же самое.
Конечно, много трогательной самоотверженности проявлялось во время этого голода. Так, например, парижские секции Монмартр и Вооруженного человека постановили гражданский шестинедельный пост[265]; а Мелье нашел в Национальной библиотеке постановление секции Обсерватории от 1 февраля 1792 г., которым зажиточные граждане секции взаимно обязывались друг перед другом «не употреблять ни сахара, ни кофе, пока цены на них не упадут настолько, чтобы позволить их братьям из более бедного класса тоже доставлять себе это удовольствие»[266]. Позднее, в феврале и марте 1794 г., когда говядина высоко поднялась в цене, все патриоты Парижа решили больше не есть мяса.
Но все это, конечно, имело только нравственное значение среди всеобщей голодовки. Нужна была какая-нибудь общая мера, и Конвент был вынужден народом принять ее. Уже 16 апреля 1793 г. управление департаментом, к которому принадлежал Париж, обратилось в Конвент с просьбой назначить максимум цен, по которым позволялось продавать зерновой хлеб; и после серьезного обсуждения, несмотря на ожесточенную оппозицию жирондистов, Конвент издал 4 мая 1793 г. декрет, которым определялись высшие цены на зерновой хлеб.
Основная мысль этого закона была установить по возможности прямое сношение между крестьянами и потребителями помимо всяких посредников. Ради этого всякий, кто имел зерновой хлеб для продажи, и всякий хлеботорговец должны были объявить в своем муниципалитете, сколько у них было разных хлебов. Хлеб и муку позволялось продавать только в общественных рынках, на то предназначенных; потребителям же предоставлялось покупать зерновой хлеб непосредственно у хлеботорговцев и у землевладельцев, но только на один месяц, и то заручившись предварительно свидетельством из своего муниципалитета. Средние цены, стоявшие на разные сорта хлеба от 1 января до 1 мая 1793 г., становились теперь максимальными ценами, выше которых никто не смел продавать. Эти цены должны были постепенно опускаться до 1 сентября. Лицо, продавшее или купившее хлеб выше установленной цены, подвергалось штрафу. Тому же, кто был бы уличен, что умышленно испортил или зарыл зерновой хлеб или муку (а это делалось, несмотря на голод), полагалась смертная казнь.
Несколько месяцев спустя нашли, что лучше установить одну цену на зерновой хлеб по всей Франции, и 4 сентября 1793 г. Конвент установил цену на сентябрь месяц[267].
Вот в чем состоял этот закон о максимуме, против которого столько восставали и за который роялисты и жирондисты так упрекали монтаньяров. То была мера, вынужденная необходимостью; но ее тем более не могли простить монтаньярам, что некоторые из них заодно с народом требовали, чтобы такса была установлена не только на зерновой и на печеный хлеб, но также и на все предметы первой и второй необходимости. «Если общество, — говорили они, — берет на себя защиту жизни граждан, то не обязано ли оно также защищать ее от тех, которые покушаются на жизнь людей, вступая в соглашение, чтобы лишить их припасов, необходимых для жизни?»
Борьба загорелась жестокая по этому вопросу, так как жирондисты и многие монтаньяры были совершенно против всякой таксы на припасы, находя ее «неполитичной, непрактичной и опасной»[268]. Но общественное мнение взяло верх, и 29 сентября 1793 г. Конвент решился установить максимум цен (твердые цены) для предметов «первой и второй необходимости».
Это решение было, впрочем, так неизбежно, что уже в самом начале революции, в 1789 г., вопрос, не следует ли запретить вывоз зернового хлеба, устроить общественные магазины и установить таксу на зерновой хлеб и мясо, был поднят как революционерами, так и государственными людьми умеренного лагеря. Некоторые города, как, например, Гренобль, уже в сентябре 1789 г. решили сами закупать нужный им хлеб и принять серьезные меры строгости против скупщиков. Уже с тех пор стали печататься массы брошюр по этому вопросу.
Как только собрался Конвент, требования максимальной таксы стали выражаться все настойчивее[269], и Совет парижского департамента собрал представителей всех коммун этого департамента, чтобы обсудить вопрос о максимуме. В результате решено было представить в Конвент от имени всего народа парижского департамента прошение, требовавшее установления таксы на зерновые хлеба.
Конвент признал, как мы сейчас видели, справедливость этого требования. Такса была установлена на зерновые хлеба и также на ряд других предметов первой и второй необходимости. Мясо, скот, сало, прованское масло, рыба, уксус, водка и пиво входили в этот разряд. Различные виды топлива, свечи, светильное масло, соль, мыло, сахар, мед, белая бумага, металлы, пенька и лен, ткани, холсты, деревянные башмаки, обувь вообще, табак и сырье, употребляемое на фабриках, были также включены в список предметов, для которых назначалась такса сроком на один год. Высшие для них цены определялись по ценам, стоявшим в 1790 г. (как они были занесены в рыночные таблицы), к ним прибавлялась одна треть за вычетом акциза, которому они были подвержены (закон 29 сентября 1793).
Но вместе с тем Конвент выпустил закон и против наемного труда и вообще против бедных. Он постановил, что «максимум, или вообще высшая заработная плата, жалованье и поденная плата будут установлены общинными советами сроком на один год по той цене, какая стояла в 1790 г., с прибавкой половины этой цены».
Очевидно, на этом дело не могло остановиться. Раз Франция отказывалась от системы полного произвола в торговле и, следовательно, спекуляции, неизбежно вытекающей из этого произвола, она уже не могла удовлетвориться такими робкими попытками. Она должна была идти дальше по пути коммунализации торговли, каковы бы ни были препятствия, которые встретят эти начинания.
Действительно, 11 брюмера II года (1 ноября 1793 г.) Конвент на основании доклада Барера нашел, что назначать цены, по которым товары должны были продаваться в розничной торговле, значило «накладывать налог на мелкую торговлю в пользу фабричного предпринимателя». Тогда была высказана мысль, что для того, чтобы устанавливать цены каждого из товаров, поименованных в предыдущем декрете, нужно было знать «ценность каждого товара на месте производства». Если тогда прибавить 5 % прибыли для оптового торговца и 5 % для розничной торговли и еще столько-то поверстной платы за перевозку товара, можно будет установить истинную цену, по которой каждый товар следует продавать.
Ввиду этого начато было громадное расследование, имевшее целью определить один из элементов ценности (стоимость производства). Но, к сожалению, оно не могло быть доведено до конца, так как 9 термидора (27 июля 1794 г.) восторжествовала реакция, и все это было оставлено. Третьего нивоза III года (23 декабря 1794 г.) после бурных прений, начатых термидорцами уже с 8 ноября, законы о максимуме были отменены.
В результате получилось страшное падение ассигнаций. В торговле стали давать только 19 ливров серебром за 100 ливров бумажками; полгода спустя курс упал уже до 2 ливров за 100 и до 15 су — в ноябре 1795 г. Случалось платить до 100 ливров за пару башмаков и до 6 тыс. — за поездку в карете[270].
Мы говорили уже раньше, что с целью покрыть государственные расходы Неккер заключил было 9 и 27 августа 1789 г. два займа в 30 и в 80 млн. Эти займы, однако, не удались, и он добился от Учредительного собрания чрезвычайного единовременного налога, равного четверти годового дохода каждого гражданина. Государству грозило банкротство, и Собрание, увлеченное Мирабо, провотировало этот налог. Но налог принес очень мало[271]. Тогда, как мы видели, явилась мысль конфисковать имения духовенства, составить из них фонд национальных имуществ и пустить их в продажу, выпуская ассигнации, которые будут выкупаться по мере того, как деньги будут поступать за проданные имущества. Количество ассигнаций, выпускаемое каждый раз, определялось ценностью имуществ, пущенных в продажу. Эти ассигнации приносили проценты, и обращение их было обязательное.
Спекуляторы, очевидно, стремились неизменно понижать курс ассигнаций; но его удавалось поддерживать более или менее пока максимальные цены на главные припасы и предметы первой необходимости определялись муниципалитетами. Но как только реакция, начавшаяся после 9 термидора, отменила закон о максимуме, ассигнации начали падать в цене с ужасающей быстротой. Легко представить себе, сколько нищеты причинило тогда падение ассигнаций тем, кто жил изо дня в день.
Реакционные историки всегда старались запутать этот вопрос, так же как и многие другие; но несомненно то, что великое падение курса на ассигнации совершилось только после закона 23 декабря 1794 г., которым уничтожался максимум.
В то же самое время Конвент, в котором властвовали уже термидорцы (жирондисты с роялистами), начал выпускать такие громадные количества ассигнаций, что с 6420 млн., находившихся в обращении 13 брюмера III года (3 ноября 1794 г.), эта цифра почти удвоилась и поднялась восемь месяцев спустя (т. е. к 13 июля 1795 г.) до 12 млрд. (12 000 000 000) ливров.
Кроме того, князья королевского дома, а в особенности граф д'Артуа, в силу королевского указа, выпущенного ими 20 сентября 1794 г. и скрепленного графом Жозефом де Пюизе и Шевалье де Тентеньяком, устроили в Англии мануфактуру ассигнаций, «во всем сходных с теми, которые выпущены или будут выпущены Собранием, именующим себя Национальным конвентом». Вскоре в мануфактуре работало уже 70 рабочих, и граф Пюизе писал Комитету бретонского восстания: «В скором времени вы будете получать по миллиону в день, затем по два и т. д.».
Мало того. Уже 21 марта 1794 г. во время прении в английской палате общин известный Шеридан указывал на существование в Англии фабрики фальшивых ассигнаций, основанной министром Питтом, а Тэйлор объявил, что сам видел собственными глазами сфабрикованные в этой мануфактуре ассигнации. Значительные количества этих бумаг предлагались во всех больших городах Европы в обмен на векселя[272].
Но если бы реакция ограничилась только этими средствами! На деле же реакционеры систематически скупали в целях спекуляции жизненные припасы; они скупали, например, заранее всю жатву, и со страстью предавались ажиотажу на ассигнациях[273].
Понятно поэтому, что уничтожение максимума повлекло за собой невероятное повышение всех цен, и это во время голода. Невольно спрашиваешь себя, как могла Франция пережить такой страшный кризис, не погибнув окончательно?
Подвергаясь со всех сторон нападению монархий, соединившихся против нее в самый разгар начатой ею перестройки своих учреждений, Франция переживала чрезвычайно трудное, опасное время. И только изучая это время во всех его подробностях, в мелочах обыденной жизни и прослеживая изо дня в день страдания, пережитые французским народом, можно понять всю преступность богатых, когда они ради сохранения своего привилегированного положения не задумались призвать себе на помощь иностранное нашествие и подвергнуть Францию всем ужасам гражданской войны.
И вот жирондистские главари, исключенные из Конвента 2 июня 1793 г., тоже не задумались отправиться в провинции и там раздувать огонь гражданской войны при поддержке роялистов и иностранного вторжения.
Изгнав из своей среды 31 жирондистского депутата, Конвент подверг их, как мы видели, только домашнему аресту, предоставляя им, впрочем, свободно ходить по Парижу в сопровождении жандарма. Верньо, Жансонне, Фонфред действительно остались в Париже, и Верньо пользовался своей свободой, чтобы время от времени адресовать Конвенту ядовитые послания. Остальные же бежали из Парижа с целью поднять департаменты против Конвента. Роялисты, очевидно, только этого и желали, и в скором времени восстания вспыхнули в 60 департаментах, причем жирондисты и самые крайние роялисты шли рука об руку.
В Бретани уже с 1791 г. подготовлялся роялистский заговор, имевший цель восстановить штаты этой провинции и сословную администрацию. Тюфэн, маркиз де ла Руэри, был поставлен эмигрировавшими братьями короля во главе этого заговора. Но заговор стал известен Дантону, который поручил своему агенту, проникнувшему в центр заговора, следить за ним. Маркиз Руэри вынужден был скрываться, и в январе 1793 г. он умер в имении одного из своих друзей, где его и зарыли тайно в лесу. Тем не менее восстание, поддержанное англичанами, вспыхнуло. При помощи моряков-контрабандистов и эмигрантов, собравшихся одни на острове Джерси, а другие в Лондоне, английское правительство подготовляло серьезное восстание, которое должно было передать англичанам военные порты Сен-Мало, Брест и Шербург, а, может быть, также и Нант — большой торговый порт — и Бордо, соперничавший с Лондоном по своей торговле.
Часть жирондистских депутатов, изгнанных из Конвента, а именно Петион, Гюаде, Бриссо, Барбару, Луве, Бюзо и Ланжюинэ направились в Нормандию и в Бретань, чтобы стать там во главе восстания. В Кане, главном городе Нормандии, они организовали Ассоциацию соединенных департаментов, имевшую целью поход на Париж. Арестовав депутатов, присланных Конвентом, они вообще старались разжечь умы против монтаньяров. Генерал Вимпфен, командовавший войсками республики в Нормандии и ставший на сторону заговорщиков, не скрывал от них ни своих роялистских мнений, ни своего намерения искать поддержки в Англии, и жирондистские главари не порвали с ним.
К счастью, масса народа в Нормандии и в Бретани не пошла за жирондистами, роялистами и духовенством. Города стали за революцию, и восстание, побежденное в Верноне, кончилось ничем[274].
Поход горсти жирондистских главарей вдоль по глубоко врезанным и прикрытым густой зарослью дорогам Бретани, где они скрывались от всех, не смея показаться даже в самых маленьких городках, так как их арестовали бы республиканцы, — этот поход, описанный Луве, показывает, как мало сочувствия встретили здесь жирондисты. Даже в Бретани, где Конвент не сумел расположить в свою пользу крестьян и где рекрутский набор для далекой войны на Рейне был встречен враждебно, народ не пошел за ними. Когда генерал Вимпфен захотел идти на Париж, ему удалось собрать в Кане всего несколько десятков волонтеров[275]. Изо всей Бретани собралось не более пяти- или шестисот человек, которые даже не сражались, когда встретились с ничтожной «армией», пришедшей из Парижа.
Опасность была, однако, в том, что в некоторых портах, а именно в Сен-Мало и Бресте, роялисты находили поддержку у крупных торговцев, и патриотам пришлось напрячь все свои силы, чтобы помешать сдаче Сен-Мало англичанам, как это было сделано на юге Франции с Тулоном.
Нужно в самом деле прочесть письма молодого Жюльена, 19-летнего юноши, посланного Комитетом общественного спасения в Бретань как военный комиссар, или же письма Жанбона-Сент-Андре — одного из членов Конвента, посланного на театр войны, чтобы понять, как ничтожны были материальные силы республики и насколько зажиточные классы готовы были поддерживать иностранное вторжение. Все было приготовлено в Сен-Мало, чтобы сдать англичанам эту крепость, вооруженную 123 пушками и 25 мортирами, прекрасно снабженную снарядами и порохом. Только благодаря энергии членов Конвента, прибывших в Бретань и сумевших вдохновить патриотов, бедноте удалось предотвратить это ужасное предательство.
Присланные сюда комиссары Конвента не стали обращаться к местной администрации. Они знали, что она заражена роялизмом и «торгашеством» («негоциантизмом», как тогда говорили). Они шли прямо в общество патриотов, или в народное общество каждого города или городка и предлагали обществу прежде всего «очиститься». Каждый член общества должен был объявить громогласно перед всеми другими членами, кем он был раньше 1789 г. и что он делал с тех пор; не подписывал ли он роялистские прошения «восьми тысяч» и «двадцати тысяч», какое было его состояние до 1789 г. и что представляет оно теперь; те, которые не могли дать удовлетворительного ответа на эти вопросы, исключались из общества.
Когда «очищение» было совершено, общество патриотов становилось исполнительным органом Конвента. При его помощи комиссар Конвента приступал к такому же очищению муниципалитета и заставлял исключить из него роялистских членов и «наживателей» (profiteurs, т. е. людей, разжившихся за время революции). Тогда, опираясь на патриотическое или народное общество, он будил энтузиазм населения, особенно бедноты, санкюлотов. Сообща они организовывали вербовку волонтеров, и комиссарам Конвента нередко удавалось побудить патриотов к истинно героическим усилиям, чтобы организовать вооружение и защиту берегов. Они устраивали также патриотические празднества и вводили республиканский календарь. И когда комиссар уезжал, чтобы ту же работу произвести в других местах, он предоставлял обновленному муниципалитету заботу обо всех мерах заготовления припасов, снарядов, перевозки войск и т. д. всегда под надзором местного народного общества и поддерживал регулярную переписку с этим обществом.
Нередко война требовала самых тяжелых усилий и жертв. Но в каждом городе, даже в портовых городах Кемпере и Сен-Мало, члены Конвента находили людей, преданных революции. С их помощью они организовывали военную защиту. Эмигранты и английские военные корабли не посмели подойти к Сен-Мало или Бресту.
Таким образом, восстание не удалось в Нормандии и Бретани. Но из Кана явилась Шарлотта Корде, чтобы убить Марата. Под влиянием всего того, что говорилось вокруг нее против республики монтаньяров и санкюлотов, а также, может быть, обманутая внешностью «порядочных» республиканцев, которую принимали жирондисты, прибывшие в Кан, где она познакомилась с Барбару, Шарлотта Корде приехала 11 июля в Париж с целью убить кого-нибудь из главных революционеров.
Историки-жирондисты, все ненавидевшие Марата как главного виновника движения 31 мая, утверждали, что Шарлотта Корде была республиканка. Это совершенно неверно. Госпожа Мария-Шарлотта Корде д'Армон была барышня из архироялистской семьи.
Два ее брата были эмигранты; сама же она, воспитанная в одном из канских монастырей, Аббе-о-Дам, жила у родственницы госпожи де Бретвиль, «которая только из страха не называла себя роялисткой». Все воображаемое «республиканство» госпожи Корде д'Армон состояло в том, что она однажды отказалась пить за здоровье короля и объяснила свой отказ тем, что она была бы республиканка, «если бы французы заслуживали быть в республике». Другими словами, она была монархистка-конституционалистка, по всей вероятности фельянка. Вимпфен даже утверждал, что она была вполне роялистка.
По всему судя, Шарлотта Корде д'Армон действовала вовсе не в одиночку. Кан, как мы сейчас видели, был центром Ассоциации соединенных департаментов, собиравшихся восстать против монтаньярского Конвента; и все заставляет думать, что на 14 или 15 июля этой ассоциацией подготовлялось движение в Париже. В этот день предполагалось убить «Дантона, Робеспьера, Марата и компанию», и Шарлотта Корде это знала. Визит, который она сделала тотчас по прибытии в Париж жирондисту Дюперру, которому она передала печатные вещи и письмо, присланные ему из Кана от Барбару, а равно и совет, который она ему дала: не мешкая, сейчас же вернуться в Кан, — представляют Шарлотту Корде как одно из орудий заговора, составленного в Кане жирондистами и роялистами[276].
План госпожи Шарлотты Корде, по ее показаниям, был убить Марата на Марсовом поле во время праздника революции 14 июля или же в Конвенте, если он не придет на праздник. Но праздник был отложен, и Марат по болезни не ходил в Конвент. Тогда Корде написала ему письмо, прося ее принять. Не получив ответа, она написала вторую записку, иезуитски играя в этот раз на чувстве доброты Марата, которое было ей известно или о котором ей сказали ее друзья. Она писала в этой записке, что она несчастна и что ее преследуют, в полной уверенности, что с такой рекомендацией Марат непременно примет ее.
С этой запиской в руках и с ножом, запрятанным в складках платка, которым повязаны были ее шея и грудь. Корде явилась 13 июля в семь часов вечера к Марату. Его жена, Катрин Эврар, поколебалась с минуту, но в конце концов впустила барышню в бедное жилище Друга народа.
Марата за последние два или три месяца после жизни травленого волка, которую он вел непрерывно с 1789 г., жестоко мучила лихорадка, и он сидел в крытой горячей ванне, правя корректуры своей газеты «Друг народа» на доске, положенной поперек ванны. Тут и ударила его Шарлотта Корде прямо в открытую грудь. Он умер через несколько минут.
Три дня спустя в Лионе жирондисты гильотинировали другого друга народа — Шалье.
В Марате французский народ терял своего самого преданного друга. Жирондистские историки, ненавидя Марата, представляли его как кровожадного помешанного, который сам не знал, чего хотел. Но мы знаем теперь, как составляются подобные репутации. В самые темные времена революции, в 1790 и 1791 г., когда Марат видел, что народ со всем своим героизмом не может справиться с деспотизмом, он действительно писал, что следовало бы отрубить несколько тысяч голов аристократов, чтобы дело революции пошло на лад. Но в сущности он вовсе не был кровожаден. Он только любил народ — он и его героическая подруга Катрин Эврар — гораздо глубже, чем кто-либо из людей, одновременно с ним выдвинутых революцией, и он страдал при виде страданий народа, не ведущих к цели. Этой любви он остался верен до смерти[277].
Как только началась революция, Марат засел на хлеб и воду, не в переносном, а в действительном смысле слова. И когда его убили, все его достояние состояло из одной ассигнации в 25 ливров.
Марат был старше большинства своих товарищей по революции и опытнее их, и он понимал различные фазисы революции и предвидел следующие гораздо вернее, чем кто-либо из видных людей того времени. Он был единственный, можно сказать, из главных деятелей революции, который верно схватывал смысл событий в их существенных чертах и в их бесчисленных соотношениях[278]. Что он иногда чванился этим качеством своего ума и своим предвидением, объясняется отчасти преследованиями, которые пришлось ему выдержать даже в самый разгар революции, тогда как каждый новый оборот, принимаемый ею, подтверждал его предсказания. Но это не важно. Отличительной чертой его ума было то, что он понимал, что необходимо было в каждый данный момент, чтобы дать победу народному делу для торжества народной революции, а не какой-нибудь отвлеченной, теоретической революции.
Однако же надо сказать, что когда революции предстояло после действительной отмены феодальных прав сделать еще шаг вперед, чтобы упрочить свое дело; когда предстояло позаботиться о том, чтобы революция пошла на пользу самым бедным слоям населения, обеспечивая жизнь и труд всем, Марат недостаточно оценил верность взглядов Жака Ру, Варле, Шалье, Ланжа и других коммунистов. Не сумев сам разработать план того глубокого коммунистического переворота, которого истинные формы еще только искали первые провозвестники коммунизма; боясь, с другой стороны, как бы Франция не утратила отвоеванных уже свобод, он не дал коммунистам необходимой поддержки своего ума и энергии и своего громадного влияния. Он не сделался выразителем зарождавшегося коммунизма.
«Если бы мой брат был жив, — говорила сестра Марата, — никогда бы не гильотинировали Дантона и Камилла Демулена». Не гильотинировали бы, скажем мы, и эбертистов. Вообще если Марат понимал временное озлобление народа в известные минуты и даже считал его необходимым, он, безусловно, не был сторонником террора, как его практиковали якобинцы после сентября 1793 г.
Если восстание не удалось в Бретани и в Нормандии, зато контрреволюционеры имели более успеха в провинции Пуату (департаменты Де-Севр, Вьенны и Вандеи), в Бордо и в Лиможе. Небольшие движения против Конвента произошли также в некоторых восточных департаментах: в Безансоне, Дижоне и Маконе, т. е. в тех местностях, где буржуазия, как мы видели раньше, свирепо расправлялась с крестьянами в 1789 г.
На юге, где давно уже работали роялисты, восстания произошли в разных местах. Марсель, подпав под власть контрреволюционеров, жирондистов и роялистов, назначил себе временное правительство и собирался послать войска против Парижа. Тулуза, Ним, Гренобль тоже поднялись против Конвента.
Тулон даже принял английский и испанский флот, который и овладел укреплениями этого военного порта во имя Людовика XVII. Бордо, большой торговый город, готовился восстать в защиту жирондистов; а Лион, где торговая и промышленная буржуазия взяла верх уже 29 мая, открыто восстал против Конвента и выдержал долгую осаду, причем пьемонтские войска, пользуясь расстройством республиканской армии, которая должна была опираться на Лион, вступили в пределы Франции.
Вплоть до настоящего времени причины вандейского восстания еще недостаточно разъяснены. Нет никакого сомнения, что привязанность населения к своему духовенству, которой искусно воспользовались агенты папы и иезуитов, имела большое значение, чтобы поднять крестьян. Затем в деревнях Вандеи, конечно, держалась неопределенная привязанность к королю, так что роялистам легко было разжалобить крестьян рассказами о «бедном короле», который, говорили они, «хотел добра народу и за это был казнен парижанами». И сколько слез было пролито женщинами над судьбой бедного мальчика, наследника, запертого в тюрьму! Роялистским эмиссарам, приезжавшим из Рима, из Кобленца и из Англии с буллами от папы, с королевскими приказами и с английским золотом, легко было волновать крестьян, тем более что им покровительствовала местная буржуазия — бывшие торговцы невольниками-неграми, составлявшие богатое купечество в Нанте, и вообще крупные коммерсанты, которым англичане обещали оградить их от санкюлотов.
Наконец, была еще причина, которая одна могла поднять целые области. Это был рекрутский набор, объявленный Конвентом. В Вандее, связь которой с остальной Францией была еще очень слаба, набор был сочтен прямым нарушением самого святого права личности — права оставаться у себя дома и на своей родине защищаться от врагов.
Но со всем этим есть, я полагаю, основание думать, что были еще другие, едва ли не более глубокие причины, поднявшие вандейских крестьян против революции. Действительно, при изучении документов того времени беспрестанно приходится натыкаться на факты, которые помимо всяких других влияний должны были вызвать в крестьянах глубокое недовольство против Учредительного и Законодательного собраний. Уже то самое, что Учредительное собрание уничтожило мирской сход всех домохозяев каждой деревни, существовавший у них вплоть до декабря 1789 г., и, кроме того, еще разделило крестьян на активных и пассивных граждан и, лишая последних всякого права голоса, предоставило администрацию общинных дел избранникам одних только активных, т. е. более зажиточных, крестьян, одного этого было достаточно, чтобы зародить в деревнях глубокое недовольство против революции, являвшейся в глазах крестьян детищем городских буржуа.
Конечно, 4 августа революция признала в принципе уничтожение феодальных прав и «права мертвой руки». Но «право мертвой руки» было, по-видимому, мало распространено в западной Франции, а уничтожение феодальных обязательств в продолжение четырех лет оставалось только на бумаге. А так как крестьянское восстание 1789 г. вообще было слабо в западной Франции, то с крестьян продолжали взыскивать феодальные повинности полностью по-прежнему.
С другой стороны — и это было чрезвычайно важно для деревенского населения, — продажа национальных имуществ совершилась в значительной мере в пользу городской буржуазии. Церковные имущества уже в силу своего происхождения должны были бы перейти преимущественно в руки бедных; но их скупали прежде всего горожане, и это возбуждало вражду деревни против города. К этому надо еще прибавить разграбление общинных земель буржуазией в прямой ущерб крестьянской бедноте, которому Законодательное собрание способствовало своими законами (см. гл. XXVI).
Таким образом, вплоть до августа 1793 г., когда было объявлено уничтожение феодальных прав без выкупа, революция ничего еще не давала крестьянам существенного, если они сами не бунтовались и сами не отнимали земель у дворянства и духовенства; а между тем постоянно увеличивалась тягость налогов, рекрутчины и военных поборов, падавших на сельское население. Вследствие этого глухая вражда против городов росла в деревнях, и мы действительно видим, что восстание в Вандее началось как открытая война деревни против города.
Разжигаемое эмиссарами духовенства из Рима восстание вспыхнуло в Вандее с невероятной свирепостью. А Конвент мог выставить против него лишь ничтожные отряды войска под командой генералов, либо неспособных, либо умышленно затягивавших войну. Жирондистские депутаты Конвента, со своей стороны, раздували огонь своими посланиями. Восстание нашло смелых партизан — вождей и быстро разрослось. Разжигаемое фанатизмом духовенства, оно приняло зверские формы, и тогда монтаньяры стали прибегать к самым ужасным и возмутительным мерам, чтобы задавить его.
План вандейцев был завладеть городами и истребить в них всех «патриотов», т. е. всех республиканцев, а затем распространить восстание на соседние департаменты и идти на Париж. В начале июня 1793 г. вандейские вожди Катлино, Лескюр, Стофле, Ларошжаклен во главе 40 тыс. человек действительно овладели городом Сомюром. Река Луара была таким образом в их руках. Затем, перейдя Луару, они овладели Анжером (17 июня) и, искусно скрывая свои движения, быстро бросились на Нант, большой приморский город и порт Луары, что должно было привести их в прямое соприкосновение с английским флотом. 29 и 30 июня вандейские армии, быстро соединившись, напали на Нант. Но тут они были отбиты республиканцами и потеряли Катлино — своего действительно демократического вождя. Отбитые от Нанта вандейцы стали отступать и даже оставили Сомюр, после чего они уже вынуждены были перейти на левый, т. е. южный, берег Луары.
Тут потребовались невероятные усилия со стороны республики, чтобы разгонять отряды вандейцев, державшиеся на своей собственной, родной земле. Война обратилась в прямое истребление, вследствие чего от 20 до 30 тыс. вандейцев, за которыми тянулись их жены и дети, решили эмигрировать в Англию, пересекая Бретань. Они перешли, следовательно, Луару с юга на север и направились дальше к северу, через Бретань. Но Англия вовсе не желала принять таких эмигрантов; а бретонцы, со своей стороны, холодно встретили их, тем более что в Бретани патриоты брали верх, — и тогда вся эта масса голодных и оборванных мужчин, женщин и детей снова была отброшена к Луаре.
Мы уже говорили, с какой бешеной яростью вандейцы, подогреваемые духовенством, начали восстание. Теперь война становилась еще более озлобленной. В октябре 1793 г., это пишет г-жа Ларошжаклен, жена одного из вандейских вождей, военным криком вандейцев стало: «Не давать пощады!» Действительно, в Монтэгю они наполнили большой городской колодезь полуживыми еще телами республиканских солдат, которых убивали камнями. Шаретт при взятии города Нуармутье 15 октября велел расстрелять всех, кто сдался ему. Любимой потехой вандейцев было зарыть республиканца по горло и подвергать всяческим истязаниям его голову[279].
Когда вся эта масса людей была отброшена назад, к Луаре и к Нанту, тюрьмы Нанта стали переполняться с угрожающей быстротой. В этих логовищах, битком набитых человеческими существами, стали развиваться тиф и всякие другие заразные болезни, которые из тюрем распространялись по городу среди населения, истощенного осадой. При этом, так же как было в Париже после 10 августа, сидевшие в тюрьмах роялисты грозились перерезать всех республиканцев, как только «королевская армия» вандейцев подойдет к Нанту. А патриотов было всего несколько сот в этом городе, где буржуазия, разбогатевшая на торговле неграми и на рабском труде на острове Сен-Доминго, беднела теперь, с тех пор как революция уничтожила рабство. Гарнизонная служба, которую несли патриоты, чтобы предотвратить нечаянный захват Нанта вандейцами и помешать действительному истреблению республиканцев, была так утомительна, что патрули патриотов падали от истощения во время своих обходов.
Тогда крик: «Всех в реку!», — раздававшийся уже в 1792 г., стал слышаться все грознее и грознее. Род помешательства, подобного тому, говорит Мишле, которое замечалось в городах во время чумы, овладело бедной частью населения, а комиссар Конвента Каррье, темперамент которого как раз подходил к такого рода припадкам ярости, предоставил страстям разыграться без удержу. Сперва начали топить в Луаре священников и кончили тем, что истребили более 2 тыс. человек, мужчин и женщин, сидевших в нантских тюрьмах.
Что же касается до Вандеи вообще, то Комитет общественного спасения, не давая себе даже труда вдуматься в причины восстания в целой области и довольствуясь нелепым объяснением, что все происходит от «фанатизма этих озверелых мужиков», не стараясь даже понять крестьян и приохотить их в республике, возымел дикую идею — истребить всех вандейцев и обезлюдить Вандею. 16 укрепленных лагерей было устроено с этой целью, и 12 «адских колонн» было пущено в Вандею, чтобы разорить всю страну, жечь крестьянские избы и истреблять крестьян.
Легко понять, к чему привела эта бойня. Вандея обратилась в гнойную рану республики. Громадная область была навсегда потеряна для республики, и Вандея стала причиной кровавых раздоров среди самих монтаньяров.
Восстания в Провансе и в Лионе имели такое же печальное влияние на ход революции. Лион был городом, где производились предметы роскоши — шелк, бархат. Множество артистов-рабочих было тогда занято тканьем у себя на дому самых тонких шелков и вышиванием золотом и серебром. И все это производство приостановилось во время революции. Самое же население разделилось на два враждебных лагеря. Рабочие-хозяева, владельцы маленьких мастерских и буржуазия, высшая и средняя, были против революции. Собственно рабочие, те которые работали на владельцев маленьких мастерских или находили себе заработок в различных отраслях, связанных с мелкоткачеством, стояли за революцию. Они уже тогда вырабатывали основы социализма, который развился в XIX в., и охотно следовали за Шалье — коммунистом-мистиком, приятелем Марата. Шалье, сродный по своему направлению с направлением, преобладавшим в Парижской коммуне, имел большое влияние в Лионском городском управлении. Кроме того, активную коммунистическую пропаганду вел еще Ланж, предшественник Фурье. Буржуазия же со своей стороны охотно стояла заодно с дворянами и особенно с духовенством, которое имело тогда большое влияние на население, причем на помощь ему явились еще эмигранты-священники из Савойи. Большая часть лионских секций была искусно наводнена жирондистской буржуазией, за которой скрывались роялисты.
Столкновение произошло, как мы видели, 29 мая 1793 г. На улицах дрались, и буржуазия одержала верх. Шалье был заарестован, и так как Робеспьер и даже Марат плохо защищали его в Париже, то жирондисты казнили его 16 июля. Вообще месть якобинцам со стороны буржуазии и роялистов была ужасна. Лионская буржуазия, выступавшая до тех пор под знаменем жиронд-Листов, поощренная теперь вандейским восстанием, открыто вступила в союз с роялистами-эмигрантами. Она вооружила 20 тыс. человек и привела город в состояние обороны против Конвента.
Марсель тоже собирался идти на помощь Лиону. Сторонники жирондистов поднялись здесь тотчас же после 31 мая. Поощряемые жирондистским депутатом Ребекки, который поспешил сюда из Парижа, секции, попавшие большей частью в руки жирондистов, снарядили армию в 10 тыс. человек, которая направилась в Лион с намерением идти дальше на Париж против монтаньяров. Это восстание скоро приняло, как и следовало ожидать, открыто роялистский характер, и к нему, присоединились другие города южной Франции — Тулон, Ним, Монтобан.
Армия марсельцев скоро была, впрочем, разбита войсками Конвента, которые под начальством Карто вступили в Марсель 25 августа 1793 г. Ребекки утонул, но часть восставших бежала в Тулон, и этот большой военный порт был сдан вслед затем англичанам. Английский адмирал вступил в обладание городом и его укреплениями, провозгласил королем Франции Людовика XVII и призвал себе на помощь армию из 8 тыс. испанцев, чтобы держать Гулон и его форты.
В то же время во Францию вступили 20 тыс. пьемонтцев, которые пошли по долинам Салланши, Тарентезы и Морьенны на помощь роялистам в Лионе. Попытки комиссара Конвента Дюбуа-Крансе вступить в переговоры с лионцами, не удались; движение уже попало в руки роялистов, и они ничего не хотели слышать о мирных переговорах. Комендант Лиона Преси, сражавшийся 10 августа в рядах швейцарцев в Тюильри, был преданный Людовику XVI человек, и в городе было много роялистов-эмигрантов, прибывших в Лион, чтобы сражаться против республики. Главари роялистской партии сносились с агентом принцев Эмберт-Коломесом, чтобы согласовать действия лионского восстания с движениями Пьемонтской армии. Наконец, Лионский комитет общественного спасения имел секретарем генерала Рубьеса, иезуита, тогда как комендант Пресси был в сношениях с агентом принцев и просил у них подкреплений из пьемонтских и австрийских войск.
В таких условиях осталось только начать правильную осаду Лиона, и республиканцы-монтаньяры действительно ее начали 8 августа, обложив город войсками из старых солдат, отделенными от Альпийской армии, причем пушки были привезены из Безансона и Гренобля.
Лионские рабочие вовсе не хотели этой контрреволюционной войны, но они не были достаточно сильны, чтобы воспротивиться ей. Они массами убегали из осажденного города и присоединялись к армии санкюлотов, которые, сами страдая от недостатка хлеба, все-таки кормили 20 тыс. беглецов из осажденного Лиона.
Республиканской армии под начальством Келлермана удалось-таки в сентябре принудить пьемонтцев к отступлению, а Кутону с Менье — двум комиссарам Конвента — удалось собрать в Оверни армию из крестьян, вооруженных косами, пиками и вилами. С этой армией они подошли к Лиону 2 октября на помощь Келлерману. Семь дней спустя, 9-го, армии Конвента наконец овладели Лионом.
С грустью приходится сказать, что месть республиканцев была ужасна. Кутон, по-видимому, был склонен к политике примирения, но террористы одержали верх в Конвенте. Они говорили, что к Лиону надо приложить то, чем жирондист Инар угрожал Парижу; т. е. разрушить город так, чтобы от него остались одни развалины, на которых воздвигли бы надпись: «Лион вел войну против свободы — Лион более не существует». В конце концов этот нелепый план не был принят; но все-таки Конвент решил разрушать дома богатых, щадя дома бедных. Исполнение этого было поручено Колло д'Эрбуа, и если он этого не выполнил, то только потому, что исполнение было материально невозможно: город нелегко разрушить. Зато своими казнями и расстрелами «в кучу» Колло нанес страшный вред революции.
Такая же война началась в Бордо и Тулоне.
Жирондисты сильно рассчитывали на восстание в Бордо, и этот «негоциантский» город, столица Жиронды, действительно восстал; но восстание не продержалось. Народ не дал себя обмануть и не поверил обвинениям в «роялизме и орлеанизме», распространявшимся жирондистами против монтаньяров. В результате оказалось, что когда арестованные жирондистские депутаты, убежавшие из Парижа, приехали в Бордо, они должны были скрываться в этом городе, из которого они мечтали сделать центр своего восстания. Вскоре Бордо подчинился комиссарам Конвента.
Что касается до Тулона, где давно уже работали английские агенты и где офицеры-моряки все были роялисты, он сдался, как мы говорили, английскому флоту. Патриоты, вообще малочисленные в этом порту, были посажены в тюрьму; а так как англичане, не теряя времени, вооружили форты и выстроили новые, то понадобилась потом правильная осада, чтобы овладеть ими. Это удалось сделать только позже, в декабре 1793 г.
Продолжение
и окончание см. Ч3

On 10 August 1792 the Paris Commune stormed the Tuileries Palace and massacred the Swiss Guards, by Jean Duplessis Bertaux (1747-1819)/ 10 августа 1792 года Парижская Коммуна штурмовала дворец Тюильри и уничтожила швейцарскую гвардию. Жан Дюплесси Берто (1747-1819)