Часть 2. Главы 24-47
– А на самом-то деле они сталинисты или нет? И что это такое? И в чем тут криминал – быть сталинистом? Разве сам Сталин не был марксистом, революционером, большевиком? Во всей писанине по этому поводу я толком так и не разобрался.
– Какое это имеет значение, синьор Карадонна! Сталинист – не сталинист! Важно, что с помощью этого термина он скомпрометирован.
– Нет, нет. Мне важно понять, мисс Браун. Вы специалист, кремленолог, вы должны знать. Что, у сталинистов своя, особая программа? Она противоречит общей программе большевиков?
– Чудак вы, честное слово. Это мы, мы их так назвали. Точнее, повторяю, господин Троцкий. И дело совсем не в сущности слова, а в возможности – в возможности бить их этим словом..."

Писать Василий Петрович Булатов начал еще до войны, когда был совсем молодым парнишкой и работал монтажником на авиационном заводе. Тогда, под стеклянными кровлями цеха, он сочинял стихи о летчиках, парашютистах, сам мечтал быть и летчиком и парашютистом, но ни в парашютисты, ни в летчики так и не попал – в военкомате его категорически забраковали по состоянию здоровья. Пришлось утешиться учением в вечернем техникуме при заводе, после чего он стал хорошим техником; а дальше ударила война, и техник Булатов все ее годы провел на военных аэродромах: летать, верно, не летал, но в боях участвовал, не раз отстаивал аэродром и от воздушных атак, и от прорвавшихся вражеских танков, и от парашютных десантов. Писать при этом, начав однажды, он продолжал. Не стихи, правда, а рассказы о своих боевых товарищах, обо всем том, что они. а вместе с ними и он переживали, испытывали на полевых боевых аэродромах. Рассказы его печатали в армейской и фронтовой газетах. А к концу войны имя Василия Булатова стало появляться и в центральной печати – и не только в газетах, но и в журналах.
Года два спустя после победы вышел его первый роман, это был роман о летчиках, назывался он «Широкие крылья», и с него-то и началась по-настоящему писательская жизнь Булатова. Писал Василий Булатов остро, на самые горячие темы современности. Военным у него был, пожалуй, только один этот первый роман, но молодого писателя критики упорно числили среди авторов военных произведений, не желая замечать ни его следующих романов, ни его повестей, в которых действовали и врачи, и партийные работники, и лесоводы, обводнители среднеазиатских пустынь. Вначале Булатов огорчался этим, со временем прошло. Первый урок понимания происходящего вокруг него ему преподал седовласый, полный сил и бодрости поэт, начавший свой литературный путь еще в годы революции. «Дорогой мой младший товарищ, – сказал он, дружески взяв Булатова за плечи. – Вы слишком отчетливо заняли партийные позиции в литературе, слишком отчетливо обнародовали свое кредо. Значит, добровольно встали в передовой отряд борьбы за коммунистическое будущее. Чего же удивляться тому, что пули летят прежде всего в вас и в таких, как вы? Сидели б в заветрии, за омшаником, расписывали красоты природы, всякие омуты и заводи, сельские идиллии с буренками и жеребенками, от которых пахнет молоком и навозом, с мудрыми дедами Михеичами, с боевыми молодайками, лихими на тряску подолами,– исполать бы вам тогда, батюшка! А то вот все до главного докапываетесь: как, мол, то да се да третье-четвертое, с точки зрения интересов рабочих и крестьян, да какую роль в том да сем да в третьем-четвертом играют акулы мирового империализма. Ну, и коль без этого не можете и коль Михеичи да буренушки вас не вдохновляют, – терпите, дорогой мой, ко всему будьте готовы, ко всему. В меня барон Врангель стрелял… В вас… Вот уж разбирайтесь сами, кто в вас стреляет».
С годами с каждой новой книгой, с каждой новой статьей в газете, с выступлением по радио Булатов и те, с кем он вместе шел по путям литературы, все сильнее мешали тем другим, кто пытался хоронить коммунистические идеалы, развенчивать героев революции и первых пятилеток, ставить под сомнение даже самое революцию – ее правомерность и неизбежность. Молодой писатель уже стал не молодым, и он давно разобрался, кто же в него стрелял, и отчетливо видел, что оружие это отнюдь не отечественного, а иностранного производства. Жить и работать под постоянным огнем было не легко, не просто, но в то же время интересно и по-своему радостно. Противник был хитер, ловок, находчив, он умел использовать любые возможности для нанесения удара. Если Булатов писал о людях труда так, что показывал и сам их труд, поэзию этого труда, о таком его произведении отзывались с пренебрежением: «производственный роман»; если он сосредоточивал внимание на семейной жизни героев, приклеивали табличку: «бытовщинка», да еще и «дурная»; если брался за общественные проблемы, говорилось тогда: «публицистика», – с добавлением эпитета «голая»; если был «рассказ», требовали: «где же показ?!»; если был «показ», кричали: «где же рассказ?»
Критиков, овладевших такого рода методом, была едва ли пятерка, но зато какие-то скрытые в общественной тени силы всячески раздували авторитет их суждений, что называется, поднимали их, растили, лелеяли, поминали в газетах, в журналах, по радио, в докладах. И эти мастера литературной игры краплеными картами все распухали, разрастаясь чуть ли не до вселенских масштабов. Булатов был для них одной из мишеней. «Великолепная пятерка» рубила направо и налево всю ту советскую литературу, которая открыто и честно служила делу народа, партии, делу рабочих и крестьян, – литературу социалистического реализма. Методы ее «работы» удивительно совпадали и по форме и по существу с теми методами, которыми в борьбе против советской литературы пользовались буржуазные зарубежные поносители. Насмешка, фельетонность, передергивание, подтасовка цитат, намеки и догадки, полное игнорирование существа произведения, того главного, во имя чего оно написано. Лишь бы посмешнее, лишь бы побольнее, лишь бы покомпрометационней.
Возможно, что в таких условиях жизнь Булатова была бы невыносимой, если бы не его разъезды по стране, не его встречи с читателями и героями написанных и ненаписанных книг. Среди них он отдыхал от наскоков и уколов, набирался уверенности в том, что делает полезное и нужное людям дело, сверял свое творчество с жизнью.
Время от времени, раз в два-три года, бывал он и на том заводе, где после школы начинал свой трудовой путь, на родном ему авиационном. Именно там встретился он однажды с инженером инструментального цеха Феликсом Самариным.
Булатов был в тот день в цехе, в котором работал лет тридцать назад и где еще оставались люди, знавшие его по тем, довоенным, временам… У них шел спор о судьбах рабочего класса.
– Видишь ли, Василий Петрович, – говорил ему один из старых монтажников, – мы утверждаем одно, а нам в ответ преподносят другое. И не скажу, что глупое. От него не отмахнешься вот так, как корова хвостом от овода. На примере событий новейшей истории мы сейчас все больше и больше убеждаемся в том, что никакие настоящие революционные преобразования в мире невозможны без ведущей роли рабочего класса. На какую страну ни взгляни – если там забыли о рабочем классе, ничего хорошего не получается. А нам говорят: не в этом дело, совсем оно не в рабочем классе. А в том, дескать, что классовая борьба вообще затухает и самих классов-то уже не становится. Мол, вы все о рабочих да о рабочих талдычите. А пройдет с десяток-другой лет, ваших рабочих и вовсе не будет. Кибернетика, электроника! Всеми процессами на заводах – в доменных печах, в мартеновских, в прокатных, на любых конвейерных линиях – управлять будут счетные машины. Включил их утречком, они сами примутся следить за действием агрегатов, за соблюдением технологического процесса.
– Заманчивая штука! – сказал Булатов. – Хорошо бы, если бы было так. Но это, конечно, ерунда. Не знаю, как будет обстоять дело через сотню-другую лет, но что человеческая рука, вот эта самая лапа, еще очень долго будет нужна на нашей земле, в этом нисколько не сомневаюсь. С нее начался человек – с того часа, как научился держать в руке палку, камень – орудие. Было это, по одним данным, пятьсот тысяч лет назад, по новым, последним – миллион и более. Миллион лет рука кормила человека! Думаю, что и еще покормит.
– Слова ты говоришь красивые, но факты о другом напоминают, Василий Петрович. Рабочий класс, и верно, уже не тот, что был хотя бы четверть века назад, в войну, скажем.
– Ясное дело, не тот! А по сравнению с тем, как было во времена Демидовых, сегодня и вовсе не найдешь ничего похожего. Эко ты рассуждаешь как!
– Нет, не понял ты меня, Василий Петрович. Не тот, говорю, вот в каком смысле. Все хотят учиться и стать кто техником, кто инженером. Все рвутся только мозгой действовать. А руками-то кто же станет шевелить? Получается ведь как. Окончил малый десятилетку, куда идти? Не к станку же. В вуз, понятно. А если все в вуз попрут, кто в цехе дело станет делать? Вот я о чем.
– Не все так рассуждают! – крикнул кто-то. – В инструментальном есть немало ребят, которые пришли туда после десятилетки. Хорошие ребята,
– Не способны к учению, что ли? – поинтересовался Булатов.
– Почему не способны! Очень способны. Из интереса к рабочему труду идут на производство. Да вы проведайте их, сами поинтересуйтесь.
Так Булатов попал в инструментальный цех и так встретился с Феликсом.
Феликс хорошо знал своих молодых товарищей. Он водил Булатова от одного к другому. Одни из ребят говорили писателю, что, конечно, не на всю жизнь приковали они себя к верстаку, рано или поздно пойдут учиться,– только вот жизненного опыта поднакопят. Другие уверяли, что работа у них интересная, творческая, никакой другой им и не надо. На ней не только руками, а и мозгами шевелишь.
Наконец, устав от хождения, чтобы дать отдохнуть ногам, Булатов зашел в красный уголок. Феликс не решался оставить его одного, считая это невежливым. Они разговорились.
– Значит, и вы предпочли завод ученой карьере? – спросил Булатов.
– Так получилось, – уклончиво ответил Феликс. Он с интересом рас сматривал писателя, почти все книги которого у него были дома.– Потом, может быть, и что-то другое найду. Вы ведь тоже ушли с завода, Василий Петрович.
– Да, ушел. Но куда? На фронт. Правда, не будь войны, все равно бы писать стал. Меня эта страстишка с детства мучила.
– А вот у меня такой отчетливой страстишки пока нет.– Феликс усмехнулся.– Меня всему учили, хотели Леонардо да Винчи из меня сделать.
– Это очень спорное положение, – серьезно сказал Булатов. – Чему-нибудь одному учить человека или многому. Учить одному – получится узкий специалист, может быть, очень полезный народному хозяйству. Но за этим таится опасность, что он будет невеждой во всем остальном, и что же тогда сам-то получит от жизни? Учить многому – может человек нахвататься всего помаленьку, стать превосходным рассуждателем и никудышным делателем. Нет, надо как-то очень разумно сочетать широкое общее образование с узким специальным.
– Есть старая формула,– сказал Феликс– Многое обо всем и все об одном.
– О, вы это знаете?
– Да я много что знаю, Василий Петрович. Я же сказал, что меня всемy учили.
Смена давно закончилась, народу в красном уголке прибывало, домой нe уходили, все прислушивались к разговору писателя с инженером.
– Товарищ писатель, – сказал электрик Никитин. – Можно мне слово?
– Пожалуйста! – Булатов засмеялся. – У нас не собрание, и я не председатель. Говорите, я слушаю. Хозяева здесь вы.
– Я считаю, что Самарин поступил правильно, по-настоящему, – начал горячо Никитин. – Если у него нет призвания, страсти к науке – и нечего туда было идти, как другие делают. Он говорит, что и к технике не очень способен. Но мы видим другое. Инженер он умный, рабочего понимает, потому что и сам походил в рабочей спецовочке. И вообще голова! И еще главное что? Сумел трезво о себе рассудить. Это же ценить надо! Таких ребят много ли, которые бы, увидев, что идут не по той дорожке, взяли бы да и остановились на ней, осмотрелись и выбрали более правильную дорогу. Пока что только родители своим детям дорожки указывают. Сообразуются не с их способностями, а со своими собственными взглядами и интересами. У нас в доме тетка одна проживает, в утильпалатке сидит, пузырьки из-под лекарств скупает у населения. Так она свою девчонку просто даже палкой лупила, чтобы та после десятилетки в медицинский институт шла. «Доктором,– орет,– должна стать! Зря я тебя, такую-растакую, без отца-то до семнадцати годов растила, надрывалась!» «Мама,– отвечает дочка,– дай в швейный техникум пойду, видишь, как у меня шитье получается». «Доктором будешь, доктором!…» Приговаривает так да и лупит девчонку. Ну та и поступила в медицинский и теперь уже первый курс прошла. Вот и лечись потом у этой центрально-шпульной докторши. Будет людей гробить. А кто виноват? Вот скажите, кто тут виноват, товарищ писатель?
– Все по малости, – рассудительно сказал мастер участка Рыжи ков. – И девка сама виновата, и матка ее тоже, и школа, и…
– Бросьте, Иван Захарович! – крикнул один из молодых.– Это в старые времена мужики в деревне укокошат конокрада и давай вопить перед следователем: все, батюшка, виноватые, все руку прикладывали. А все виноваты не бывают.
– Пример не очень удачен, – сказал Булатов. – Те мужички хитрый народ были. Стараясь всех связать общей виной, они заставляли каждого подойти да хотя бы разок вдарить, чтобы ни одного среди них не было такого, который смог бы сказать потом: а я ни при чем, я рук не прикладывал.
– А я считаю, что пример как раз удачный,– подхватил Никитин. С девчонкой тоже ведь так получается. Все руку приложили. Школа? Там хоть и утверждают в общих словах, что все профессии почетны, а героями-то перед ребятишками кого выставляют? Ученых, космонавтов, артистов, изобретателей… Комсомол? Та же картина. Газеты, журналы?… Словом, одним профессиям все внимание, другим никакого. И получается, что на одну-то мать всю вину валить нельзя, несправедливо.
– Что ж, может быть,– согласился Булатов.– Логика в этом есть. Сегодня в цехе, в котором я когда-то работал, тоже шел подобный разговор. О судьбах рабочего класса. Неправильной пропагандой можно все искри вить. Предав рабочий класс забвению в литературе, в искусстве, можно добиться того, что люди начнут судить о рабочем классе неверно. Начнут теоретизировать в том смысле, что, а не исчезает ли этот класс вообще, превращаясь в класс техников и инженеров, то есть переставая быть классом. Я вам расскажу невеселую историю. Несколько лет назад я побывал в Уэльсе, в Великобритании. Ездил в угольный район, который называется Ронда Валли. Ущелье реки Ронды – так, кажется, это можно перевести. Шахты там старые, традиции горняков тоже. Случались в тех местах когда-то большие забастовки, крупные волнения. О них писали, они во шли в историю мирового рабочего движения. И что вы скажете? У тамошних горняков есть неплохой рабочий клуб, созданный и существующий на профсоюзные средства. Так, говорят, клуб этот прогорает, не идут в него молодые горняки. Почему? А потому, чтобы кто-то не подумал, что они рабочие. Идут в любые кафе, в пивные, в клубы к служащим, лишь бы не в свой. Рабочие хотят казаться клерками, конторщиками, кем угодно, лишь бы не рабочими. Грустно? Да, грустно. Кто виноват? Кто добился этого? Тот, кто боится рабочего класса, зная, что рабочий класс – могильщик капитала. Всей мощью своей пропагандистской машины, изо дня в день влияя на молодые умы, капиталисты долбят, долбят и долбят одно: марксово учение об эксплуататорах и эксплуатируемых устарело, эксплуататоров и эксплуатируемых уже нет, есть партнеры в общем процессе производства. Некоторые хозяева идут даже на то, что известное число акций продают рабочим, и те как бы становятся совладельцами, тоже хозяевами предприятий, следовательно, уже не рабочими. Ловко? В нынешнем мире это один из главнейших вопросов: роль рабочего класса. В повседневной суете, шумя и политиканствуя, о нем начали было позабывать, и в итоге многое оказалось оторванным от почвы, повисло в воздухе, болтая беспомощно ногами. Некоторые революционные партии утратили чувство реальности и перспективы, позабыв, что и создавались-то они как партии рабочего класса, а вот, растворившись в обывательских массах, незаметно, исподволь превратились в партии мелкобуржуазные, с идеологией мелкой буржуазии. Нет, друзья, без рабочего класса, без ведущей его роли никакие революционные деяния и преобразования невозможны.
– Значит, да здравствуют наши ребята? – воскликнул кто-то.
– Значит, да. Да здравствуют! Желаю вам всем успеха!
– Одну минутку,– сказал Никитин, видя, что Булатов собрался уходить. – Товарищ писатель! Мы тоже каждый день до хрипоты спорим по разным вопросам. И о политике и об искусстве. Феликса Самарина, к примеру, просили устроить нам встречу с одним из его родственников, с художником Свешниковым. Так тот, Свешников, отказался. Как вы считаете, почему?
– Свешников? Свешников?…– глядя в потолок, вспоминал Була тов.-Какой же это Свешников? А! Может быть, этот: церкви, богородицы, Русь?… Значит, он ваш родственник, товарищ Самарин?
– Седьмая вода на киселе,– ответил Феликс– Через мою двоюродную тетку.
– Трудно даже представить себе подобную степень родства! Я в этих делах не особенный знаток. Ну, а что касается вашего вопроса, друзья мои, то я на него ответить не могу. Не я же отказался. И кстати, с какой целью вы хотели с ним встретиться?
– Видите ли,– стал объяснять Никитин.– Вы только что сами сказали: церкви, богородицы, Русь! Вроде бы наше, внутреннее, русское. Тогда почему же о нем так шумят за рубежом? Вот хотели прийти к нему и разобраться, что у него хорошего, что плохого, чтобы или согласиться с теми, кто его хвалит, или согласиться с теми, кто его критикует. С чужих слов трудно же судить – то ли он страдалец, то ли от него страдают.
– Желание законное. И, значит, не согласился?
– Нет,– сказал Феликс– Я, говорит, работаю для тех, кто способен меня понять. С такими я готов встречаться. А ваши, заводские, меня не поймут, и будет у нас разговор двух глухих. Ни к чему это.
– Значит, он уже заранее убежден в том, что заводские его не поймут? – заговорил Булатов.– Так, кстати, не часто бывает. Обычно творцы прекрасного, – он усмехнулся, – рассчитывают не на снобов, а на широкое понимание их творчества. Если, конечно, они сами не снобы.
Булатов ехал в машине по весенней Москве, вспоминал и обдумывал разговоры на заводе. Вот этот Свешников… Да, да, он вспомнил теперь этого художника. О нем ходят разные толки. Одни клеймят его клеймом халтурщика и приспособленца. Другие утверждают, что это невиданный талант. Булатову однажды пришлось выслушать мнение старого, уважаемого живописца. «Паренек способный, – сказал старый мастер.– Но недоучка. Ему об этом говорили, он вместо того, чтобы учиться, обиделся. Нашла коса на камень. Ощетинился малый против стариков: дескать, зажимщики, человеконенавистники, все до единого зла ему желают. А старики тоже иглы навострили: строптивец, дескать. Вот глупость и получается. На произвол судьбы молодца бросили. А брошенного-то его наши заклятые друзья и подбирают. Нехорошо получается, нехорошо».
И в самом же деле нехорошо, и в самом же деле Свешникова подбирают не те, кто бы должен был. Булатов вспомнил писания Спады, мужа той милой русской, с которой осенью прошлого года ему пришлось встречаться в Турине. Как раз Спада расписывает Свешникова страдающим от таких вот типов, как он, Булатов. Хитрым образом бойкий сочинитель сумел переплести все так, что и не расплетешь. Уж чем он, Булатов, не понравился желчному туринцу, но вот не понравился, и тот поистине не пожалел яду на характеристики ему.
Возвратись из Италии, Булатов опубликовал в газетах несколько очерков об этой своей поездке. Спада немедленно откликнулся на них в своей печати. Очерки, дескать, не содержат в себе ничего живого, они не отражают итальянской действительности, это голая социология, только черное и белое, и никаких иных красок. Хорошо, что в Италии не дают ходу таким Булатовым, которые, конечно, и в ней есть; дай им ход, дай им волю, они задавят все свежее, свободное, все явления жизни примутся рассматривать с догматических классовых позиций, и тогда конец свободной мысли, ограниченной этой схемой, конец подлинному искусству, наступит царство и господство так называемого социалистического реализма. Спада прямо не говорил, но и без прямых слов, по всему духу его статьи было видно, что для сокрушения своих противников он готов сомкнуться в единый критический фронт с белоэмигрантской зарубежной прессой, выступить в едином хоре с Би-би-си, с «Голосом Америки», с «Немецкой волной», с брехунами из канадского радио и со всеми прочими, предающими анафеме Булатова, его товарищей, его единомышленников, героев его книг, его страну, те идеи, которым он служит своими книгами.
Показать бы Спаде рабочих ребят, с которыми Булатов встретился в этот день. Интересно, что бы получилось. Отказался бы, поди, от встречи, как Свешников. Ах ты, Свешников, Свешников!… Надо бы поговорить с ним. Ребята рабочие, и те хотят созданное им увидеть своими глазами. А уж писателю-то стыдно пробавляться чужими отзывами и мнениями о творчестве человека, который вызывает столько пересудов. Надо, надо будет ему позвонить и напроситься в мастерскую.
Когда он вернулся домой, жена сказала ему:
– Какая-то девка тебе звонила. Из Италии. Из Турина, кажется. И еще будет звонить. Вечером. Вот человек! Куда бы ни поехал, непременно баб заведет!
Булатов ушел в свою комнату, лег на диван. Это становилось невыносимым. Жену надо было принудительно лечить от патологической ревности, от подозрительности, злобности характера. Думалось ли двадцать пять лет назад, что она станет когда-нибудь такой, что так изменится ее характер, все ее поведение! Тогда шел второй год войны. Она только-только окончила медицинский институт и так самоотверженно лечила в госпитале раненого при бомбежке аэродрома столь же молодого авиатехника Булатова, что вскоре они поженились. Жена оказалась песенницей, плясуньей, веселой жизнелюбкой. С ней – в гости, в бессонные компании, хоть до утра. В дни войны это было хорошо – развлекало, отвлекало. Все проявления жизни противостояли в те годы постоянно подкарауливающей тебя смерти, и незабвенная слава им. Но когда Василий Петрович брался за чтение, а еще пуще – за бумагу, положение осложнялось. Ушедшего в иную жизнь, где места ей, очевидно, не было, а были там иные люди, иные женщины – такого его она терпеть не могла. Пусть после войны он стал носить пиджаки и галстуки, ничего, она любила его, как и того молоденького авиатехника в хлопчатобумажной гимнастерке, и хотела бы всю жизнь, какие бы он ни надевал одежды, видеть его тем прежним авиатехником. Зачем ему какая-то изнуряющая писанина? Она злилась на него за эту «писанину», старалась оторвать от бумаги, тащила в привычные компании. Он, не желая скандалов, отправлялся за нею, как кандальник по Владимирке.
Еще хуже пошло после того, как Булатов стал профессиональным писателем. Он начал разъезжать по Советскому Союзу, по зарубежным странам, стал то и дело где-то заседать, пропадать. Нина Александровна возненавидела его отлучки. Когда его не было дома, она беспокоилась, волновалась, бросалась к телефонам. Вначале ей думалось: не случилось ли с ним что? Но бомбежек давно не было, штурмовок тоже. Что же могло случиться? Вот тогда-то и пришли мысли о других женщинах. Мучительные, изматывающие мысли, «Где был? У кого? Это правда? А я звонила – мне не ответили». Стыдясь, но не в силах совладать с собой, она стала за ним следить, проверять, правду ли сказал. Всю радость ее прежней любви сжирала невероятных размеров ревность. Булатов даже советовался с врачами, с невропатологами, с психиатрами, не болезнь ли это, не навязчивая ли идея, и нельзя ли это лечить. Увы, говорили ему, даже если это болезнь, так называемая идея фикс, то, когда она выражается в ревности, ничто такого больного не вылечит, даже время.
Жить становилось все труднее. Иной раз Нина Александровна ставила совсем немыслимые условия: «Или ты возвращайся домой до темноты, или же, возвратясь позже, найдешь не меня, а мой труп: я отравлюсь газом или выброшусь из окна. Ты мой характер знаешь, знаешь, что я не шучу». Он знал: какие шутки, когда в глазах говорившей это – черный, грозный пламень.
И вот даже звонок из Италии – и то: баба!
Вечером его еще раз предупредили, что разговор с ним заказан из Турина. Ему и в голову не могло прийти, что позвонит Лера, именно жена Спады, которого он в тот день несколько раз вспоминал.
– Василий Петрович,– торопливо заговорила она в трубку, когда дали соединение и Булатов знал, что Нина Александровна в это время держит в руках вторую трубку и тоже слушает разговор. – Василий Петрович, извините меня, пожалуйста, но вы так хорошо отнеслись ко мне, когда бы ли у нас, в Турине, что я вот решилась позвонить вам. Мне очень, очень нужна ваша помощь, нужен ваш совет. Я должна как можно скорее уехать. Но у меня нет для этого средств.
– Куда уехать? – спросил удивленный Булатов.
– В Москву, в Москву. Домой. Помогите, одна надежда на вас. Вы такой человек, вы все сможете, если захотите. Я буду вам всегда благодарна. Да и не в этом дело. Я глупости говорю. Главное, мне надо, надо уехать. Иначе все будет совсем плохо.– Она заплакала.
– Не волнуйтесь, – говорил он, уже обдумывая, как быть с этой не обыкновенной просьбой, как помочь человеку, что можно для нее сделать.– Только не волнуйтесь. Постараюсь что-нибудь. Но я не бог, я…
– Нет, нет, если только согласитесь, вы все, все можете.
Когда разговор окончился, вошла Нина Александровна.
– Ну что, Саваоф, думаешь, я не понимаю, в чем дело? Наверное, эта мадам забеременела. И вот…
– Нина!…
– Не надо криков. Твои благородные возмущения мне осточертели.
Не то, совсем не то хотела бы она сказать. Оскорблять мужа подозрениями – она понимала – скверно, пошло, низко. Но ничего не могла поделать с собой. Она же слышала рыдающий голос туринки, и ей нет никакого интереса выяснять подлинные причины этих рыданий. Кто-то – кто? – подсовывал ей под руку готовые, удобные, все объясняющие версии.
Савва Богородицкий принимал гостей радушно.
– По-русски, по-русски у нас,– повторял он, сразу приглашая всех к столу. Никаких племянниц с подносиками, никаких предварительных рюмочек с коньяком и стаканчиков с минеральной водой в его доме не было. На длинном столе стояли батареи бутылок, графины с квасом, штофы времен Александра III, наполненные водкой.– Супруга моя сама всю снедь изготовляла, собственноручно. Мастерица она по таким делам,– окал хозяин.– Мария Гавриловна! Покажись. Добрые люди видеть тебя хотят.
К поэту прибыла не вся группа – только Сабуров да мисс Браун. Клауберг тот день был занят, Юджин Росс возился с фотоаппаратурой, готовя ее к работе. «А кроме того,– сказал он,– такой скуки, какая была у мистера Зародова, достаточно и одного раза. Для экзотики. На второй раз уже начнешь терять гемоглобин в крови». «Мне помнится, Юджин, что вас сюда послали не веселиться»,– холодно сказала ему Порция Браун. «Но и не подыхать от русского занудства»,– огрызнулся он.
Сабуров был усажен подле хозяина, улыбавшегося во все розовое лицо. Кресло, в котором восседал сам Богородицкий. представляло собой нечто музейное. Ножки у него были устроены наподобие лошадиных ног – с копытами и подковами; подлокотниками служили деревянные топоры, как бы врубленные в круглые чурбачки; а спинка – это же расписная дуга из русских сказок, пестрая, яркая, с поддужным медным колокольцем. Сабурову смутно припоминались такие устройства для сидения, виденные им то ли в трактирах, где, бывало, по дороге в деревню его родители останавливались попить чайку, то ли у купцов в старом Петербурге.
В комнате, в которой был накрыт стол, вся мебель, вся обстановка поражали разностильем. Если в доме Зародова все было выдержано в современном западном духе, то здесь дешевый модерн смешивался по принципу седла на корове со всевозможными стилизованными поделками. Дубовые сундуки и кленовые лари, черного лака ларцы, немецкие серванты и польские торшеры; на стенах – иконы и репродукции томных толстух Ренуара, натюрморты с разрезанными кроваво-красными арбузами и абстрактные штучки. На одной из стен, окруженные аркой будто полотняным полотенцем с петухами, висели лапти.
Заметив взгляд Сабурова, хозяин сказал:
– Выбился в люди-то и вот, чтоб не забывал, не забывал, откуда вы шел. О народе чтоб помнил, болел за него. Щуры-то мои, пращуры в такой обутке по земле хаживали.
Приговаривая, радушно улыбаясь, Богородицкий наливал гостям в рюмки из бутылок и штофов.
– Для знакомства у нас пьют водочку да икоркой, грибками закусывают. Госпожа дорогая, бутербродик, бутербродик себе изготовьте. Извините, что так вот называю вас. Нет у нас, у советских, должного слова для душевного, уважительного обращения друг к другу. Гражданин – звучит холодно, сухо. Официальное это слово. Для бумаг годно, а не для живой речи. Товарищ – оно и вовсе в людском обиходе неподходяще. Партийное слово, политическое. Вот было встарь «сударь», скажем, или «сударыня»!…
За столом размещалось человек двенадцать – пятнадцать. Видимо, как думалось Сабурову, все приятели Богородицкого, давние единомышленники хозяина; они дружно улыбались его высказываниям, согласно кивали, подхватывали вслух: «Правильно, правильно!» Один, правда, отважился сказать:
– Саввушка! От «сударя» да от «сударыни» до «вашего благородия» один шажок, да и до «вашего сиятельства» так дойти можно.
Богородицкий улыбнулся еще шире.
– Ну и что! -сказал. – «Сиятельство», может, и не того, конечно. А вот когда в Индию-то я ездил, меня там всюду «вашим превосходительством» кликали. На самую крайность-«сагибом», то есть «господином». И ничего, не рассыпался, подобно бесу от крестного знамения. Уважительно было, не по своему адресу принимал – по адресу державы, в ихние края меня пославшей. Господа, господа! Прошу вас, кушайте. Соловья-то не баснями кормят.
Порция Браун принялась расспрашивать хозяина дома о том, что происходит в советской литературе, в советском искусстве. Что нового, кто в моде? Что о ком думает хозяин? Коснулась Булатова.
– Василий-то Петрович?… – Богородицкий улыбаться перестал. – Не приемлю я, госпожа Браун, этого сочинителя. Может, он и неплохой человек, ежели человеческих качеств касаться, и войну прошел и всякое такое. Но прямолинеен до ужаса, догматичен, нетерпимостью болеет.
– А в чем это выражается? – спросил Сабуров.
– Да во всем, господин Карадонна. Во всем, что он делает, что пишет, что говорит.
– Слушайте, хватит вам этих литературных разговоров! – крикнул кто-то.– За рубеж приедешь, сидишь с людьми, интересных историй на слушаешься. А у нас только «Булатов», «Петров», «Сидоров». Кто что сказал, кто что мазал.
– Господин Богородицкий. – Сабуров отложил вилку. – Еще в прошлый раз я заметил у вас в руках вот эту интересную шкатулочку. Не старинная ли табакерка? Не будете любезны… Взглянуть бы на нее, а?
– У вас глаз верный, господин Карадонна. Табакерочка, точно. И при том замечательнейшая, вы не ошиблись.– Богородицкий подал Сабурову покрытую эмалью крошечную шкатулочку, которую он лишь вертел в руках, не решаясь при иностранцах запускать табак в ноздри.
Сабуров долго рассматривал искусно выполненную на крышке табакерки старинную миниатюру.
– Маруся! Дай-кось лупу! – крикнул Богородицкий. И когда увеличительное стекло было принесено, посоветовал: – Через это взгляните, через это!
Сабуров рассматривал поясной портрет знатной дамы в богатых, пышных одеждах. Разглядев корону на ее голове, он воскликнул с удивлением:
– Неужели Екатерина?
– Она, она, Екатерина Алексеевна!– самодовольно ответил Богородицкий. – Великая женщина, друг Вольтера и Дидерота. Самодержица всероссийская.
– Принцесса Августа-София-Фридерика, дочь князя Христиана Ангальтцербского и княгини Иоганны… – Перечисляя эти имена, пораженный Сабуров всматривался сквозь увеличительное стекло в надменные черты немки, которая тридцать пять лет просидела на русском троне и, кое-как говоря по-русски, управляла сорока миллионами русских людей.– По чему вы держите эту вещь, именно с этим портретом? – спросил он.
– Повторяю: великая была женщина. Преклоняюсь перед нею. Для возвеличения России она сделала больше, чем вознесенный до небес Петр Первый. Тот был хам, мужлан, ломал людей, уклад исконной русской жизни корежил. Екатерина же Алексеевна вела дело тонко, благородно, по-теперешнему если сказать,– интеллигентно. Нет, не проста она была, не примитивна, как Петр. С полетом, с великим полетом. И демократка, если хотите знать. Вы, как иностранец, можете многого не ведать из нашей истории… Я и тому удивляюсь, откудова полное имя этой нашей императрицы вам известно… Так вот. Была у Екатерины Алексеевны мечта заветная. Воскресить порабощенную турками Грецию, освободить из-под янычар всех южных славян, истекавших кровью. Константинополь, вновь отворяющий свои врата христианству, крест на Святой Софии вместо осквернявшего ее полумесяца. Ведь вот что великая женщина исподволь-то готовила! Второго сына Павла, внука своего, каким именем нарекли по ее приказу? Константином его нарекли! Не Петром и не Иваном. Со значением так сделали. Туда его прочили, в короли южных славян и греков. Потому и кормилицей у него не русская баба была, а чистопородная гречанка, и слугою грек был. Греческий кадетский корпус Екатерина Алексеевна учредила, греческую епархию в Херсоне возобновила. Медали чеканились: на одной стороне – сама матушка-императрица, на другой – Константинополь в пламени, минарет, падающий в море, и над ним крест в облаке. Тонко, тонко вела дело, так, чтобы идеи ее глубоко и широко, как бы сами собою, проникали в жизнь, без грубого нажима, без насилия…
– Но в основе-то, – сказал Сабуров, – было все то же, что позже и у менее тонких людей было, вплоть до Гучкова и Милюкова. Проливы, а не кресты над Святой Софией. Босфор, Дарданеллы.
– Этим материализмом можно что хочешь опошлить, – не согласился Богородицкий.– Вот вы спрашивали о Булатове. Он как раз так, в лоб, догматично, схематично, и рассуждает о подобных предметах. Человеческое, происходящее от личности, он отбрасывает. Одни интересы ищет. В чью, дескать, пользу. А что, без пользы-то нельзя разве? И вы вот сразу – немка! Да это же чисто формальное, биология, так сказать. А дух-то, дух Екатерины– русский дух! Ум какой! Широта! Вы не знаете, а я знаю. Святейший Синод пожаловался ей на казанского губернатора за то, что тот, обойдя тогдашние указы, дозволил построить в Казани несколько мечетей. И что же ответила на это Екатерина? – Богородицкий вытащил из кармана записную книжку, полистал, прочел: – «Как господь терпит на земле все вероисповедания, языки, религии, так и императрица, следуя в этом его святой воле и его заповедям, поступает, прося только, чтобы между ее подданными царили всегда любовь и согласие». Одобрила, значит! Вот так. Или по поводу церковных обрядов. Никого ничем не сковывала.– Он еще полистал. – Вот слова ее и по этому поводу: «Тот, кто творит добро ради добра, не нуждается ни в смешных обрядах, ни в костюмах, столь же смешных, как и легкомысленных». Великая женщина! В конце жизни как она писала?! «Мое желание и мое удовольствие были – сделать всех счастливыми».
– Не всех, очевидно, – Сабуров улыбнулся, – а лишь своих фаворитов, несколько дюжин преуспевавших возле нее любовников. В этом смысле она – что да, то да – отличалась, скажем, от Екатерины Английской или от Христины Шведской. Те своих любовников просто-напросто приканчивали, когда надобность в них проходила, а Екатерина щедро награждала их за счет российской казны и ни одного не забыла милостями до конца ее дней. Да, в этом она была велика. Потемкин, всем известно, получил от нее в общей сложности пятьдесят миллионов рублей. Семнадцать миллионов перепало братьям Орловым и так далее.
– Вот это и есть, простите меня, господин Карадонна, чистой воды булатовщина. Опошление всего высокого и светлого.
– Ого!– сказал Сабуров. – Мы с господином Булатовым, которого я не имею чести знать, оказывается, одинаково судим о некоторых вещах. Мне бы хотелось с ним познакомиться.
– Не велико удовольствие вам будет от этого.
– Во всяком случае – я убежден теперь в этом – господин Булатов, как и я, не согласится с тем, что царица Екатерина Вторая стремилась сделать всех счастливыми, что она была такая гуманная и человечная, такая радетельница и благодетельница. А как же Пугачев, господин Богородицкий? Гуманнейшая из гуманнейших приказала разрубить человека живьем на четыре части, каждую часть отдельно насадить на кол, выставить их в четырех концах Москвы, потом сжечь. Уж до того она старалась истребить память о восстании против ее гуманности, что даже реку Яик велено было ею переименовать в Урал и казачеству яицкому именоваться впредь уральским!
– Так ведь то бунт был, мятеж! А вы бы как на месте Екатерины поступили? – утрачивая добродушную свою улыбку, запротестовал Богородицкий.
– Тогда, значит, и Радищева она правильно репрессировала?
– А защищаться-то ей надо было! Тут своя логика. Нельзя не понять.
– Так хорошо, как вы, господа, я старой истории России не знаю, – вступила в разговор Порция Браун, – но мне кажется, что господин Богородицкий прав. Сегодняшними мерками действия людей прошлого мерить нельзя. Царица Екатерина отвечала за судьбу государства, и она должна была защищать государство от поджигательств.
– Простите, мисс Браун, – упрямо отстаивал свое Сабуров. – Вы мне рассказывали, да я и сам в десятках, в сотнях зарубежных изданий прочел о том, как и вы персонально и авторы многочисленных статей возмущаетесь советским судом, который осудил двух или трех литераторов, печатавших под псевдонимами за рубежом направленные против советского строя сочинения.
– Да, да! – воскликнула Порция Браун. – Этим возмущены все порядочные люди в мире.
– Но государство-то защищать надо! – в тон ей ответил Сабуров. – Почему царей, цариц, сатрапов, угнетавших народ, вы готовы оправдывать: мол, обязаны были защищать государство. А тут, где касается Советской России, вы непреклонны. Слишком избирателен ваш метод. Почему, по-вашему, Радищеву было нельзя выступать против государства Екатерины, государства абсолютистского, уродливого, тиранического, а какие-то злобные критиканы пусть на здоровье вредят своему государству, государству народа, молодому, прогрессирующему, и трогать их нельзя? Концы с концами у вас не вяжутся, мисс Браун.
– Вы не коммунист ли, господин Карадонна? – с деланным смехом спросила Порция Браун.
– Нет, я не коммунист, – ответил Сабуров. – Но я столько наделал в жизни ошибок, что очень многому на них научился.
– Господа, господа! – стучал вилкой о графин хозяин дома. – Мы все горячимся, и это хорошо. Мы хотим истины, а истина рождается только в споре. Почему я так чту память и дела Екатерины Алексеевны? Потому что мне дорог каждый, кто радеет о народе. Не зря тут лапти-то висят. Это совсем не декорация. Я часто, часто бываю среди людей, среди тех, из кого вышел. Многое еще не сделано, чтобы всем жилось на земле хорошо. Еще трудна жизнь народная, ох, трудна! Иной раз глянешь, и вот тут запечет. – Он показал кулаком на свою грудь.
Сабурову показалось, что своей резкостью в споре он обидел поэта, и, чтобы сгладить напряжение за столам, спросил:
– А где, простите, вы бываете, господин Богородицкий? В каких местах России?
– В разных, в разных, господин Карадонна. Чаще же всего в родных своих, северных. Дом у меня там родительский, гнездо родное. Заботы оно требует. И вот, как приедешь да глянешь, как народ все еще в избушках живет… Запечет, говорю, здесь. Сад у меня там большой, корней двести одних яблонь. Сам с ними справишься ли? Нет. Позовешь в помощь односельчан. Разговоры пойдут. Души изливаются. Трудно народу, ох, не легко! Глухие места, дальние.
– А как же вы добираетесь туда? – любопытствовал Сабуров.
– Я-то? Да машиной. «Волга» моя лесных колдобин не берет. Пришлось еще и вездеход купить, с передачей на обе оси. Приедешь, конечно, доберешься, а душа не на месте. Чуешь, что не можешь ты быть спокойным. Народ-то, народ…
Штрих за штрихом перед Сабуровым раскрывалась натура ханжи, фарисея, лжепечальника за народ. На псковских, новгородских дорогах, по дороге в Москву группа сворачивала не в одно селение, и нигде ничего подобного, о чем печалится Богородицкий, никто из них не заметил. Видели множество сельскохозяйственных машин, в каждом доме телевизор или радиоприемник, видели велосипеды, мотоциклы. Дома, правда, еще не благоустроены, кое-где даже покрыты соломой. Но люди говорили: деньги есть, и руки рабочие есть, строительных материалов не хватает. Словом, у всех перспективы, у всех планы, надежды. А этот развесил лапти над обеденным столом, сидит жует паюсную икру, пьет водку и горюет.
Сабуров знал, что среди русского крестьянства всегда водились такие, которые постоянно хныкали, прибирая тем временем своих односельчан к рукам. В долг давали, под проценты, под отработку и делали при этом вид, будто бы они самые что ни на есть бескорыстные благодетели. В хозяине дома ему увиделся именно такой мужичина. Ведь, поди, не в шутку сказал он это о сударе и сударыне, о вашем превосходительстве и вашем сиятельстве. Окажись такой в поле зрения матушки Екатерины Алексеевны, ох, и лебезил бы перед ней! Ох, и старался бы и днем и ночью за блага, какие сыпались на пригреваемых матушкой хитрецов!
– Мисс Браун, – сказал он, взглянув на часы.– Я должен извинить ся перед хозяевами дома. Мне надо быть в отеле. Работа, господа! – Он встал и поклонился. – У нас, у людей нашего мира, известное вам жизнен ное правило: бизнес есть бизнес.
– Что ж, а я еще побуду,– согласно кивнула Порция Браун. Ей хозяин дома нравился, ей был нужен, полезен такой человек.
Когда Сабуров ушел, она сказала:
– Это хороший специалист своего дела, но очень плохой политик. Простите ему, господа, его прямолинейность. Она – производное от недостаточной информации.
– А мне показалось, – не согласился один из гостей, – что Россию он знает неплохо. Не говорю, правда, о Советском Союзе. А Россию знает, знает.
Порция Браун заговорила о том, что ей очень было интересно узнать об оригинальной табакерке господина Богородицкого, о некоторых фактах из жизни русской императрицы Екатерины. Вообще весь разговор в этот день ей показался очень содержательным, свободным, глубоким.
– Мне только одно не совсем понятно, господин Богородицкий, – она делала недоумевающие глаза, – как вам позволяют носить при себе такую криминальную вещицу. Вы, мне говорил кто-то, состоите в коммунистической партии.
– Да, состою. Сразу после войны вступил. Сейчас я, может быть, и не сделал бы этого. А тогда… Подъем победы! Все так, и ты так. А если по раздумать, то литератору, работнику искусств, не совсем гоже в партиях быть. Там программа, там устав. Ограничивают они художника. Нельзя, чтобы тебя, пишущего, что бы там ни было, но загоняло в рамки, шоры бы ставило на твои глаза.
– Но ведь можно и выйти из партии?
– Можно. В принципе. На практике неудобно как-то. Вступил, так уж держись. Но я вам скажу, больших ограничений сейчас у нас и в этом смысле нету. На собрания я не хожу – ничего, терпят. Высказываюсь довольно свободно – ежатся, но помалкивают. Сейчас куда свободнее стало. Не то, что лет с десять, с пятнадцать назад. Тогда такая табакерочка разве же мыслима была!
– А что, в Сибирь бы сослали?
– В Сибирь-то, конечно, не в Сибирь бы. А вот из партии, уж это как есть, попросили бы.
– За такой пустяк?
– Да он не такой и пустяк, сударыня. Разобраться если по-настоящему. Это же знак моего несогласия со многим из того, что делается-то у нас. Россия – страна особенная, особого требует к себе подхода во всем.
– Да, да, – охотно соглашалась Порция Браун, – русская душа, русская загадка…
Богородицкого позвали к телефону. Возвратясь, он обрадованно сказал:
– Сейчас приедет один молодой писатель. Хорошие рассказы о сирых людях пишет. Он, верно, не такой уж молодой. Лет под тридцать, поди. Но у нас тридцать – это еще почти младенчество. Вы, думаю, его знаете. Мамонов. Саша Мамонов.
– О, да, конечно! На Западе он становится известным. Один мой друг переводил его книжку.
Явившийся вскоре Мамонов принес две бутылки шампанского.
– Русофилы паршивые! -сказал он с порога. – Водку дуете? Так вот вам хоть по глотку напитка, который не освинячивает, а облагораживает человека.
– Познакомься,– сказал хозяин.– Мисс Браун.
– Я вас знаю,– сказал Мамонов. – Это вы пишете в некоторых известных мне журналах? – Он стал бойко перечислять названия антисоветских и полуантисоветских зарубежных изданий.
– Да, я. Мои несовершенные опыты…
– Отчего же несовершенные? Здорово даете нашим догматикам. Согласен с вами от запятой до запятой.
Его стали просить почитать новенькое. Он немного покочевряжился, потом, выпив бокал шампанского, вынул из кармана сложенные листки, стал читать рассказ. Рассказ имел двойной смысл. Речь шла о далеком прошлом, о Древнем Риме, о средних веках, но за этой декорацией легко угадывалась искусно подогнанная современность. Хозяин понимающе улыбался во все лицо. Глядя на него, улыбались и гости. А Порция Браун то и дело восторженно аплодировала.
– Это, конечно, не напечатано? – спросила она после того, как рассказ был прочитан. И когда Мамонов сказал, что нет, не напечатано, обрадовалась: будет что привезти с собой для очередных номеров журналов, в которых она сотрудничала и под своей фамилией и под псевдонимами.
Потом Мамонов провожал ее до гостиницы. Такси нигде не было, и они долго шли по длинным широким улицам нового, отдаленного района Москвы. У Порции Браун уже отказывали ноги в туфлях на высоких каблуках, которые не были рассчитаны на долгую ходьбу.
– Давайте понесу! – предложил Мамонов и тут же, на улице, благо народу было немного, подхватил ее на руки.
– А что, – сказала она,-довольно мило! Вы, оказывается, сильный.
Он склонился над ее лицом и поцеловал в губы.
– Вам разве это можно, советским литераторам? – Порция Браун засмеялась. – Вас не исключат из Союза писателей?
На стоянке такси он усадил ее в машину; сел рядом, и она ощутила его руку на своем колене. Она не шевельнулась.
Возле «Метрополя», когда Мамонов расплатился с шофером, она сказала:
– Раз уж вы такой бесстрашный, поднимемся ко мне, попросим кофе или вина.
Она видела, как разрывается надвое этот не слишком-то много поживший человек, который только делает вид, что он чертовски опытен. На самом же деле он сущий советский младенец, играющий роль фрондера. Нет, он не был излишне смелым. Одно дело – схватить ее на руки и целовать в темноте безлюдной улицы, другое – стоять с нею перед ярко освещенным подъездом гостиницы среди толпы народа. Ему очень хотелось подняться к ней в комнату, но он боялся сделать это. Она смотрела на него с улыбкой, догадываясь о том, какая в его сердце и в сознании происходит борьба. Он стоял, не выпуская ее руку из своей, не отрывая взгляда от ее голубых, усмехающихся глаз.
– Хорошо, – сказал он, все же решившись. – На одну минутку.
– Да, конечно, – согласилась она. – На одну-единственную.
В своей комнате, защелкнув дверь на замок, она положила руки ему на плечи.
– Вот мы и одни, мой милый. Ты этого хотел, будущий великий писатель.
Не было никакого кофе, никакого вина. Русский парень торопливо расстегивал ее пуговицы, стаскивал одежды. Она смеялась:
– О мой милый Руслан! Так спешить нельзя. Спокойней надо, мой дорогой. А то ничего не почувствуешь, ничего не увидишь. Ты знаешь, как к философу Канту… Тебе знакомо это имя? Иммануил Кант? Это не здесь расстегивается. У ваших русских дам это по-другому. Так вот, ученики Канта… Он, учти, был девствен… Его ученики решили, что нельзя, чтобы их учитель чего-либо не знал. Пусть он узнает и это… Тьфу, какой ты сумасшедший!…
Потом, когда он лежал с краю постели и сбоку смотрел на нее, она сказала:
– Вот дурной, не дал досказать. Узнал бы, так, может быть, и не спешил бы так. Они, те ученики Канта, все-таки убедили своего учителя, привели к нему девицу, оставили на ночь. А утром спросили: ну как, что было, что он чувствовал? Он ответил: «Масса смешных суетливых движений – не больше».
– Ты змея, – сказал молодой прозаик и начал одеваться. – Я тебе этого не прощу.
– Простишь! -С подчеркнутой фамильярностью она хлопнула его ладонью по голой спине. – Завтра я тебя буду ждать после восьми. И кофе будет, и вино будет. Все будет. Ты мне нравишься.
Клауберг очень скоро понял, что подлинная цель группы, которую он привез в Советский Союз, отнюдь не репродуцирование произведений древнего русского искусства, и что по предначертаниям издательства «New World» подлинный руководитель группы совсем не он, а Порция Браун. Разложение, подпиливание идеологических, моральных устоев советского общества – вот на что в Лондоне среди прочих несравнимо более серьезных акций решили потратить нынешним летом несколько десятков тысяч фунтов стерлингов. Причем Клауберг отчетливо видел, что за фунтами – а может быть, в трогательном единении с ними – стояли доллары. Предприятие было явно американское. Он и Сабуров служили маскировочной сеткой, дабы группу, как говорится, не засекли с воздуха и не разбомбили, а по основной программе действовали Порция Браун и Юджин Росс. Несмотря на свои многочисленные бумаги, голубоглазенькая эта была, конечно, никакая не Браун, и фотограф этот не был никаким Россом. Оба они эмигрантская, антисоветская шваль. Видывал на своем веку целые толпы таких Клауберг. Они способны на все, ни совести у них, ни чести, ни родины. Этих подонков охотно подбирают теперь американцы и англичане. Такие на побегушках у хозяев, они провокаторы, они на всех антисоветских радиостанциях, во всех антисоветских газетах.
Надрываться на работе Порции Браун и Юджина Росса, в которую его, кстати, и не очень посвящали, у Клауберга не было охоты. Он решил делать главным образом дело, которое могло быть полезным Германии, его, клауберговской, Германии, накапливающей силы для того, чтобы в какой-то день вновь заявить миру о себе в полный голос. Конечно, это – проверка сети – противоречит установкам, которые были даны группе в Лондоне. Но Германия превыше всего! И к тому же, кроме этой проверки, не было ничего больше: он не должен был ни давать заданий агентуре, ни инструктировать ее. Просто зайти, посмотреть, побеседовать. Мало ли от кого, от каких зарубежных знакомых мог уважаемый иностранный профессор привезти приветы в Советский Союз.
По Москве он ходил пешком или ездил в метро. В метро спускался преимущественно в часы пик, когда москвичи ехали на работу или с работы. Тогда была такая толкучка на эскалаторах и в поездах, что, если бы за ним и вздумали следить, ничего бы в этом человеческом водовороте из слежки не получилось. Уж он-то, Клауберг, в подобных делах хоть что-нибудь да понимает.
Беседуя с людьми, он убеждался, что москвичи очень любят свой город. Иной раз они ругательски ругают Моссовет за неурядицы и недостатки, но все равно Москву любят, следят за тем, как идут ее новостройки, знают планы порайонных строительств на несколько пятилеток вперед, могут рассказать, как через пять – десять лет будет вот там-то и там-то, какие и где появятся новые магистрали, какие крупные сооружения украсят районы многоэтажных кварталов. Клаубергу все их заботы и восторги были, естественно, чужды. Москва ему решительно не нравилась, и не потому не нравилась, что неудачей под этим русским городом в сорок первом году началась длинная цепь других неудач, закончившихся полным крахом великой гитлеровской империи. Просто ему не по душе были города, напоминавшие проходные дворы. С его точки зрения, Москва была суетливым городом, городом проезжих с вокзала на вокзал, из аэропорта в аэропорт: жители Москвы не знали своих соседей по дому, даже по лестничной площадке. Не только люди, даже дома-то в Москве долго не задерживались на месте – сегодня дом есть, завтра его сломали. Жить в такой сутолоке Клауберг совсем бы не хотел. Но делать дело, о котором его просили, здесь в связи с толкучкой было весьма удобно. Где-нибудь в милом, родном Кобурге и даже в столичном испанском Мадриде, в котором он провел послевоенные годы, зайди во двор и попробуй спросить такого-то, бог ты мой, что начнется! Набегут доброжелатели, начнут интересоваться, кем вы такому-то приходитесь, да откуда вы сами и так далее и тому подобное. Здесь же буркнут в ответ: «Не знаю» – и понеслись галопом дальше. И никто тобой не заинтересуется, никто не обратит на тебя никакого внимания.
На улице Кропоткина Клауберг нашел старый, облезлый дом – наискось от особняка, занимаемого Советским комитетом защиты мира. Отыскал вход на лестницу со двора, поднялся к квартире, номер которой у него был зафиксирован в памяти. После звонка перед ним в дверях появился старый человек в подтяжках.
– Мне нужен Николай Васильевич Свидерский,– сказал он этому человеку вполголоса.
– Свидерский?… Не знаю. Может быть, тот тип, который жил здесь до меня? – с раздражением ответил человек в подтяжках. – Он получил новую квартиру, а меня вселили вот сюда. Так что вы думаете? Не только замки из дверей, ручки, и те отвинтил, паразит. Медные, видите ли, таких, дескать, нынче не найдешь. Выключатели поснимал, патроны срезал. Не знаю, где он теперь, я его новый адрес не записывал. В гости к нему не собираюсь. На кой леший он мне сдался, скотина!
Новый адрес Николая Васильевича Свидерского Клаубергу выдал прекрасно работавший киоск Мосгорсправки. Оказалось, это на самом краю Москвы. Клауберг доехал до конечной станции метро, вышел прямо среди поля, на котором стояло несколько домов, и одним из них был именно тот, который назвала Мосгорслравка. Опять вопрос в дверях:
– Мне нужен Свидерский, Николай Васильевич.
– Заходите, пожалуйста! – пригласила, распахивая дверь пошире, девочка лет десяти и крикнула: – Дедушка, к тебе!
«Дедушка! -усмехнулся Клауберг. – Ну и боевые же кадры у моих коллег!»
Старик сидел в кресле и решал кроссворд, помещенный в иллюстрированном журнале.
– Я Свидерский,– сказал он.– Прошу вас! – И указал на стул про тив своего кресла.– Слушаю.
«Нет, этому уже терять нечего, – соображал Клауберг– Скажешь, зачем к нему пришел, непременно в свой КГБ заявит. Доживающий век пенсионер».
– Ошибся я, очевидно, – сказал он. – Один мой знакомый поручил мне найти в Москве своего товарища. Горсправка дала ваш адрес. Да, видимо, не вы это, возраст не тот.
– А тому-то, вашему, сколько? – любопытствовал дедушка-пенсионер.
– Лет сорок – сорок пять.
– Ну, это когда мне было, сорок-то! Хватили, дружище! Явно не я. А знакомого вашего как фамилия?
Клауберг еле ноги унес от старого болтуна, который ни на что, кроме возни с кроссвордами, больше уже не годился. Когда, где подобрали его в агентурную сеть? В лагере ли военнопленных? На оккупированной территории? Во время заграничной поездки, может быть, еще до войны? Сидит вот теперь, пенсию получает, за внуками приглядывает, а где-то там, может быть, в Мюнхене, в том самом Пуллахе – пригороде баварской столицы – все еще хранят в картотеке его карточку с росписью, с обязательством работать в пользу великой Германии. Работничек!
Зато несколькими днями позже на улице Горького, возле Белорусского вокзала, Клауберг испытал минуты истинной радости. Человеку, которого он искал, было не более тридцати. Был тот здоровым, крепким, полным сил.
– Да, я Игнатьев, я Сергей Сергеевич. А в чем дело? – Человек стоял в дверях, загораживая собой переднюю квартиры.
– Я от Ивана Петровича Сидорова. Из Калуги,– негромко сказал Клауберг.
Человек замер на минуту, не то чтобы растерялся, просто замер, обдумывая, вспоминая, соображая. В нетерпении стоял и Клауберг. Мало ли что бывает в таких случаях!
– Ага! – сказал наконец человек. – Заходите. – В комнате он спросил: – Как здоровье Ивана Петровича? У него было повышенное давление?
Это были условные фразы. Клауберг понял, что все правильно, и, успокаиваясь, ответил:
– Да, прыгало. Сейчас отрегулировалось.
– Рад, рад, – говорил молодой хозяин квартиры, доставая из буфета бутылку с коньяком и рюмки. – Отметим встречу. Слушайте, – сказал он, наливая коньяк,– это же безобразие! Который год жду – и ни звука. Ни инструкций, ни заданий, ни – главное – монеты. Обещали всего воз. И куда подевались? Я же многое могу, чудаки! Я теперь в министерстве работаю. Тогда, в Брюсселе, во время выставки, я наскочил на вашего… Потеха! Он меня здорово выручил. Что ж, ваше здоровье! Как называть, извините?
– Не в том дело, как называть. Никак не называйте. Дело в том, что меня просили напомнить вам…
– Да я-то помню. А вот у вас у самих народ, видимо, забывчивый. Хотя бы сотенку-другую подкинули. Валютой, конечно. Сейчас у нас в Москве на валюту, что пожелаешь, можно купить. Валюта в большом ходу.
– Меня как раз и просили напомнить: будьте готовы к выполнению заданий. Скоро понадобитесь. И валюта тогда будет, все будет.
– Будет! Будет! Одни обещания. А мне сейчас бы авансик. На валюту сигаретки какие американские отламывают, виски прямо из Шотландии, джин, ботинки высшего класса, отрезы на костюм… Зайдешь, руки чешутся. Как за границей. Тогда, в Брюсселе, помню… Вы скажите им, гражданин, я готов. Но только прямо заявляю: по дешевке от меня не получите ничего. Это же риск! А риск должен компенсироваться на полную катушку. У вас есть при себе монета? Вы уполномоченный?
– Нет, и никакой монеты пока нет. Я уполномочен только предупредить вас.
– Как знаете. Была бы монета, завтра бы притащил вам для образчика то, чем располагаю. Наше министерство… заводы… такое сооружают, вы бы пальчики облизали, увидав… Неужели у вас не найдется хотя бы с полсотенки долларов?
Клаубергу надо было уходить. Просьбу коллеги он выполнил, на большее же никем не уполномочен, да это большее уже сопряжено с опасностью. Но он не уходил: молодой русский крепыш его заинтересовал.
– Слушайте, – сказал Клауберг,– мне кажется, что вы не совсем донимаете всю серьезность того, что вы сейчас собой представляете, и судите об этом излишне легко. Вы агент другого государства, вы сознаете это?
– Я вижу, что другое государство этого не сознает, а я-то сознаю. Может быть, вы думаете, что я со всеми так откровенен, как с вами? Ну нет, я язык за зубами держать умею. О том, как меня засыпали тогда, в Брюсселе, ни одна душа не узнала. Я, как говорится, рта не раскрыл по этому поводу. Если бы не ваш человек, погорел бы я тогда крепко. Вы, может быть, знаете, а может быть, и не знаете, я же тогда на девках накололся. Вроде бы русские, завели к себе, такой вечерок закатили. Я гуляю, думаю: вот добрые души! А уходить стал – плати монету! И такую суммочку загнули! У нас на всю группу столько валюты не было, сколько они с меня потребовали. А нет, говорят, полицию позовем, в суд дело пойдет, отрабатывать будешь. И вот ваш тот выручил, ссудил, сколько надо было. По гроб не забуду. И дурень же он, говоря откровенно. «Услуга за услугу!» А услуг никаких и по сей день не требуют. Удивляюсь.
– Ну и радовались бы, – неожиданно для себя сказал Клауберг. – Чего вам в петлю-то лезть, шею-то подставлять?
– Если умненько себя вести, ни в какую петлю не попадешь. Это раз. Во-вторых, у нас сейчас совсем уже не так, как было. Это при культе – бац и в петлю. А сейчас!… Ну дадут сколько-то лет… Я, видите, не старый – вернусь еще в полных силах. Важно, чтобы оплатили как следует. Чтобы успеть погулять.
– А у вас никаких счетов с Советской властью нет случайно? – спросил Клауберг.
– То есть?
– Ну, может быть, ваши родители были репрессированы? Может быть, они из бывших, как у вас принято говорить? Может быть…
– Обыкновенные у меня родители, – не дал досказать хозяин квартиры. – Отец в обществе слепых работает, он слепой – с войны, щетки делает. Мать его бросила. Сейчас буфетчицей в гостинице. Никто их ни когда не репрессировал, и нет у меня никаких счетов ни с какой властью. А платили бы валютой, я бы лично любую власть – во как! -обожал.
– Так почему же вы…
– Готов шпионить-то? Это хотите спросить, да? Ну ведь я еще не шпионил. И не знаю, как оно пойдет на деле. Как, словом, платить будете.
– Что ж, желаю успеха! Ждите, вот-вот понадобитесь.– Клауберг пожал руку молодому сотруднику заведения в Пуллахе и ушел.
На улице он еще долго раздумывал об этом человеке. Это был особо ценный сотрудник. Вернее, мог бы стать таковым. Очень жаль, что где-то упускают возможность использовать его. Ценность таких людей заключается в том, что они превыше всего любят деньги. Те, которые «имеют счеты», далеко не всегда надежны. Сегодня у них «счеты», завтра что-то произошло – и «счетов» нет. Те импульсивны, неуравновешенны, злобны, недостаточно расчетливы. А вот эти, такие, которые за деньги, они настоящий деловой народ. Ты ему монету – он тебе товар. Братия браунов и россов, пожалуй, находится на верном пути, расшатывая устои советской морали. Здоровенный этот малый – прямой продукт их деятельности. Лет двадцать – тридцать назад в России такого, пожалуй, было бы и не найти. Тогда было предостаточно иных, которые со «счетами» к Советской власти. А вот чтобы за деньги, «за валюту»,– невозможно было и представить. Брауны и россы неплохо поработали.
Что ж, пусть пилят-подпиливают, надо только, чтобы не хозяева браунов и россов в конце-то концов воспользовались результатами, а мы, немцы, обязаны на этот раз снять плоды с нивы всеобщих усилий.
Возвратясь в отель, Клауберг входил в вестибюль в превосходном настроении. Его уже знали и швейцары, и те малые разбойного вида, которые принимали пальто и плащи в гардеробе, и официанты в баре и в ресторане. Не скупясь, он раздавал на чай, и ему почтительно кланялись: господин профессор!
Проходя на этот раз через вестибюль, он скользнул взглядом по лицам людей у киоска сувениров, у справочного бюро, просто толкавшихся в вестибюле и, уже нажав на кнопку лифта, ощутил непроизвольную, беспокоящую работу памяти. В чем дело? Вставляя ключ в дверь своей комнаты, он вспомнил: там, внизу, мелькнуло лицо… знакомое, очень знакомое лицо!… Оно не из сегодняшних дней – из давних, может быть, даже очень давних, но каким-то странным образом еще совсем на днях возобновлявшееся в памяти. Он стоял среди комнаты и, ударяя ключом по ладони, старался поймать кончик ускользающего воспоминания.
Наконец не выдержал, вернулся к лифту и спустился вниз. Он вглядывался в лица всех, кто был в вестибюле. Но того лица среди них не увидел. Оно должно было быть бесцветным, в мелких чертах, с белесыми прядками над лбом. Память ему это возвратила: мелкие черты, белесые прядки. Вот дьявольщина! Почему такая острая потребность вспомнить этого человека? И когда это могло быть? Война? После войны? Россия? Германия? Испания? Свой? Чужой? Далекий? Близкий?
Появился Юджин Росс, тоже с очень знакомым парнем. Круглое лицо в веснушках, добродушно улыбающееся.
– Добрый вечер, господин Клауберг,– сказал парень по-английски.
«А,– вспомнил Клауберг,– это же сын того ученого редактора „Вестника“, у которого был устроен прием в честь группы. Зародов, кажется…»
– Здравствуйте, – ответил он, вглядываясь в лицо зародовского отпрыска.– Аркадий?…
– Геннадий!
– Мы пробовали новую пленку для вечерних съемок,– сказал Юджин Росс. – Геннадий тоже, оказывается, занимается фотографированием.
– Да нет, я просто так, по-любительски. Фотоматериалы порчу.
Клауберг не слушал, о чем они ему говорили; он раздумывал о своем, продолжая оглядываться на тех, кто был в вестибюле.
– Что? Иконы? Какие иконы? – Он как бы очнулся, услышав слова об иконах, обращенные к нему.
– Геннадий говорит, что знает одного большого специалиста по иконам.
– Да, да,– подтвердил Генка.– Богатое собрание. Может быть, ни у кого в частных руках такого больше и нет.
– Интересно, – согласился Клауберг. – А его нельзя повидать?
Сюда привести, например?
– Можно и сюда. Но лучше съездить к нему домой. Все самое ценное у него в сундуке под замком. Захватить бутылочку виски и махнуть в Кунцево.
– Кунцево? Это за Москвой?
– Нет, в самой Москве. Только на окраине.
– Хорошо,– сказал Клауберг. – Надо будет съездить. – И вновь все это исчезло с его глаз: и Юджин Росс, и Геннадий Зародов, и все иное вокруг, у кого или у чего не было мелких черт на лице и белесых прядок над лбом. Все отчетливее, все яснее вставало перед ним это тревожно знакомое лицо.
К нему в комнату постучалась Порция Браун.
– Господин Клауберг, – сказала она; садясь на диванчик,– ну как у нас идут дела? В каком они сейчас состоянии?
– Домой торопитесь?
– Нет, нисколько не тороплюсь. Просто интересно.
– Мне кажется, что для вас, мисс Браун, в Москве отыскалось кое-что более интересное.
– Что же именно? – Она рассматривала свои ногти.
– Вы сами знаете.
– Я вас предупреждала, Клауберг, давно предупреждала, не в свои дела не соваться. – Она подняла на него голубые холодные глаза. – Я не выслеживаю вас, когда вы целыми днями пропадаете неведомо где. Почему же вы нюхаете возле моих дверей?
– Потому что то, чем вы занимаетесь, уважаемая, русские очень не любят. Они не желают, чтобы их отели превращались в дома свиданий, и, когда ваши похождения обнаружатся, может произойти крупный скандал. Скомпрометировав себя, вы скомпрометируете группу, все наше дело.
– Ах, ах! – сказала она. – Немцы всегда были нацией образцовой нравственности, а кончилось все тем, что вы установили институт высокопородных квартальных жеребцов из войск СС для обслуживания ваших немецких вдов и тех женщин, мужья которых на фронте.
– Враки! – рявкнул Клауберг. – А что касается нравственности, мне на вашу нравственность, сами понимаете, наплевать. Дело не в ней. А в том, что мы обязаны без всяких осложнений и инцидентов выполнить порученное нам дело.
– Вам поручили одно, мне другое, Клауберг. Я и выполняю порученное мне.– Последние слова она произнесла с многозначительным на жимом.
Она ушла. Клауберг, раздосадованный, отправился к Сабурову.
– Умберто! – сказал он.– Как тебе нравится эта сука?
– О ком ты? – удивился Сабуров. Он был в пижаме, в домашних туфлях, готовился лечь в постель.
– Об этой нашей Порции. Она каждый день таскает к себе русских парней.
– Что ты говоришь! – Сабуров удивился еще больше.-Я, знаешь, по горло занят. Времени замечать это у меня нет. В Москве слишком много интересного. Все-таки у них, у советских, есть что-то такое, чего ни у кого другого в мире нет.
– Вздор! – сказал Клауберг. – Люди как люди. Деньги любят – валюту подавай. Баб обожают – к этой стерве нашей бегут так, что искры из-под копыт. Кстати, как бы нам в ней получше разобраться. У меня впечатление, что она в борделе работала, а не в институте по изучению России.– Клауберг прислушался. – Во, слышишь? Впустила к себе в комнату очередного гусенка! Ключом щелкает. Ну и мисс, черт ее задери.
Клауберг вернулся к себе, распахнул окно. Вечер был свежий, с чистым синим небом в крупных звездах, почти как в Мадриде. И так же, как там, далекой зарей на западе светилось небо. Москва затихала, отходя ко сну. Чужой город, чужой мир, чужие заботы. Может быть, не надо было сюда приезжать. Может быть, кончится это плохо. Русские!… Глыбистая, огромная, непонятная сила. По этим улицам однажды прогнали десятки, сотни тысяч пленных немецких солдат, офицеров и генералов. Клауберг видел эту кинохронику. Генералы шли впереди вразброд, а неисчислимые ряды солдат колыхались за ними в бесконечных колоннах. А вот там, за крышей того здания с башнями – Красная площадь. Мавзолей Ленина. Летом сорок пятого года перед Мавзолеем навалили груду знамен разбитых дивизий и полков немецкой армии. Русские умеют устраивать спектакли, которые потом входят в историю. И все-таки еще не все потеряно, есть надежды, есть. Если существуют люди, для которых дороже всего валюта, есть и надежда.
И вновь перед ним стало выплывать из сумерек лицо со светлыми прядками над лбом.
– Свихнусь,– сказал он сам себе и, перед тем как лечь в постель, принял таблетку снотворного.
В Венеции вагон с табличкой «Милан – Москва» прицепили к поезду, который должен был идти на север Европы.
Спада, провожавший Леру, стоял возле окна на перроне и злобно посматривал по сторонам. Очки его коротко поблескивали под жарким летним солнцем. Лицо Спады дергалось. Подергивались руки, ноги. Он как бы приплясывал в ожидании отхода поезда. Говорить было не о чем, оба молчали. Один Толик, поглядывая за окно из-под руки Леры, без умолку болтал, задавая всяческие вопросы то по-итальянски, то по-русски. На него оборачивались проходившие к своим вагонам пассажиры. Провожающих, кроме Спады, на перроне почти не было: кто и кого станет провожать в Венеции, где сплошь одни проезжающие, одни туристы. Разве что представители бюро путешествий да агенты отелей.
Было ли для Спады неприятностью то, что Лера уезжала? Кто его знает. Может быть, он этому даже и рад. Но то, как о нем стали отзываться в среде коммунистов после демонстрации туринцев против пребывания Италии в НАТО, это не могло его не задевать. «Тот,– говорили о Спаде,– кто выступает против Советского Союза, против Коммунистической партии Советского Союза, независимо от его побуждений, не коммунист. Он раскольник, он предатель». Это было категорично, сурово, но верно. «Ну и черт с ними! – злобствовал Спада.– Не гожусь им – не надо! Не пропаду».
Лера уже не пыталась его увещевать. Она вся была занята сборами к отъезду. Писатель Булатов откликнулся на ее отчаянный крик о помощи. Она кинулась тогда к международному телефону, как к последнему средству, и не зря это сделала, не ошиблась. Булатов принял должные меры, снесся, очевидно, с Министерством иностранных дел Советского Союза. Леру вызвали в Рим, в советское консульство, и вот все, что надо, сделано: есть документы, есть билеты, есть немного денег на дорогу. У Спады, хотя он и предлагал, она не взяла ни лиры.
Вагоны шевельнулись, поезд медленно потянулся к длинному мосту через адриатические светло-зеленые волны. Спада стоял, засунув руки в карманы, смотрел вслед. Поблескивали его очки. Он не плакал. Не сделала этого и Лера. Лишь суетился, ничего не зная и не понимая, маленький Бартоломео, лицо бесконечно страдательное во всей этой путаной, никому не нужной, безрадостной истории.
Стучали, стучали колеса. Поезд убыстрял ход. Мелькали станции – все в олеандрах и жасминах, поблескивали вдали тихие озера.
Вскоре начались горы. Завечерело. В долинах лежали тени, красками заката отсвечивали вершины деревьев, к домам тянулись стада.
Насколько жадно вглядывалась в новую, неведомую для нее жизнь Лера по дороге из Москвы в Турин, настолько же равнодушно смотрела она сквозь оконное стекло теперь. Жизнь – это не горы, не озера, не стада, не храмы или руины храмов, не витрины магазинов, не пестрая суета городов, распухших от обилия товаров. Жизнь – это люди. От них зависит, быть жизни радостной, счастливой, интересной или быть ей тусклой, унылой, тягостной. Жизнь Леры не получилась, не с тем человеком затеяла она ее создавать.
Было и радостно – оттого, что все же вырвалась из болота, и вместе с тем грустно: столько пропало лет, их уже не вернешь, не восполнишь. О Спаде думать не хотелось. С каждым оборотом вагонных колес, с каждым километром, отдалявшим Леру от венецианского перрона, где остался этот человек, засунувший руки в карманы, он становился для нее все неприятнее, ненавистнее.
В купе, кроме Леры с Толиком, была еще одна пассажирка – маленькая, сухонькая старушка, не то немка, не то австрийка. Из разговоров с проводником Лера поняла, что старушка сойдет в Вене.
– Мадам, – заговорила соседка сначала по-немецки, потом, видя, что Лера немецкого не знает, по-английски,– вы, кажется, едете в Москву? Как вы на это решились? Вы привили себе и ребенку оспу? Там даже эпидемии холеры бывают.
– Мадам, – вяло ответила Лера, – я там родилась и прожила чуть ли не тридцать лет и никогда ни разу не видела ни одного холерного больного.
– Вы русская? – Соседка почти испугалась.
– Да.
– Советская?
– Да.
– О! О! О! – Повозившись со своим ридикюльчиком, поперебирав содержимое, соседка сказала со вздохом и уже на русском языке: – Я, знаете, тоже русская.
– Так почему же вы говорите о холере? Такое простительно итальянцам, они меня даже про белых медведей спрашивали: как быть, если встретишь его на московской улице? Им головы позабивали подобной чушью. Но вы русская!
– Увы, я слишком давно из России. Я уехала из нее в таком возрасте, в каком сейчас вы. Немногим старше.
Она замолчала. Молчала и Лера. Ей не хотелось никакого разговора. Ей надо было многое, очень многое обдумать. Интерес к этим бродившим по Европе русским у нее давно пропал. Поначалу, встречая эмигранта или эмигрантку, она ощущала острое желание расспросить их и из первых уст услышать, почему человек покинул родину, когда, при каких обстоятельствах, что погнало его за тридевять земель. Один советский журналист даже предупреждал ее: «Лерочка, в некоторых городах Европы, в Париже, например, надо быть очень осторожным, изъясняясь по-русски. У меня был случай. Мы с моим другом ехали в парижском метро. Жара была, духотища. Вагон был переполнен, но мы сидели. Вошла крупная, расплывшаяся толстуха немолодых лет. Вся обвешана пакетами, картонками. Стоит, отдувается, пот с нее ручьями. Я и говорю,– извините, Лерочка, молодой был, на язык несдержанный,– я говорю: „Костя, уступим место этой корове“. „Давай, – отвечает. -Садитесь, мадам!“ Та села, утерла лицо платком, отдышалась и на чистейшем нашем русском: „Корова благодарит“.
Поезд мчался, раскачиваясь и ревя перед тоннелями. В купе молчали. Первой вновь заговорила соседка.
– Да, в свое время и я возмущалась подобными вопросами. А теперь сама задаю такие. Но в России случались же вспышки холеры?
– А по Европе чума ходила,– ответила Лера.– Во многих странах памятники стоят – знаки радости избавления от нее.
– Да, да, да,– согласилась старуха.– Видите, как бывает! И я уже заговорила, как все тут: холера, медведи. Время, время!… А жили мы когда-то на Морской в Петербурге. Чудесный дом! Чудесный город! У них во всей Европе такого нет. Но когда мы уезжали, Петербург был до ужаса страшным: голод, холод, мрак, сугробы грязного снега, распоясавшиеся мужики, солдаты… На чужбине мы, я и муж, очень тосковали, очень.
– Почему же не вернулись в Россию? Кто вам мешал?
– Кто? Сами. Он был генералом, мой муж. Генералов у вас расстреливали.
– Очень многие царские генералы служили в Красной Армии. Брусилов, например…
– Да, мы знаем это. Но мой муж… Ему уже было поздно. Он уже связал свою судьбу с генералом Алексеевым, уже выступил против большевиков. Потом, в Белграде, в Казанлыке, в Софии, в Праге и, на конец, в Баварии, в крохотном немецком городке, он часто горевал по поводу этого. «Не на ту лошадку мы поставили,– говорил он с грустью. Были бы дома теперь, ездили бы на Острова кататься». Он обожал Острова, Каменноостровский проспект…
– Он жив? – спросила Лера.
– Нет.– Старушка приложила платок к глазам.– Когда началась война Германии с Россией, немцы заключили его в лагерь. Он умер там. Я не знаю даже, где его могила. Возможно, что зарыт он вместе с вашими советскими солдатами и офицерами.
– За что же с ним так? – Леру заинтересовала эта не совсем обычная эмигрантская история.
– Во-первых, он отказался пойти служить к немцам. У них ведь была армия из русских. А во-вторых, еще до начала войны с Россией наш старший сын, Коленька, сбежал во Францию и вместе с французами воевал там против немцев. Вот за это за все – за свое нежелание, за сына… Нелояльный элемент! И я, знаете ли, сидела в лагере. В Австрии. Землю копала. Нас там было много, русских. Одна дама, помню, говорит: «Лучше бы я большевикам копала землю, каналы бы какие-нибудь строила им, чем проклятым бошам. Все-таки большевики-то – русские». Так что вы меня извините, пожалуйста, за глупые слова об оспе и прочем. Я не думала, что вы из Советского Союза, нет. Что бы там ни было и как бы ни было, я люблю Россию. И муж мой любил ее до последнего своего часа, и детей учил этой любви, и внуки эту любовь восприняли. Мальчик второго сына, ему сейчас восемнадцать, он, знаете, какой номер отколол? – Старуха оживилась. – Из Советского Союза к нам приезжал очень модный литератор. О нем в немецких газетах писали, шумели, кричали. То ли он пел, то ли стихи читал или на вопросы отвечал… Не скажу точно… Стара стала, память уже не та. Одно помню: он призывал к миру, к дружбе, к братству. Мы сидели и думали: смешной какой! Кому он это говорит? Перед ним в зале наполовину бывшие гитлеровцы, эсэсовцы, гестаповцы. С ними он хочет дружбы, что ли? Мы-то знаем, какая с ними дружба! Овчарки, колючая проволока, палки и плетки. И вот мой внук, Юрик, подходит потом к этому вашему человеку, тоже молодому, и говорит: «Мне вас было стыдно слушать. Я русский, я за Россию в огонь пойду, я за нее землю есть буду. А вы там живете, вы счастливец, и вместо того, чтобы гордо держать голову перед этими баварскими колбасниками, юлите перед ними». Тот, наверно, ничего не понял, потому что Юрик горячился. А может быть, и понял, да сделал вид, что не понимает. Уехал восвояси. Потом, как писали в газетах, он уже и какому-то американскому генералу предлагал свою дружбу, хотя не мог не знать об атомных ракетах, которые тот генерал нацеливает на Москву.
Лера слушала и думала: почему, почему некто Бенито Спада, называющий себя марксистом, дня не может прожить, чтобы не выплеснуть ушат грязи на Советский Союз, на его людей, а потомок белогвардейцев готов горло перегрызть тому, кто не защищает, а, следовательно, предает родную страну? И как это сложно переплелось.
Старуха сошла в Вене, ей там надо было пересаживаться. Она долго гладила руки Леры, желала ей счастья.
– Поклон Москве и Петербургу. России нашей. Милой, милой России.
Назавтра долго ехали Польшей. Наконец, польско-советская граница, советские пограничники в зеленых фуражках возле вагонов. Советский город Брест. Позади осталось все сумрачное, тяжелое, каменное – туринское. Неважно, как там будет впереди. Все равно оно будет несравнимо лучшим, чем то, что осталось за границами. И поезд шел теперь, казалось, веселее, и небо было чище, и солнце ласковее. Оно было свое, родное, советское!
Июльским утром поезд медленно подходил к перрону Белорусского вокзала. Первое лицо, какое Лера увидела за окном, было лицо матери. За нею шагал отец. А третьим был он, Булатов Василий Петрович, который так огромно много сделал для Леры. Обняв родителей, передав матери Толика, Лера сказала
– Мама и папа, познакомьтесь, пожалуйста, это Василий Петрович, без которого я бы, наверное, никогда больше не увидела вас.
– Преувеличиваете, до чего же вы преувеличиваете! – Булатов поклонился родителям Леры.
– Что ж, поедем к нам, завтракать будем, – засуетилась мать Леры.
– Прошу прощения, спасибо, но не могу,– отказался Булатов. – Дела, дела. Встретить вот только приехал, так сказать, удостовериться в том, что все в порядке. А дальше… Если понадоблюсь… Валерия…
– Алексеевна,– подсказала Лера.
– Если понадоблюсь, телефон знаете. Желаю всего-всего наилучшего.
Дома, за столом, за чаем, мать Леры сказала ей:
– А он симпатичный, этот Булатов. Только уже немолодой – под пятьдесят, наверно.
– Ох, мама! – Лера засмеялась.– Совсем ты не дипломат, нисколько не умеешь хитрить. Я же отлично понимаю, к чему и куда ты клонишь. Нет, мамочка, ничего подобного. Просто хороший человек. Вот тот случай, когда человек человеку друг, товарищ и брат.
Лера бегала по комнатам родного дома. Ничто в нем не изменилось, все было по-прежнему. Даже ее постель родители не тронули. Почему?
– Отец не верил, что ты там насовсем.
– А ты разве в это верила? – сказал отец.
– Значит, только одна я, дурочка, ни над чем не задумывалась. – Лера вздохнула.– А вы, оказывается, наперед все знали, что и как будет.
– Знали, доченька, знали.– Отец погладил ее по спине.– Ничего, нe отчаивайся, начнем все сначала.
Вечером нагрянула толпа подруг и приятелей. Пошли расспросы, рассказы. Лера увидела, что только в родительском доме все осталось на местах, а вообще-то в жизни за время ее пребывания на чужбине произошло множество изменений. У одной из подруг родилась двойня, другая разошлась с мужем. Кто-то на несколько лет уехал в, Африку что-то строить. Один из приятелей блестяще выполнил какую-то работу и в двадцать девять лет стал доктором наук. Тот, кто с нею вместе оканчивал университет, перековался из историков в археологи, ведет раскопки близ Баку, там у него сенсационные открытия. Жизнь кипела, бурлила, захватывала людей. Лишь ее, Лерина, жизнь несколько долгих лет напоминала стоячее болото, в котором с ходом дней не изменялось ничто. Даже у родителей от прежнего осталась, пожалуй, только обстановка в доме. А отец уже был руководителем крупной московской клиники, мать к своему пятидесятилетию получила орден и заседает в ученом совете.
– Чтобы я когда-нибудь да снова уехала от вас – не будет этого! – Лера была по-настоящему счастлива. Она ездила, ходила по Москве. Она как бы летала на крыльях. Затруднения происходили с Толиком. Всюду его не потаскаешь. Синьоры Марии Антониони во дворе не было. Отец обещал устроить мальчонку в детский сад, когда Лера -найдет себе работу. Пока же его можно было оставлять у старшей сестры отца, пенсионерки. Но и то не всегда: тетка была слаба здоровьем.
Москва казалась Лере прекрасной. Просторной, светлой, живой. Нет, это не Турин, тяжелая и помпезная столица Савойского дома. В магазинах всюду было полно народа, не протолкаешься. Ничего особенного, думалось. Зато свои. А будет магазинов побольше, прибавится товаров – и это рассосется. Продавщицы в большинстве были злобные, как болонки у старых барынь, эка беда! С возрастом у них это, может быть и пройдет. На улицах толкнут и не извинятся: ничего не поделаешь – разный народ в Москве, из глухомани сколько наезжает летом. Это они, наезжие, толкаются, а не москвичи. Зимой потише будет. Всему она находила оправдание, от всего было у нее утешение. Зато все говорят по-русски, зато ты здесь не чужой, не посторонний, а свой, и все, что тут есть, твое. И оно замечательное. Строят, красят, улучшают, пробивают новые улицы, новые дороги.
Однажды она зашла в будку телефона-автомата и позвонила Булатову.
– Василий Петрович, это я, Лера. Хожу по Москве, всему радуюсь и от всей, от всей души вас благодарю. Спасибо вам! Это просто так, Василий Петрович, от полноты чувств.
– Исключительно трогательно! – услышала она вдруг женский голос. – И исключительно оригинально таким способом…
Послышались гудки, трубка была повешена. Лера недоумевала. Откуда ей было знать, что Нина Александровна, бдительная супруга Булатова, слушала ее восторженные излияния по параллельному аппарату, а когда Нине Александровне вздумалось тоже заговорить, Булатов поспешил положить трубку, чтобы оградить Леру от неприятности.
Она не знала, повторять ли звонок, прерванный кем-то, или не надо. Решила, что не надо, уж очень там было что-то странное. Булатов сам позвонил ей вечером домой.
– Извините, – сказал он,– у нас это случается с аппаратом, где-то на станции что-то замкнется, и то нас слушают посторонние, то мы посторонних. Ну не в этом дело. Нет ли у вас желания пойти со мной в театр? Прислали билеты. Две штуки.
– Если это удобно… Почему же… Буду очень рада. Но…
– «Но» всегда находятся. Не надо перед ними пасовать. Иначе они прикончат все на земле. Жизни не будет.
Так они оказались в четвертом ряду одного из московских театров, труппа которого не уехала на летние гастроли. Шла пьеса, в которой рассказывалось о том, как в годы войны встретились и полюбили друг друга советский офицер и польская актриса. Они любили друг друга, очень, любили. Но жениться им не позволял жестокий советский закон, воспрещавший брак советских людей с подданными других стран.
В ряду перед ними, наискось от них, сидела пара – красивая молодая женщина и тоже заметный молодой человек. Молодой человек оборачивался, смотрел по временам на Булатова. В антракте он подошел к Булатову, поздоровался, кивнул и ей, Лере.
– Самарин?! – воскликнул Булатов.– Это, Лерочка, представитель нашей индустрии. Бывший слесарь-инструментальщик, ныне инженер энского завода. Энского, Самарин?
– Так точно, Василий Петрович, энского.– Представляясь Лере, он назвал свое имя: – Феликс. А это Ия! – Феликс подвел к Булатову и свою эффектную спутницу.
Та стояла, осматривая зелеными, чуть раскосыми по-восточному глазами Леру и Булатова, горделивая, немного ироничная, одетая очень просто, но держась так, будто на плечах у нее драгоценные редкие меха.
– Тоже рабочий класс? – спросил Булатов, пожимая ее руку.– По руке это, скажу откровенно, не чувствуется.
– Ия аристократка, – ответил Феликс, улыбаясь. – Ученая. Индолог, синолог, орнитолог…
Ия тоже улыбнулась.
– Только не орнитолог.
– Ну, ориенталист, какая разница! – поправился Феликс.
– Некоторая все же есть.– Смеялся и Булатов.– Как вам, молодые товарищи, спектакль?
– Судить еще рано. Надо досмотреть.
– Хорошо. Когда досмотрим, прошу не убегать за галошами. Обсудим вместе.
Дело на сцене закончилось тем, что закон так и не дал любящим сердцам соединиться. А когда минуло лет пятнадцать и они встретились вновь, то закона того не было, но не было уже и любви. Закон ее убил.
– Как жаль, что этот закон отменили, – сказала Лера.
Ия и Феликс взглянули на нее с любопытством. Только Булатов знал, в чем тут дело.
– Неверная эта пьеса. Частный случай. А частный случай, частная проблема и решаться должны в каждом случае индивидуально. Закон же, о котором речь, обобщал опыт жизни.
– Какой, простите, опыт? – спросила Ия, видя, что Лера умолкла.
– Может быть, зайдем в кафе да посидим там, поговорим? – предложил Булатов.
В кафе, и в одном, и во втором, и в третьем, было переполнено, даже в дверях стояли, дожидаясь, когда освободится столик.
– Мой дом рядом,– предложил Феликс.– Зайдемте к нам.
– Если это не слишком поздно…– сказал Булатов,
– Нет, нет, у меня свой ключ, своя комната. Даже если и поздно, это ничего. Я взрослый.
Родители еще бодрствовали, смотрели по телевизору спортивные соревнования. Сергей Антропович тотчас выключил передачу. Раиса Алексеевна поставила чай. Они были рады тому, что к ним зашел такой известный писатель. Все пили чай, разговаривали обо всем понемножку. Но Ия вернулась к своему вопросу.
– Все-таки, Лера, – повторила она, – какой опыт обобщал закон? Давайте рассказывайте.
– Закон обобщил вот какой опыт,– заговорила Лера.– Молодые люди, граждане двух разных стран, вступая в брак, действуют под влиянием минуты. Они ничего не учитывают, и прежде всего не учитывают то, что кому-то из них придется покинуть свою родную страну и пере селиться в чужую, неведомую. Там все иное – язык, уклад жизни, круг людей. Каждодневные удары непривычного приведут к несовместимости субъекта и объективной действительности, и под этими ударами падет…
– Любовь падет? – Ия слушала Леру с интересом.
– Видите ли, если великая любовь – это одно, – ответила ей Лера. – Но в молодые годы за любовь часто принимают суматоху чувств, временную увлеченность. Закон как раз и стоял на страже – он не позволял поддаваться суматохе, он в нее не верил. Человек верил, а закон не верил. И правильно делал. Оттого, что людям вовремя не помешали, трагедий несравнимо больше, чем оттого, что помешали. Если бы продолжал действовать закон, против которого эта пьеса, со мной бы не случилось то, что случилось.
Все деликатно молчали. Лера с улыбкой сказала:
– Я понимаю вас – расспрашивать о моем личном вы считаете неудобным. Но Василий Петрович в основном все уже знает. Я вышла замуж за итальянца, уехала с ним, а вот теперь готова молиться во всех московских церквах – и действующих и недействующих – по поводу избавления от цепей этой заграничной жизни, жизни среди чужих, среди бездушных, жадных, расчетливых.
– Но, может быть, вам просто попались плохие люди? Вы не за того вышли замуж? – Ия с любопытством рассматривала Леру.
– Может быть. – Лера развела руками.
– И там все это проявилось резче, отчетливей.– сказал Булатов. – Выросло в острый конфликт.
– Нет, это все очень спорно. – Ия качала головой. – Это ваш личный опыт, а не обобщенный. Я никуда не уезжала, ни в какую Италию, а тоже выходила замуж, и тоже неудачно. Ну и что? Мораль, значит, такова, что счастье не вдвоем, а в одиночестве? И вообще, это чушь – разговоры о счастье, чушь! Вот уж если о чем и говорить, что оно сугубо индивидуально, так это счастье. Один видит счастье в том, чтобы выиграть по лотерее автомобиль «Москвич», другой в том, чтобы найти кошелек с деньгами, третий – чтобы жениться, четвертый – чтобы развестись. Уж очень это противоположно. Вы человеку будете внушать, что счастье заключается в том, чтобы иметь двухкомнатную квартиру с совмещенным санузлом, а он будет завидовать имеющему трехкомнатную с несовмещенным. И будет несчастлив. А тот, в трехкомнатной, увидит у кого-нибудь пятикомнатную и тоже станет обмирать от зависти. И даже, если вы над ними повесите плакат с надписью «Счастье», снабженный тремя восклицательными знаками, они все будут чувствовать себя несчастными, и об обществе, в котором они живут, можно будет говорить, что оно никуда не годно, так как не сделало всех людей счастливыми. Ерунда! Критерии должны быть научными, материальными, зримыми.
– Ия, вы философ! – воскликнул Булатов.
– Нет, я в данном случае политэконом. На плакатах надо писать не «Счастье», а совсем другое. Во-первых: каждый получает такую-то зарплату. Во-вторых: каждый получает столько-то квадратных метров жилой площади. В-третьих: каждому гарантированный отпуск столько-то дней. Каждый… и так далее. А уж он, получая все это, пусть сам судит, есть у него счастье или нет.
Долго спорили и встали из-за стола поздно. Феликс пошел провожать своих неожиданных гостей. На улице получилось так, что Булатов взял под руку Ию, и они продолжали спор об объективных законах жизни. Феликс пошел с Лерой, расспрашивая ее об Италии. Она охотно paccказывала. На одном из углов пары потеряли друг друга из виду и не заметили этого.
– Мечтаю путешествовать,– сказал Феликс Лере.– Завидую вам, столько всего увидели.
– Не завидуйте,– ответила Лера.– Я так счастлива, что эт кончилось, что я снова дома, в Москве. Знаете, иной раз пишут: готов был целовать землю. Когда мы пересекли свою границу, когда я увидела наших пограничников, наши поля, луга, то вот как раз так – готова была выскочить из вагона, убежать в березы, в елки, упасть среди них на землю и целовать ее.
Они попрощались возле дома, в котором жила Лера.
– Вот он, мой родной дом, – показывала она рукой. – Вот моя парадная. Вон те окна, на третьем этаже, те, те… Это мои, наши окна. У меня своя комната, родители ничего в ней не трогали, не переставляли, сохранили, как было. Как ушла, так пришла. Одно изменилось. У меня теперь ребенок. Мальчик. Толька. Опыт жизни! Если будет желание, звоните, заходите. Всегда буду вам рада.
Савва Богородицкий расхаживал по мастерской Свешникова.
– Антонин,– заговорил он, останавливаясь грудь к груди перед художником, – ты получил письмо группы русских людей, подписанное видными деятелями русской культуры за рубежом?
– Белоэмигрантами?
– Ну уж так и «бело»! Эмигранты – да. Но почему «бело»?
– По белой линии бежали они, или сами, или их родители, из России-то, Савва Миронович,– сказала Липочка,– письмо это получила я. Я его распечатала, я и прочла. Антонин даже в руках такую пакость не держал.
– То есть как же пакость?! – Богородицкий всем корпусом повернулся к Липочке. – Это честное обращение к интеллигенции России.
– А с чем те заграничные честняги обращаются к нашей интеллигенции? – Липочка выжидающе прищурила свои синие глаза. – Скорбят люди, скорбят, Олимпиада, по поводу того, что много у нас отклонений от ленинской линии.
– От ленинской? – Липочка засмеялась. – Там, в их листовке, об этом и помину нет. Скорбят – верно. Но скорбят оттого, что Советской власти вот уже пятьдесят лет, а они в Россию так и не вернулись. Поместья их папочек все не возвращены владельцам, буржуазный строй не восстановлен. Жаль, я ту бумаженцию в мусоропровод отправила, я бы процитировала вам избранные местечки из этого «труда».
– Коллективного труда! – воскликнул Богородицкий. – Это объединенный голос.
– Коллективный! Объединенный! У них приписка там была. По смыслу такая…
– Не надо воспоминаний. – Богородицкий извлек из кармана лист бумаги, сложенный вчетверо, развернул. – Приписано так: «Эмиграция давно не имеет возможности созывать съезды или совещания, на которых могли бы вырабатываться подобные обращения, и оно было составлено одним лицом. Затем, по переписке, к нему присоединились другие подписавшие его лица, одобрившие основные положения обращения». Это вы хотели процитировать?
– Хотя бы. Это же стряпня, Савва Миронович, а не объединенный голос. И вообще они в своем «обращении» ноют о том, что у нас надо что-то менять, менять, менять… А нам с Антониной ничего менять не надо, нас вполне устраивает то, что есть. Чего к нам со всех сторон лезут?! Чего от нас хотят? – Да, да,– подтвердил все время молчавший Свешников – Пошли-ка они, эти американские русские или русские американцы…
– Не понимаю тебя, Свешников. – Богородицкий тяжело плюхнулся в кресло. – Ты русский человек?
– Я, Савва Миронович, советский человек.
– До чего увертлив. Тьфу! – Богородицкий сделал вид, будто он плюнул на пол.– Допустим, хорошо, советский. Хотя такой нации нет на свете. Но советский-то ты не по рождению, не по крови, а по обстоятельствам – родился в Советской стране, вот и советский. По паспорту с гербом «серпастым и молоткастым». И только. Нет, дорогой мой, национальная принадлежность выше государственных устройств. Была царская власть, а русские оставались русскими. Было Временное, как в учебниках пишут, буржуазное правительство. А русские оставались русскими. Пришла Советская власть. Но русские-то от этого какими-нибудь эсперантскими не стали. Не крути, Антонин, не крути. Поглядите, какой большевик! А что же ты, советский-рассоветский, вокруг иностранцев волчком вращаешься? Почему ты заграничными бумажками за портретики берешь? Это что: доярка, ударница коммунистического труда? – Не вставая с кресла, носком ботинка Богородицкий указал на прислоненный к стене большой портрет сухой, румянощекой старухи в мехах. – Теща какого-нибудь секретаря или советника посольства энской державы, поди?
– А что, я голодный сидеть должен, да? – засуетился по мастерской Свешников.– Верно, теща. Верно, энская. Верно, хорошо заплатят за эту рожу. Не я виноват. Меня даже в Союз художников не принимают.
– Не прикидывайся ягненочком! Ты и не подавал в Союз-то. Все это знают, что ждешь, когда тебя под ручки, с почетом введут в братство советских художников. Горд, высокомерен в душе. А юродствуешь, дурачка из себя строишь.
– Савва Миронович! – сказала Липочка.– Мне бы не хотелось, что бы вы с Антонином Иоакимовичем разговаривали в таком тоне.
– Простите великодушно, простите. Но уж очень я не люблю, когда люди петляют, будто зайцы. Или уж одно, или уж другое.
– А я не желаю,– выкрикнул Свешников,– чтобы от меня еще какое-то другое требовали! Не желаю!
Богородицкий вытащил из кармана платок, утер им лицо, хотя в мастерской было прохладно, северный ветерок свободно проникал сквозь распахнутые окна.
– Погорячились и будя, – сказал он примиряюще.– Давай поговорим спокойно. Не все же у этих эмигрантов в их письме несусветица. Вот, к примеру, о свободе творчества. Сам же чувствуешь на себе…
– Ничего я не чувствую! – Свешников стукнул по столу тяжелой бронзовой пепельницей.– Что хочу, то и делаю. Никто меня ничем не ограничивает, и защитников мне никаких не надо!
– Темный ты человек, Антонин, темный. – Богородицкий сокрушен но качал головой.– Ладно, допустим, что письмо ихнее – бред, допустим, что его и вовсе нету. Свое мы должны написать, обратиться с ним…
– Куда же это, интересно?
– К руководству, в верха. Напишем про тех, кто тебя зажимает…
– Никто меня не зажимает! – Свешников еще сильнее стукнул пепельницей по столу.
– О тех, кто у нас, в творческой среде, создает нездоровую обстановку,– продолжал, как бы не услыхав этого, Богородицкий.– Выведем их на чистую воду. Открыть надо фортки, проветрить наш дом.
– Савва Миронович! – сказала Липочка. – Извините, но вы с этими предложениями обращаетесь явно не по адресу. Вас кто-то ввел в заблуждение.
– Почтеннейшая! – Богородицкий вытащил зеленую книжку. – Никто меня в заблуждение не вводил. И адрес у меня верный. Свешникова, вашего отца,– глаза Богородицкого смотрели в странички его книжечки,– звали Иоакимом Филипповичем?
– Ну и что?
– Мамашу вашу, его супругу, звали Елизаветой Степановной?
– Это все есть в моей метрике, в свидетельстве о рождении.
– Верно, верно, там есть. Но не все. – Богородицкий усмехнулся. – А где они, ваши папаша и мамаша, ныне? Ну-ка ответствуйте!
Свешников молчал. Молчала и Липочка, с трудом сдерживая волнение.
– А не расстреляны ли они, Антонин Иоакимович? – с улыбочкой продолжал допрос Богородицкий.
Свешников молчал. Липочка ответила:
– Их повесили, Савва Миронович. Зачем вы об этом? И какое это имеет отношение?
– Вешать, положим, тогда не вешали, это уж вы прибавляете. А что вышку дали, это факт. Так что почтеннейший враг народа и почтеннейшая его супружница были того…– Богородицкий сделал жест рукой, будто нажимает на невидимый спусковой крючок пистолета.
– О чем вы? – Свешников, недоумевая, поднял на него глаза.
– Да, о чем? – вся напряглась и Липочка.
– О том, что правы люди, о которых, вы так недоброжелательно отозвались. – Богородицкий похлопал себя по карману, где сложенное вчетверо лежало подметное обращение белоэмигрантов. – Нас тут трое, в этой зале, и все трое мы на себе испытали несправедливость…
– Вы что-то путаете,– сказала Липочка.– Мы не улавливаем вашу мысль. Савва Миронович. Какие враги народа? Какие дети врагов народа? Антонин, скажи же ты наконец человеку! Пусть знает.
– Савва Миронович, – тихо заговорил Свешников. – Зачеркните то, что у вас там, в вашей книжечке, о моих родителях. Они погибли – это верно, и Липа правду сказала: их повесили, а не расстреляли. Но не те, не те вешали, кто вы думаете, нет. Не трое тут пострадавших от, как вы называете, несправедливости. А видимо, только вы один. Мы пострадали от фашистов. Родителей у меня отняли фашисты.
– Позвольте! При чем тут фашисты?
– А при том, Савва Миронович, что родители мои были разведчиками, чекистами. Немцы их зверски замучили. И не сами немцы докопались до того, кто же они на самом деле. Советских разведчиков выдал один из бывших кулаков, которого Советская власть пожалела и в свое время не отправила на Соловки.
– Не может быть!…– Богородицкий, отдуваясь, утирал лицо платком. – Водички у вас не найдется?
Липочка подала ему стакан с водой. Он медленно пил, глоток за глотком, обдумывая положение, в каком оказался.
– Да-а, – сказал он врастяжку. – Неужто так? А уж чего только не наплетут люди! Ну и что же вы теперь обо мне думаете?
– Ничего особенного, Савва Миронович. Как сказано выше: не по адресу обратились, и только-то.
Богородицкий ушел, растерянный. Затворив за ним дверь, Свешниковы подошли к окну, смотрели, как он переходил двор к воротам. Он шел так, будто вот ступит еще шаг и вернется. Без зимней хорьковой шубы, без шапки из бобра он выглядел весьма непредставительно. По летнему времени в пестрой распашонке навыпуск, в узких брючках, отчетливо отразивших кривизну ног, он не был ни внушительным, ни представительным, каким казался зимой, – летний, он был линялым, выцветшим и еще более неприятным.
Свешниковы долго молчали, переглядывались.
– Да, – как бы в тон Богородицкому сказала Липочка.
– Да, – сказал Антонин.
– Нехорошо.
– Что именно нехорошо, Липочка?
– А то, что к тебе ходят с такими предложениями.
– Так это отчего? Оттого, что он меня за жертву принял, за пострадавшего от несправедливости. А он-то ведь кулачина. Он же сам рассказывал зимой о том, как их семья избегла раскулачивания благодаря некой счастливой справке.
В дверь позвонили. Не вернулся ли Богородицкий? Нет, это была Ия.
– Я Пришла Сказать, Дорогие Товарищи, – Заговорила Она С Порога, – Что Освобождаю Вас От Своей Особы. Спасибо За Пристанище. Уже Сегодня Буду Ночевать Дома. Там Такой Шик-Модерн! Просто Мечта Ваших Заказчиков, Антонин. А Что Это Вы Оба Не То Расстроенные, Не То Ненастро Енные?
– Нет. ничего, тебе кажется,– ответила Липочка.
– Не хотите говорить, не надо, я никогда никого ни к чему не принуждаю. Вот бутылка вина, вот яблоки, вот конфеты. Мне помнится, у вас был штопор. – Она вытащила пробку из бутылки, достала стаканчики из серванта, наполнила их вином.– Давайте же чокнемся! За избавление от меня. Говорила: на три дня, а проторчала у вас все десять. Зато, если вам понадобится пристанище, мой дом к вашим услугам. Спасибо, Антонин! Спасибо, Липочка! Особенно, конечно, я ценю твое бесстрашие. Потому что давным-давно замечено, что подруг в семейный дом пускать нельзя. Змеи они, эти подружки.
Как Ия ни старалась, расшевелить Свешниковых было невозможно.
– Ну вас, – сказала она наконец. – Я пойду. А вы тут доругивайтесь. Очевидно, выясняли отношения?
– Обожди, – сказала Липочка. – Посиди минутку. Антонин, давай скажем ей. Ийке можно.
– Как хочешь,– сказал Свешников.– Секретов во всем этом не вижу, в общем-то,
– Иинька,– заговорила Липочка,– можешь себе представить: при ходит один тип и предлагает Антонину сочинить какое-то коллективное письмо…
– Куда, кому? О чем?
– В верха. О том, что надо демократичней, свободней…
– Не вздумайте, Антонин, связываться, – сказала Ия. – Это только разговор, что в верха. А его, это письмо, немедленно в зарубежное радио, в газеты, в журналы!… Обычная антисоветчина. А что это за тип?
– Просто удивительно! Ты его, между прочим, знаешь. Богородицкий.
– А, великий русофил! У Зародовых тогда был, у моей мамочки и приемного папочки. Не связывайтесь.
– Да ведь сам пришел. Мы его не звали. – Липочка пожала плечами.
– Звать не звали. А повод все-таки дали, и ему и всяким подобным.
– Какой же? – спросил Свешников.
– Не сердитесь на меня, Антонин, – ответила Ия, – но я вам скажу правду. Вы мне, несмотря на все ваши чудачества, очень симпатичны, и поэтому я скажу правду. Я, например, если бы была в чем-то недовольна Советской властью, обратилась бы именно к вам, ища единомышленников.
.– Ну, уж это слишком!
– Нет, не слишком. Зачем вы так демонстративно путаетесь с зарубежной камарильей? Я тут, оставаясь поздними вечерами, отвечала на десятки звонков всяких говорящих с акцентом. «Господин Свешников» да «мадам Свешникова».
– Но ведь, кроме работы и платы за нее, меня с ними ничто не связывает! – загорячился Свешников.– Ничто!
– Верю. Но почему же тогда это же самое, работа и плата за нее, не связывает вас с вашими соотечественниками? Обиделись на них за что? Надулись? Вот по логике вещей к вам и обращаются за единомыслием другие.
– И представь, Ийка, представь! – Липочка даже вскочила с дивана. – Вы же ведь, говорит, сын врагов народа! Расстрелянных! Услышал звон и вписал в свою книжечку.
– Я не хочу быть советчицей, прорицательницей, потому что нет на свете более безответственного дела, чем дача советов. Но все же скажу: Антонину надо поотчетливей заявить себя. Вы, Антонин, талантливый человек, вы не должны ходить кривыми дорогами, нельзя, чтобы на вас делали ставку темные типы. У них свое, у вас свое. Не позволяйте связывать ваше имя с их именами.
– И представь, Иичка, он еще ссылался на антисоветское «обращение» эмигрантов «К интеллигенции России», которое минувшей зимой из Мюнхена рассылали по нашим советским адресам. – И Антонину, конечно, прислали?
– Прислали. Я его в мусоропровод сунула.
– А кто подписал то сочинение?
– Человек двадцать. Некоторых запомнила.
– Ну-ка!
– Какой-то Вейнбаум…
– Редактор газетенки на русском языке! – подхватила Ия. – Роман Гуль, поди? Редактор «Нового журнала».
– Верно, верно!
– Всякие там Александры Шики, Борисы Зайцевы, Глебы Струве… Все ясно, друзья мои. Одно не ясно, почему Мюнхен. Эти братья в основном проживают на американской земле. Почему же Мюнхен? Надо будет спросить Булатова. Он эти штучки знает.
– Кого, кого? – переспросила Липочка. – Какого Булатова?
– Василия. Василия Петровича Булатова. Писателя.
– Ты с ним знакома?
– Немного да.
– Но говорят, что это жуткий человек!
Ия засмеялась.
– Желчный, злобный, – продолжала Липочка. – Догматик до мозга костей. Сталинист!
С каждым новым эпитетом, выдаваемым Булатову, Ия смеялась все веселее.
– Но ты же убедилась, что это такое – «говорят», Липа. Говорят даже, что родители Антонина репрессированы как враги народа.
– Это объяснимо. В этом сам Антонин виноват. Он так думал когда-то и так о них высказывался. Ты же эту историю знаешь.
– Ну, а Булатов ничего о себе не выдумывал. Все о нем выдумали другие. Вот такие, как этот! – Ия постучала пальцем о стол, полагая, что Богородицкий сидел именно за ним.– Нет, с Булатовым вас надо, надо познакомить.
– Избави бог, избави бог! – Липочка даже руками замахала, открещиваясь от подобной возможности. – Этого еще нам не хватало!
– Да, этого вам не хватало и не хватает. Как не хватало и мне.
– Ия, ты очень странно говоришь о Булатове, очень странно. Так, будто ты в него влюблена.
– Ну, а если?… Так что? Запрещается?
– А Феликс? Я тебя зря с ним знакомила?
– Феликс – чудесный человек. Очень приятный, хороший. Но я с ним не смогу.
– Может быть, мне выйти? – сказал Свешников. – У вас начинается профессиональный бабий разговор. Не хотелось бы стать совладетелем ваших тайн.
– А это не тайны, – ответила Ия. – Просто надо иметь элементарную порядочность. Феликс во многом еще мальчишка, хотя уже успел и жениться и разойтись. А я… Я сильно попорчена моей трудной жизнью. Не Булатов, а вот я действительно злая, желчная, нетерпимая.
– Все ты сочиняешь! – сказала Липочка.
– Нет, правда. Я чувствую, что характером сильнее Феликса. И что же это будет? Ужас будет. Это же очень плохо, когда мужчина подчинен женщине.
– Как я, например, – сказал Свешников, ухмыляясь.
– Да, – согласилась Ия.– Но у вас это не потому, что Липа уж очень сильна. А просто потому, что вы, Антонин, еще слабее ее.
– Хорошо,– сказала Липочка.– В твоих рассуждениях есть правда. Мне, например, часто невмоготу решать вопросы жизни в одиночку. Злюсь на Антонина за то, что он все на меня переваливает. Хотелось бы побыть за крепкой мужской спинищей.
– Выходи за Богородицкого,– сказал Свешников.– У него спинища двухметровой ширины.
– Когда в зимней шубе, – ответила Липочка. – А в рубашечке-то он не столь могуч. И не нужна мне его спина. Обойдусь твоей. Но по временам все-таки бывает досадно. Видимо, женщине свойственно искать заслон от житейских невзгод. Когда-то мужчина заслонял ее собой от динозавров…
– Во времена динозавров человека еще не было,– сказал Свешников.
– Хорошо, не от динозавров, так от саблезубых тигров и мамонтов. А теперь…
– А теперь,– подхватила Ия, – мужчина должен защищать и жену и себя от Богородицких.
– Богородицкий что! – сказала Липочка. – А вот от монтеров, от водопроводчиков, от кровельщиков, от всех этих ужасных обдирал, у которых цены менее чем десятка ни на что не существует. Кран не завинчивается – десятка, пробки перегорели – десятка, крыша потекла, залезть на нее взглянуть – десятка. А починять – тут целую охапку десяток гони. Вот от кого надо бы меня защищать. Да, так вернемся к Феликсу. Он, значит, негож. А Булатов гож? Булатов сильнее тебя?
– Липа, в таком тоне мы говорить о нем не будем. Хорошо? – мягко сказала Ия.
– Хорошо. Но у него же, наверно, жена, дети.
– Наверно. Но какое это имеет значение! И вообще это все досужая болтовня. А вот что реальность, так это то, что вас с ним надо будет непременно познакомить. Если он согласится. Он ведь тоже может воскликнуть: «Избави бог!» О Свешникове тоже болтают немало. Булатов – догматик, прямолинеен, а Свешников продался за доллары и всякие иные пиастры. И сочиняют это, вполне возможно, одни и те же сочинители. Между прочим, Липа, ты сказала слово «сталинист». Не могла бы ты мне сообщить, откуда к тебе пришло это слово? Ты слышала его в речах наших руководителей? Ты прочла его в нашей партийной печати? Где ты его подцепила?
– Странно, – удивилась Липочка. – Где, где? Откуда я знаю, где услышала! Очень распространенное слово.
– Так вот, Липочка, ни в одном выступлении, ни в одной статье ты его услышать и прочесть не могла. Его там не было и быть не могло. Лишь в обывательской среде употребляли. Потому что это не наше слово. Его Троцкий придумал, еще до войны, когда боролся против партии, против Сталина. Повторяя это, ты повторяешь Троцкого, Липочка.
– Что ты говоришь! Откуда это тебе известно?
– Переводила кое-что. Рецензию на шикарную книгу о Троцком, вышедшую в Лондоне. Там и нашла.
Когда Ия ушла, Липочка сказала:
– Она говорит много правильного. Нам с тобой надо задуматься, Тоник, над тем, что вокруг нас происходит. Сын чекистов, таких замечательных людей, настоящих большевиков, а о нем распространяют слухи, будто бы он чуть ли не антисоветчик. Что-то мы с тобой делаем такое… Не совсем, наверное, правильное.
– Я не знаю, Липочка. Мне кажется, что ничего неправильного мы не делаем. Портреты этих старых дур?… Ну и что? Сам великий Пикассо на потребу дураков наработал уйму дряни. Раз платят…
– «Раз платят!» Это, Тоник, не доказательство. А мне бы, скажем, хорошо платили за мое тело, ты и тогда так же бы рассуждал: раз платят?
– Как можно сравнивать! – возмутился Свешников.
– А почему нельзя? В данном случае ты тоже торгуешь. Кистью торгуешь, своим искусством, талантом. Тебе разве доставляет удовольствие малевать эти хари?
– Мне доставляет удовольствие то, что я получаю монету и таким образом доставляю тебе удовольствие.
– Значит, в этой торговле виновата я? – Липочка принялась ходить по мастерской. – Какой-то, извини, заколдованный круг получается. Ох, права Ия, права! Ни у тебя, ни у меня нет настоящего характера.
– А не всем он, Липочка, и нужен,– сказал Свешников. – Не всем и не для всего. Если бы я был хозяйственником, это – да, это – верно, без характера я и не достал бы ничего, и не обеспечил бы, и не справился.
Они смотрели друг на друга и мучились мыслью, так ли они живут, верно ли поступают и нужен ли или не нужен им тот характер, который так помогает некоторым в жизни. Ни у него, ни у нее характера вообще не было. У него был талант, у нее была любовь и преданность ему, и они оба мало задумывались над тем, а что же еще надобно человеку в жизни.
Такого, что произошло на этот раз с Феликсом, с ним еще не бывало. Чувства к Нонне, которые и он и Нонна называли любовью, настолько отличались от его чувств к Лере, что их даже рядом ставить было невозможно. Хотел ли он когда-нибудь, чтобы Нонна каждый час, каждую минуту, секунду была возле него? Хотел ли в свою бытность с Нонной, чтобы неотрывно смотреть в ее глаза, на ее лицо, на то, как она держит руки, как движется, как сидит, как улыбается, как поднимает ресницы, чтобы тоже ответно взглянуть на него? Было уютно, что Нонна рядом, было приятно, что она есть, что в ту минуту, когда тебе хочется ее обнять, протяни руку – и она под рукой. Но и совершенно необходимыми были такие часы, когда бы Нонна ничем и никак не давала знать о своем существовании, и если в такие часы она чем-то себя обнаруживала, это раздражало Феликса: он уходил из дому, придумывая всевозможные поводы. Живя с Нонной, Феликс время от времени испытывал непреодолимое желание побыть не просто наедине с собой, а лишь бы без нее, – можно и с кем-нибудь, но другим.
С Лерой он бродил по Москве длинными летними вечерами и только и думал о том, чтобы вечеров этих было как можно больше, чтобы ими завершался каждый день его жизни. Он хотел бы носить эту маленькую, легкую женщину на руках, не отпускать бы ее от себя ни на минуту.
А началось все с того, что в тот раз, когда они встретились в театре и когда получилось так, что Ия ушла с Булатовым, а он, Феликс, оказался с Лерой, она подробно рассказала ему всю свою невеселую историю, толкнула ее на это пьеса, по которой игрался только что просмотренный ими сентиментальный спектакль. Лера шла тогда рядом с Феликсом по улицам, едва доставая головой до его плеча, совсем еще, казалось, девочка; если бы не всматриваться в ее лицо, в ее глаза, то и трудно было бы поверить, что на долю этого хрупкого существа уже успели выпасть такие тягостные жизненные испытания и что она смогла вынести их на своих плечах, обтянутых шелковистой тканью короткого девчоночьего платья.
Феликсу, с его доброй, мягкой душой, думалось, что он жалеет Леру и что все. чего бы ему хотелось, – это сделать так, чтобы для нее поскорее позабылись годы жизни в Италии. На самом же деле он ее полюбил той любовью, которая приходит к человеку, может быть, один-единственный раз в жизни. Ничто для него, кроме Леры, в эти дни на свете не существовало. Закончив работу, он уже и минуты лишней не просиживал в бытовке, он мчался к проходной, к автобусам, к троллейбусам, к станции метро. По двадцать раз на день звонил он Лере по телефону, он ждал ее на улицах «под часами», у разных памятников, на таких-то и таких-то скамейках, у подъезда ее дома. Но беда заключалась в том, что далеко не каждый раз, когда бы ему хотелось, была свободна Лера.
– Феликс, пойми, пожалуйста,– говорила она ему в ответ на упреки и сетования, – я так поспешно умчалась в Москву из Турина совсем не для того, чтобы гулять с утра до ночи. У меня очень много дел. Я должна оформить развод со Спадой, я должна поместить в детский сад Толика, я должна, наконец, самой себе найти работу. Не могу же я снова усаживаться на шею родителям.
– Это все второстепенное, это все устроится. Не в нем дело. – Феликс нервничал, волновался.
– А что же, по-твоему, главное? – Лера хитрила. Она и сама все прекрасно понимала, она видела, что Феликс Самарин любит ее, и любит по-настоящему, но он ей об этом не говорил, все требовал, чтобы догадалась. И, кроме того, ей очень мешала поспешность, с которой она из одного состояния перешла в другое. Ей думалось, что после тяжких послед них месяцев в Турине она не может вот так легко и просто броситься в объятия другого. И еще было немаловажное обстоятельство, осложняв шее отношение Леры к Феликсу. Она была на три года старше его, и это ее тяготило.
Однажды они сидели на обрыве над Москвой-рекой. За их спинами высились строгих, прекрасных пропорций университетские башни, а перед глазами, уходя в дымку, лежала Москва. Внизу по реке бежали теплоходики, на них гремело радио.
– Странный, ох, ты и странный же, Феликс! – Лера сидела на его куртке, брошенной на траву, и подкидывала на ладони плоский камешек так, чтобы он попеременно ложился то одной стороной кверху, то другой.
– Если любить человека – это странность, то да, я странный, очень странный. Я же люблю тебя, Лера. И если ты этого не поймешь, мне не жить. Я не смогу без тебя. Слышишь? – В его голосе была даже злость.
– Пожалуйста, не думай, что ты мне безразличен, Феликс, нет. Но скажи честно: что может получиться из наших добрых отношений?
– Не понимаю.
– Чего ж не понять. У меня ребенок.
– Ну и что?
– Я старше тебя.
– Если бы я был тебе нужен, ты бы не перечисляла все это.
Она провела рукой по его щеке.
– И страшно как-то.
– Чего страшно? – Он схватил ее руку.
– У меня еще не было счастья. И любви не было. Ничего не было. Что, если и на этот раз мы и сами обманываемся и друг друга обманываем? Второй раз такого не перенести.
Она говорила эти рассудительные, так называемые благоразумные слова, а у самой было одно желание: кинуться к нему на грудь, чтобы он обнял ее, прижал, заслонил, защитил от всего, что с ней было, чтобы оно ушло навсегда в преисподнюю, а был бы на свете только он один, этот добрый, ласковый, хороший человек, который так ее любит и которого она тоже любит не меньше, а может быть, и больше, но вот в душе у нее еще сумбур после жизненных разрушений, там натоптано, намусорено и нет той чистоты, безоглядности, с какой навстречу своим чувствам, навстречу ей идет Феликс. Вдруг действительно Толик помешает, вдруг действительно разница в несколько лет окажется роковой – и тогда снова все прахом, снова черные дни, черные годы…
– Хорошо,– сказал он.– Может быть, я чего-то не понимаю. Может быть, я слишком назойлив…
– Нет, нет! – крикнула она. – Не в этом дело. Ты не так…
– Неважно как. Может быть. Если угодно, можешь сделать мне проверку. Предположим, год. Мы не будем встречаться год. А потом встретимся и спросим друг друга…
Лера почувствовала, что холодеет от этого высказанного так спокойно предложения.
– Год мало,– сказала она, собрав силы, – Три, пять…
– Пожалуйста,– согласился он.– Три, пять…
На глазах Леры выступили слезы. Феликс их не увидел. Напрягая скулы, он смотрел на Москву в летней вечерней голубизне. Поблизости внезапно заблямкал церковный колокол, а радио на очередном проходящем внизу теплоходике пело нестареющую песню: «И тот, кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет».
Они поднялись с земли как потерянные. Солнце было тусклым, воздух был мутным, все вокруг слышалось глухо, ветер был резким, неприятным. Они не понимали, как же все это случилось, как пришли они к такой безысходности. Много было перечитано о любви, и все же ни одна, даже самая гениальная книга не могла послужить им учебником. Много было читано о любовных муках, о том, что настоящей любви без них не бывает, и все-таки, когда эти муки возникли, они не показались неизбежными спутниками любви, ее продолжением и развитием, нет, от них повеяло крушением всего светлого, радостного, разгоревшегося, распылавшегося в молодых сердцах Феликса и Леры за несколько коротких недель после их первой встречи в театре.
Они шли к автобусу молчаливые, отчужденные. И в автобусе ехали молча. Феликс проводил Леру до ее дома, там они пожали друг другу руки и разошлись.
Дома Феликс, сказав родителям, что у него зверски болит голова, лег не раздеваясь на свою постель. Да, размышлял он, кто же он такой в ее глазах? Ничего особенного против того счастливого итальянца. Там автомобиль, там шикарная квартира в Турине, дачные выезды на берег теплого моря… Он говорил себе так, понимая, что не должен этого делать, понимая, что неправ, понимая, что дело не в автомобилях и теплых морях, И все-таки не мог не представлять мысленно во всевозможнейших ракурсах жизнь Леры с ее итальянцем. Картины и мысли были мучительные.
Не выдержал их натиска, встал, подошел к телефону: к кому бы пойти, с кем бы поговорить, посоветоваться? В памяти проносилось множество лиц и имен. Зацепился за одно. Ия Паладьина! Но у Ии не было телефона.
Сказал Раисе Алексеевне, что, видимо, воротится поздно, и бросился вниз по лестнице, не дожидаясь лифта.
Ииной комнаты он не узнал. Куда подевались грязные обои, где теперь та ветхая, жуткая мебель, где все, что здесь было прежде? Две стены били по глазам оранжевым цветом, две другие умеривали впечатление – они светились небесно-голубым. Мебель была до того легкой и сверхсовременной, что садиться на нее было страшно. Свет взамен прежнего полусвета давали торшеры, расположенные по углам. Из прошлого Феликс увидел лишь груды бумаг на столе, да все те же две пишущие машинки, да, конечно, иконы, так не гармонировавшие с нелепой, смешной, ультрамодной раскраской стен.
– Вы ошарашены, мой друг, озадачены, ошеломлены. Вас мучает мысль: не свихнулась ли окончательно и без того странноватая ваша знакомая? Не так ли? – Ия была довольна приходом Феликса, она радостно улыбалась ему своим большим подвижным ртом. – Не пугайтесь. Это не я натворила. Это мой братец хозяйничал. Известный вам Геннадий, А я только, по обыкновению, не противилась.
– А зачем… именно так? – Феликс поразводил руками, указывая сразу на все, что произошло в комнате.
– У него весьма загадочные планы. Понадобился вертеп для приема знатных иностранцев.– Ия бросала короткие, но внимательные взгляды на Феликса. – Вы чем-то расстроены, – сказала она, – Не любовная ли лодка наскочила на быт?
Феликс смутился. Насколько он уже знал Ию, с ней невозможно было хитрить. Он, видимо, ошибся, прибежав к ней со своим душевным смятением. В его состоянии у нее просто так не посидишь. Надо было или рассказывать, что там такое с ним произошло, или уходить.
– Может быть, вы хотите, чтобы я была вашей посланницей? – говорила Ия со своей открытой улыбкой.– Чтобы отнести записочку?
– Ну вот, выдумаете! В краску вгоняете человека.
– В детстве я это делала, – продолжала Ия. – Старшие девчонки постоянно меня эксплуатировали в качестве почтальона. Несешь прыщавому балбесу чьи-либо излияния в чувствах к сама вся преисполняешься чувствами величайшей ответственности, своей значительности. Так отнести письмецо? Ну, ладно, не буду. Может быть, приготовить кофе? Или вот что теперь у меня завелось. Смотрите! – Она подошла к ящику на ножках, откинула крышку. – Тут есть музыка. – Нажала белые кнопки. – Теперь можно танцевать. Видите, Генка даже пол исправил, покрыл этой блестящей дрянью. Приглашайте же меня!
Игралось что-то неторопливое, приятное. Феликс, не больно мастер танцевать, под эту музыку вполне успешно водил продолжавшую улыбаться Ию.
– А я вам не кажусь страннее? Точнее сказать, более странной, чем обычно? – спросила она.
– Вы для меня всегда загадка, всегда сфинкс.
– А вы знаете, Феликс, я влюбилась. Пойдемте сядем. Я вам кое-что расскажу.– Подобрав под себя свои длинные ноги на просевшем под нею диванчике, она продолжала: – Вам я оказалась ни к чему. Но не все же такие. Ну, ну, не протестуйте, я шучу, шучу. А всерьез… Всерьез – да, влюбилась. И знаете, в кого?
– Нет, конечно.
– В Булатова! – Она сказала и ждала реакции на свои слова.
– Что? – изумился Феликс.– В того, в писателя?
– Да. С ума схожу, понимаете. Места не могу найти. Мечусь. Я рада, что вы пришли. Чудовищная история. Я себе казалась такой рассудительной, такой разумной, такой обремененной опытом. И вот все кверху дном. Не сплю, не ем. Смешно даже! Хочу к нему, хочу быть с ним. Но как? Один разок мне удалось после того вечера в театре увязаться за ним на художественную выставку. А больше не знаю, что и придумать. Может быть, отнесете записочку? – Ия как-то неестественно засмеялась. – У него нет времени. Вы понимаете: времени нет! На все оно есть. На Дальний Восток таскаться, на Иссык-Куль, за границу, книги писать, выступать с речами – на это есть, есть, есть. А на живого человека его нет, нет.
Феликс видел, что Ия не шутит и все, что она говорит, правда. Он ее понимал. Она всей душой влюбилась в человека и мучается оттого, что он-то о ее чувствах не ведает.
– Вот видите, какие мы, женщины, несчастные,– сказала она почти серьезно.– Вам, мужчинам, проще: пошел и объяснился. А нам как? Жди и молчи, молчи и жди? А если так ничего и не дождешься?
– И нам не очень просто, Ия. Объясниться объяснишься, а в ответ ни чего хорошего не получишь. Тогда что?
– Но все-таки объяснишься, скажешь!– Ия раздражалась.– А тут и сказать невозможно. Я позвонила ему по телефону. Взяла трубку жена. Второй раз позвонила – опять жена. Чу-до-вищ-но!
– А вы не считаете, Ия, что это не совсем хорошо?
– Что именно?
– Ну там жена… семья… дети, наверно.
– Ерунда! Из евангелия! Не пожелай чужую жену или чужого мужа?! Когда приходит любовь, все летит в геенну огненную. Она, она, она – любовь диктует все и всем на земном шаре.
– Зигмунд Фрейд, Ия! Это его объяснение всему, что происходит с человеком и с обществом. Начинается, мол, с взаимоотношения полов…
– Я не о полах говорю! – почти крикнула Ия.– Не об этих взаимоотношениях. Они и у коз с козлами существуют. Я о любви, о любви! Человека к человеку! Мыслящего существа к мыслящему существу. У меня были отношения полов. И у вас они были. Ну и что? Что они вам и мне принесли? Какие богатства оставили в душе? А любовь!…
– Но это тоже невелико богатство – вот так мучиться,– сказал Фе ликс, чтобы услышать, что ответит на это Ия. Он чувствовал, что его со стояние близко к ее состоянию, они были товарищами по несчастью или по счастью – установить еще не удалось.
– А что, по-вашему, лучше составить так называемую счастливую парочку двух накопителей, которые в полном согласии, как два муравейника, как две трогательные хрестоматийные пчелки, все в домик, в домик, в домик тащат, руководствуясь тем, что курица, и та к себе гребет? И чем больше нагребли этак, тем счастливее?
– Это крайность, Ия.
– Настоящее только крайности. Все, что посерединке,– позорное благоразумие.
– Вы боевой полемист. Но вы неправы. Одно дело – «третьего не дано», другое дело – за настоящее считать только крайности.
– Ах, мне не до теоретических тонкостей, Феликс! Жизнь моя погибает, поймите, жизнь.
– Хорошо, я схожу к Булатову, попрошу выкроить часок-другой.
– С ума сошли! Ничего нелепей придумать не смогли?
– И это вам, значит, не годится. Так что же делать?
– Не знаю. – Она пригорюнилась на диванчике, затихла, подперев щеку рукой, смотрела в одну точку.– Совсем не знаю,– говорила еле слышно, не отводя глаз от той точки. – Ваша тетка Олимпиада, моя подруга, знакомя нас, хотела нам добра. Очень жаль, что из этого ничего не получилось. Выло бы все хорошо, спокойно, мирно.
– Вы меня за муравейника считаете, за хрестоматийную пчелку? – Феликс обиделся и встал.
Вскочила с диванчика и Ия.
– Простите, дорогой мой, простите меня! – Она схватила его за плечи.– Не знаю, что говорю. Это прекрасно, что она привела нас друг к другу. И прекрасно то, что вы настоящий человек, что вы не согласились на то, на что я-то уже была согласна. Было бы все испорчено, и я бы, может быть, никогда не испытала того, что испытываю сейчас.
Был двенадцатый час. В такое время в дома, где тебя не считают старым другом, обычно не ходят, не звонят, не стучатся. Распрощавшись с Ией, Феликс все же отправился к дому, в котором жила Лера. Дом ее стоял в глубине двора, когда-то обнесенного заборами. Теперь заборы снесли, насадили молодых деревьев, разбили цветники, понаставили скамеек.
Феликс знал только подъезд, в котором после их совместных прогулок исчезала Лера. Но он не запомнил ни этаж, на котором была квартира ее родителей, ни окон их квартиры, хотя Лера указывала ему на них в первый вечер. Он сел на скамейку возле клумбы с ноготками и в сумраке летней ночи стал рассматривать все пять этажей Лериного дома, стараясь угадать, которое же из этих темных окон окно ее комнаты.
Лера не спала. Она лежала на постели, устремив взгляд в потолок Там, на потолке, перед нею медленно, как длинная кинолента, развертывалась вся ее жизнь. С девчонок, с первых классов школы, с девчоночьими радостями и обидами. В подробностях виделось и полное жизнерадостных забот университетское время. Лишь жизнь со Спадой проскакивала вкривь и вкось, будто бы в этом месте лента рвалась по вине нерадивого киномеханика. Дальше же возникал он, Феликс Самарин, которым за слонилось все горькое, обидное, тяжкое, чем заполнялись эти рваные куски ее жизни. Только невыносимо было думать, что она рассталась с ним навсегда. Нет, не может же этого быть, не может, хотя, прощаясь, они не условились, как делали обычно, ни о месте, ни о времени следующей встречи. Это ни о чем еще не свидетельствует, – есть же телефон. И вместе с тем это было тревожным, пугающим. Лера старалась представить себе все, что могло обидеть Феликса, оттолкнуть его, заставить думать о ней как-то иначе. Может быть, так случилось потому, что она мямлит, не отвечает ему ничем определенным? Но как можно ответить определенно, если она еще не разведена со Спадой, если по документам она еще чужая жена, если у нее ребенок и притом наполовину принадлежащий чужому человеку, если… Да ведь неисчислима бездна этих «если». В конце концов что скажут его родители и что скажут ее родители?
Она думала, думала и постепенно стала понимать, что именно это все, вместе взятое, опутало ее с головы до ног отвратительной нерешительностью, и Феликс, конечно же, вправе думать, что она на его чувства не отвечает такими же чувствами, что она его не любит: если бы любила, так бы не мямлила; известно, что настоящая, подлинная любовь все побеждает, все перебарывает.
Теперь все дело в том, чтобы разобраться как следует в своих чувствах. Любит ли она Феликса? О да, да, да! Она любит его хотя бы уже за то, что он вернул ее к жизни после мрака заграничного прозябания.
Значит, все ясно, все ясно. Она и только она одна виновата в том, что произошло сегодня там, над Москвой-рекой. Но что же делать, как быть? Можно ли исправить испорченное? И как? Чем? Ничего умного верного Лера придумать не могла.
В коридоре зазвонил телефон. Она кинулась к аппарату, схватила трубку.
– Алло! – сказала тихим голосом, почти шепча, чтобы не проснулись родители.
– Извините, пожалуйста, но мне совершенно необходимо переговорить с Лерой, – услышала она голос Феликса.
– Это я, я! – чуть не закричала она.– Я!
– Оденься и выйди во двор,– сказал Феликс решительно.– Я тут неподалеку, в автомате.
Пять минут спустя Лера уже была во дворе. С улицы навстречу ей шел Феликс. Они шли друг другу навстречу, не зная, что сейчас произойдет, как все будет, но чувствуя, что именно сейчас, вот здесь все и решится: или так, или по-другому, но уже не будет никакой неопределенности.
Феликс схватил ее за плечи: «Лерка, милая!»,– прижал к себе. Она уткнулась лицом в его грудь, как бы став еще меньше, чем была на самом деле. Они так стояли, боясь шелохнуться, и слушали, как гулко у него и у нее стучали сердца, как туго пульсировала под руками, под пальцами кровь в артериях.
Вот этого, только этого и не хватало обоим для того, чтобы всему определиться. Все сомнения, все отговорки, все «если» отпали в эту минуту сами собой.
На столе были расставлены бутылки виски, джина, содовой воды, экспортные коньяки и водки. Все это в пестрых пакетах магазина, в котором торгуют на валюту, натащили в комнату Ии Генка с Юджином Россом.
– Будет дружеская, мужская вечеринка,– сказал Юджин Росс несколько дней назад. – Собери, Геннадий, самых лучших своих друзей. Повеселимся. У вас в Советском Союзе все хорошо. Только вот время проводить по-настоящему вы не умеете, хотя получили для этого два выходных дня в неделю.
Генка насобирал семерых. Один был сыном заместителя министра по столовым и ресторанам, другой – пасынком крупного генерала, родители третьего постоянно делали что-то за границей и в Советском Союзе почти не жили, отец четвертого заведовал швейным ателье, мать пятого ведала чем-то в гастрольном эстрадном бюро, родители шестого ничего особенного собой не представляли, зато дед у него был очень знаменитым: он стал знаменитым после процесса вредителей из Промпартии, тогда его осудили, посадили, со временем он умер, дети о нем никогда не поминали, но внук им очень гордился и даже сочинил стихи, которые так и назывались: «Стихи о моем деде». О седьмом ничего особенного сказать было нельзя, его родители работали и жили, как живут и работают миллионы людей: отец – инженер, мать – домохозяйка. Зато сам он, по словам его приятелей, делал головокружительную карьеру. Перед окончанием института он проходил практику в одном из учреждений, осуществляющих связи с заграницей, приглянулся руководству и, получив диплом, был распределен именно в это учреждение и стал не кем-либо, а одним из помощников председателя. Пожалуй, только он один, этот Виталий Огурцов, был в собравшейся компании на год-два старше Геннадия, остальные все младше, они еще учились на разных курсах разных высших учебных заведений и в знакомстве с Геннадием состояли не по студенческой, не по молодежной среде, а по однодневным домам отдыха, где их родители, в том числе и родители Генки, обычно проводили выходные дни, а летом и вообще поселялись на месяц, на два, на три.
Все эти парни были не дураки выпить, все имели магнитофоны – от фундаментальных, пудовых, до карманных, размерами с коробку папирос. У двоих из них, у Виталия Огурцова и Никиты Полузудова, сочинившего стихи о своем деде, были собственные автомобили: у Огурцова – «Волга», у Полузудова– «Москвич». Все у них у всех было, кроме денег в тех суммах, в каких бы ребятки эти хотели их иметь. Мальцы давным-давно поняли силу «презренного металла». Сын организатора швейных дел Шурка Базанов потому только и оказался в институте, что Шуркин отец не пожалел «бумажек» на подарки и подношения кому следовало. Все они, когда Генка сказал им о желании одного иностранца встретиться с советской молодежью, обрадовались подобной возможности. Ии дома не было, Генка упросил ее погулять часиков до двух, до трех ночи. Она поморщилась, но все же ушла еще до начала предполагаемой встречи.
Квартира для таких дел была удобная. Старинный дом с почти метровыми наружными стенами, с кирпичными же толстыми стенками между комнатами, изолирующими от всяких звуков, с двойными межэтажными перекрытиями. Пляши, пой, ходи на головах – никто не прибежит с угрозами заявить в ЖЭК или в милицию. В самой этой четырехкомнатной квартире тоже все обстояло благополучно. В двух комнатах жил старый пенсионер, во время войны потерявший всех родственников и сам оглохший при бомбежке поезда, в котором они эвакуировались из Минска. Он ни во что не вмешивался, ни на что не реагировал потому, видимо, что ничего не слышал. В третьей комнате жила старушка. Ей полагалось в таких случаях презентовать трешницу «за беспокойство», тогда она тоже ничего не видела и не слышала.
У старушки был холодильник, и Генка еще за одну трешницу поручил ей наготовить кубиков льда, о необходимости чего предупредил Юджин Росс.
Теперь груда этого льда стояла в миске среди бутылок.
Гости пришли все сразу, видимо, договорились где-то встретиться. Генка и американец уже были на месте. Комната Ии, преобразованная по Генкиным проектам, была ярко освещена всеми торшерами и плафонами, стол привлекал пестротой и нездешностью наклеек на бутылках, да и сами бутылки, их формы были не здешние, привлекающие.
Юджин Росс гоготал, встряхивая руки пришедших, выслушивая их «Виталий», «Эдуард», «Никита», «Спартак»… Куда только и подевался обычно молчаливый, всегда жующий резинку малый! Он наливал кому виски, кому джина. К виски советовал добавлять содовой воды и непременно бросать в стакан парочку кубиков льда, джин же хорошо смешать с тоником, вот с этой тонизирующей индийской водой, которую вырабатывает фирма «Швипс» в Лондоне: в смесь джина с тоником можно выдавить несколько капель лимонного сока, но можно и без него, а вот лед, как и для виски, обязателен.
Все получили по стакану непривычного питья. Кто хвалил его, смакуя, кто кривил губы: дескать, русские напитки, коньяк и водка, вкуснее.
– Может быть,– отвечал таким Юджин Росс.– Не спорю. Но употребление их связано с наступающим затем упадком сил. Их действие резко: взлет!…– Юджин размахнулся чуть ли не до потолка.– И через ка кое-то время – фьють! – Он опустил руку к самому полу. – И тогда почтенные советские граждане спят на скамейках московских парков, как безработные в капиталистических странах. От виски или джина этого не произойдет. Эти напитки тонизируют, поднимают силы. Они совершенно незаменимы в жарких странах. Там они еще и дезинфицируют, там они освежают, там…
– А у нас страна холодная,– сказал Полузудов.– Мы поэтому водочники и коньяковисты. Нам не надо освежаться, нам надо разогреваться. Водка и коньяк – превосходнейший материал для разогрева.
– А мне эта штука нравится! – Огурцов протянул Юджину Россу свой опустевший стакан.– Нельзя ли прибавки?
– У нас обычно никто никого не приневоливает пить и никто никому не мешает это делать. Каждый пьет столько, сколько ему хочется. Потому и прибавка – дело самих пьющих. Вот вам бутылки, их у нас вполне достаточно. Вон там в углу чемодан, это наш винный погреб. Не стесняйтесь, господа, будьте свободны, веселы. У меня, кстати, есть новые записи на лентах. Геннадий, включи машину!
Генка включил магнитофон с лентами Юджина Росса. Пошла та музыка, под воздействием которой человек постепенно начинает дергаться. Сначала он отбивает такт одной ногой, затем включается в это и вторая нога, позже в ход идут уже и руки, плечи, голова, бедра, спина. Все тело ходит ходуном.
Виски, джин, музыка делали свое дело. Компания дрыгала ногами, размахивала руками, широкие безмятежные улыбки – от уха до уха – освещали лица захмелевших парней.
Юджин пустился в пляс. Несмотря на тесноту в комнате Ии, он ухитрялся выписывать такие фигуры, что все ахали от восхищения. «Вот это артист!»
– Мою бы мамочку столбняк хватил от такого виртуозного исполнения! – сказал сын дамы из гастрольного бюро, Ленька Пришибей. – Договор на пять лет по высшим ставкам!
Кое-кто попробовал повторить дьявольский танец за американцем. В какой-то мере получилось это лишь у Огурцова.
– Не огорчайтесь,– утешал Юджин Росс – Без девчонок всегда идет хуже. Будут девчонки – пойдет как надо. Как-нибудь устроим вече ринку с ними, если вы не против.
Юджин Росс оказался подлинной душой общества. Вот бы увидели его такого Клауберг и Сабуров! Глазам бы не поверили. Он танцевал, он пел, он рассказывал анекдоты. Наконец, выдвинув на середину комнаты, раскрыл тот чемодан, который назвал винным погребом. Кроме бутылок, в чемодане были сложены пачками какие-то журналы. Он выбросил их на стол. Одни их обложки, яркие, красочные, уже захватывали воображение. Все на них было представлено натурально, все было голо, дразнило, волновало молодых парней. А когда они принялись листать страницы, то на первых минутах онемели, всем стало стыдно друг перед другом за то, что Они делают, что видят. Но постепенно освоились, отошли от столбняка, начали перебрасываться словами.
– У вас странные порядки, – заговорил Юджин Росс, внимательно понаблюдав за тем действием, какое на советских парней производит полиграфическая продукция такого рода. – С одной стороны, вы за материализм, а с другой – делаете вид, будто родителям вас действительно аисты приносят. У вас много говорят и пишут об эстетическом воспитании молодежи. Но как оно осуществляется? Древние греки чувство красоты воспитывали материально. Что может быть прекраснее женского тела, если оно совершенно в своих формах! Греки не стеснялись показывать женщину такой, какая она есть. Отсюда и результаты! Любой знаменитый музей мира – Лувр, Британский, ваш Эрмитаж в Ленинграде – как великую драгоценность готов хранить хотя бы обломок тех древних мраморных женщин. Мало того, красота, начинаясь с понимания красоты женского тела, порождала органическое чувство красоты вообще. Все лучшее, прекраснейшее в истории человечества создано теми, кто был воспитан на красоте женского тела.
– Это все верно,– сказал пасынок генерала Володька Решкин. – Тела тут, в ваших журнальчиках, будь здоров! Но школьникам их ведь не покажешь.
– Почему же?
– Позы-то какие! Не древнегреческие!
Все захохотали.
– Да, ребятишечки, наглядевшись на это, и сколько будет дважды два позабудут.
– А ребятишечкам,– сказал Юджин Росс,– этого никто и не собирается показывать. Это для взрослых, для вас, друзья мои, для тех, кто уже знает, откуда и как происходят дети. Ну что ж, стаканы у всех пустые. Геннадий, шевельни нашими запасами, продолжим заседание, как говорят у вас.
Стаканы не так уж и пустовали, но Юджину Россу хотелось, чтобы советские парни все больше бы развязывались, все больше бы теряли контроль над собой. Непривычные им напитки хорошо помогали ему в этом.
– У вас много хвастают, – рассуждал он со стаканом в руке. – С первой строки любой газеты и до подписи редактора только и читаешь: чугуна выплавили в сто раз больше, чем в тринадцатом году, электроэнергии выработали в двести раз больше, чем в двадцать седьмом, медведей убили в эн-эн раз больше, чем в пятьдесят третьем, и те де и те пе. Я понимаю, что это не вы расписываете такие достижения. Я понимаю, что делают это сталинисты, те старые обломки, которых еще немало осталось на руководящих постах в вашей стране. Этими цифрами они сушат вашу жизнь. Они кричат о романтике, а сами эту романтику у вас отнимают. Таковы последствия культа личности, неискорененные, неликвидированные. Замечательно сказал один ваш поэт: надо так основательно завалить камнями могилу Сталина, чтобы вместе с ним вновь не вылезли на свет эти последствия. Только, видимо, надо не могилу Сталина заваливать, а кое-кого из все еще живущих поскорее провожать в могилы. Не один Сталин олицетворял в себе сталинизм, а вот и эти делали и делают то же, которые вам про чугун и электроэнергию каждый день дудят.
– Да, это у нас случается, дудят,– согласился Огурцов.– Но по степенно оно пройдет. У меня естъ товарищ, Юшков Томас. После университета он пошел работать на радио. Нам, говорит, одно предписывают делать, а мы свое гнем. Про чугун там, про всякое такое поболтаем для вида, а между чугуном и зяблевой вспашкой твист, шейк вставим, осмеем что-нибудь. Старым хренам уже и сейчас за нами не углядеть, а еще пройдет немножечко годочков, они и вовсе на нет сойдут, на пенсиончик, будем жить без них, по-своему.
– Это, конечно, чудесная программа, – сказал Юджин Росс.– Но не активная, а пассивная. Расчет на биологию. Не только будущее, но и настоящее должно принадлежать молодежи, вам, вам, друзья мои!
– Может быть, вы хотите, чтобы мы поубивали их, этих старых хренов?– сказал Огурцов.– Это же, как ни крути, наши родители. Это у вас запросто можно кокнуть хоть президента. Уплатил монету – его и кокнут. Нам вы таких советов лучше не давайте.
– Упаси господь! – воскликнул Юджин Росс, чувствуя, что он со вершил ошибку, излишне поспешив с нажимом на педали. – Вы меня не верно поняли. Зачем кого-то убивать? Просто везде и по любому поводу надо иметь свое собственное мнение. И оно восторжествует.
– А у нас оно и есть свое. Я, например, совершенно согласен с тем своим другом, который на радио, с Томасом Юшковым. Процесс нелегкий – добиться, чтобы твое мнение восторжествовало, особенно если это мнение, может быть, целого поколения или даже нескольких поколений. Не надо раздражать стариков, пусть доживают свое, пусть думают, что дело идет так, как им хотелось бы, чтобы оно шло, пусть думают, что мы следуем по их основополагающим стопам. У меня вот начальничек, председатель, так сказать. Он старой формации. Любит почет, уважение, из вестный подхалимаж. А мне что, жалко, что ли? Я ему: «Сан Саныч» да «Сан Саныч», да «какие будут ваши указания, Сан Саныч», да «все, что вы приказали, Сан Саныч, я неукоснительно выполняю». Он доволен, он тает. А на самом-то деле не его указания выполняются, скажу вам честно, а мои, мои! Мне двадцать шесть лет. В эти годы люди армиями командовали, государствами управляли. Неужто Виталий Огурцов в двадцать шесть лет не может некоторое учрежденьице возглавить? Может! И возглавляет. Конфликтов, учтите, у меня с начальством никаких нет. Но для этого с ним надо работать, и много работать. Надо сделать так. чтобы оно, начальство, на все смотрело не своими и не чьими-либо еще. а твоими, только твоими глазами. Надо самому докладывать, надо самому комментировать, надо самому сообщать, составлять проекты бумаг всяких, статей, тексты его речей, выступлений.
– Теперь понятно,– сказал Володька Решкин,– почему некоторые начальники говорят такие речи, какие и я запросто могу говорить. Это ты их, оказывается, сочиняешь! – Что же, признаться, я. И мои коллеги – помощники, референты тех начальников. А как же! Все сам, только сам ты должен делать. Сам брать трубки телефонов и сам решать, с кем соединить, а с кем нет. Сам должен решать, кого допустить на прием, а кого нет. Он у нас тут вес ной, недавно, не желал пригласить на гастроли одну девицу… Кстати, из вашей Америки, господин Росс!
– Негритянку? Лили Пуппс? – сказал Росс, вспомнив брюссельский аэропорт и очередь пассажиров к советскому самолету.
– Ну да! У нас, говорит, своих халтурщиц подобного рода хоть от бавляй, только, может быть, не такие черные после сочинских пляжей. Пришлось поработать. Составил ему справочку о том, что она участвует в движении борцов за мир… На каком-то благотворительном концерте она и верно выступила однажды в числе «многих других»… Нажал на то, что она еще и негритянка, так сказать, чуть ли не сестра Поля Робсона, гонимая нация в США. Парочку звонков организовал. Поскрипел, поскрипел мой босс – сдался. Сейчас она в Сочи. Поет. Вот секс-бомба, это да! Не хуже ваших этих картинок, мистер Росс!
– Вы очень интересно рассказываете, господин Огурцов, очень. Вы настоящий человек. Я хотел бы выпить с вами за ваше здоровье! – Юджин Росс потянулся к Огурцову со стаканом.
– То-то! – сказал, чокаясь, Огурцов. – А вы нам насчет убийств стали говорить!
– Нет, нет, я же сказал, вы не так меня поняли!
– Ладно, допустим. Еще раз говорю вам: подлинные хозяева мы. Уже сейчас. А что будет через пять – десять лет – это уже время покажет. За свое учреждение отвечаю полностью. Старичок наш идейный, конечно, неподкупный. Но притомился, связь с жизнью утратил. Он дачку обожает, цветочки выращивает, рыбку ездит ловить. Я у него был раз в воскресенье на даче. Потеха! Такой Саваоф среди внучат. Я их по головам погладил, пару баек рассказал, хохочут: «Дядя Витя, дядя Витя, еще!» Я им еще. Дед цветет. «Любят вас, Виталий Дмитриевич, – рассуждает. А дети, они чутки к человеку, сразу определят, хорош он или плох». Ну, я скромненько потупился. А он мне целую полсотню прибавки с нового года выхлопотал. Вот так!
Генка с интересом слушал Виталия Огурцова. Он знал давно этого Витальку, еще со школы. Но понятия не имел о том, какой же это ловкий, хитрый и умный малый. У Виталия были общие черты с его, Генкиным, отцом. Генке приходилось слышать, как отец – не так, конечно, хвастливо и не так широковещательно, как Виталий Огурцов,– рассказывал матери о своих взаимоотношениях с начальством. Отец тоже уверял, что не вышестоящее начальство, а он решает многие вопросы. Он тоже говорил о том, как важно правильно и своевременно «доложить вопрос» начальству, как надо уметь информировать начальство, как вовремя оказаться на виду у начальства. Отец был большим ловкачом. У них в передней на столике перед зеркалом на медном индийском подносе каждый праздник раскладывались полученные поздравительные телеграммы. Среди них постоянно бывают две-три на бланках с красным грифом и с надписью: «Правительственная». Генка давно понял механику получения таких телеграмм. Отец заблаговременно рассылал соответствующим людям свои поздравления. Некоторые из его адресатов, кто повежливее, естественно, отвечали на приветы Зародова. И вот вам бросающиеся в глаза бланки. Когда взоры отцовских приятелей падали на них, он небрежно пояснял:
– А Петр Ильич уже пятнадцать лет подряд меня поздравляет. Иван Данилович, правда, только в третий раз. А Матвей Григорьевич впервые. Что-то прочел, видимо, мое. А звонков сколько!…
Да, схожее есть. Но в том, что и как делает отец, много показного, много пустопорожнего звона. У Виталия Огурцова все основательней, продуманней. С годами он будет несравнимо сильнее Александра Максимовича Зародова. Это растет настоящий орел!
А может быть, коршун? Стервятник? Генка прохладно относился к своему отцу и, пожалуй, даже с некоторой иронией, и поэтому то, что Виталий Огурцов показался ему похожим на отца, сильно снизило Виталия в Генкиных глазах, так снизило, что Генка готов вот назвать его даже стервятником. Расчетлив больно и оборотист для орла. И слишком удачлив.
Раздумывая об отце и о Виталии Огурцове, Генка упустил нить общего разговора. Он услышал вдруг слова Юджина Росса:
– Нет, не надо ни пистолета, ни кинжала, ни кастета. Достаточно хорошего кулака. Удар сюда… – Юджин Росс показал на переносье Леньки Пришибея. – Косточка носа входит в мозг – и мгновенная смерть. И никто не сможет вам сказать, что вы убили человека преднамеренно. Обычная кулачная драка. Он-де ударил, я – в ответ. Легкий шум. А дело сделано. Если вам не обязательно уничтожить противника насмерть, хорош удар сюда, в печень… Шок, потеря памяти. Вы тем временем делаете свое дело.
Пьяные ребята размахивали кулаками, стараясь угодить друг другу то в переносье, то в печень. Никита Полузудов увертывался от ударов.
– Ребята, ребята, вы взбесились! Я больной, меня нельзя бить. У меня инфекционная желтуха была в детстве.
– В самом деле,– сказал Генка.– Ну, что вы разошлись! Драка – это последнее дело.
– Нет; мой друг, не последнее,– ответил Юджин Росс.– Для настоящего мужчины она первое дело. Конечно, для хлюпиков, для маменькиных соплячков получить хороший удар да ответить еще лучшим – это страшнее страшного. Но без ударов и жизни нет. Я говорил о романтике. Какая же романтика без радости победы?
– Драться не обязательно,– настаивал Генка.– И кстати, у кого руки чешутся, может самбо изучать. Есть такой комплекс…
– Знаю! – Юджин Росс махнул рукой. «Самооборона без оружия». Само название компрометирует ваш комплекс. Самооборона! А почему, собственно, только оборона? Еще древние говорили: лучший вид обороны – нападение. А где в этой вашей самбе начала нападения? Нет их. И почему без оружия? Почему такая боязнь оружия? Человек стал человеком только тогда, когда взял в руки палку и камень, то есть оружие. От казавшись от него, он перестает быть человеком. Я художник, но я стреляю из пистолетов, из винтовок, из пулеметов и получаю от этого удовольствие. Я художник, но я могу метнуть нож… – Юджин Росс выхватил из кармана кожаный футляр, достал из него большой складной нож с костяной ручкой, раскрыл его и коротким движением, почти не целясь, пустил в дверь. Нож впился лезвием в самую середину верхней филенки. – Я художник, но пощупайте мои мышцы!… – Он согнул а локте правую руку и все по очереди подходили потрогать его вспухшие мускулы.
– Вот это да!
– Штука!
Юджин вытащил нож из двери, сложил его, спрятал в карман.
– Ваши родители в смысле физического развития превосходили вас. Вы излишне интеллектуализировались, так, что ли, сказать. Ну. впрочем, все это очень серьезные разговоры. Возможно, оттого, что собрались од ни мужчины. Было бы неплохо повторить нашу встречу, но уже с девушками. На, так сказать, расширенной основе. Тогда и танцы пошли бы и песни. Говорят, что в России ни одно застолье не обходится без песен. А вы сегодня даже попытки что-нибудь спеть не совершили. Хотите, я вам спою?
Он не стал дожидаться приглашения, запел:
Я был батальонный разведчик,
А он был наш писарь штабной.
Ответ я держал за Россию,
Он спал же с моею женой…
Жена моя, бедная Шура,
Неужто тебе все равно?
Чего же ты, бедная дура.
Сменила орла на дерьмо?
С первых слов песни Володька Решкин стал морщиться, как от боли. Когда дошло до этих слов, он, прерывая певца, сказал:
– Не надо, мистер Росс, прошу вас!
– А в чем дело? – Юджин Росс удивленно развел руками. – Русская народная песня.
– Дело в том, мистер Росс, что вас ввели в заблуждение. Никакая она не народная. Сочинил ее, видимо, изрядный сукин сын. Я знаю ее тоже. Ее время от времени публикуют в эмигрантских газетках и журнальчиках. Мы не хотим, чтобы над тем, что совершил советский народ в годы Великой Отечественной войны, кто-нибудь смеялся. А это насмешка. Извините, но вас обманули. Если хотите песню о войне… Как, ребята, знает кто из вас слова «Войны народной»?
– Я знаю,– сказал Генка.– Но не все слова. У моей сестры есть пластинка…
– Не надо пластинок. Затягивай, что знаешь. Коллективно вспомним.
Сначала не в лад, сбиваясь с мелодии, путаясь в словах, к великому удивлению Юджина Росса, эти парни, которые только что глушили виски и джин, которые только что рассказывали о целых системах одурачивания начальства, дальше все стройнее и стройнее пели грозную песню военных лет, все воодушевляясь, все сливаясь в единый поющий организм:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна,
Идет война народная,
Священная война!
Юджин Росс сидел, посматривал на них исподлобья и недоумевал, в чем же он ошибся, чего не учел, что сделал не так, почему налаженное было взаимопонимание вдруг разладилось, расстроилось. Ответа он не находил. А песня все гремела, сотрясая нелепо раскрашенные стены Ииной комнатки. Песне было в этих стенах тесно, она рвалась за окна, за двери, на улицу.
День Сабурова строился так. Обычно он вставал одновременно с Клаубергом, часа на полтора, на два раньше, чем мисс Браун и Юджин Росс. Те шлялись далёко заполночь, иной раз даже до утра, во всяком случае, до рассвета, до розового, тихого, прозрачного московского рассвета, и, конечно же, дрыхали после этого, опаздывая на завтрак. Сабуров и Клауберг завтракали за отведенным им столиком на четверых, на котором в специальной подставке были укреплены маленькие флажки: советский – красный, с серпом и молотом, и британский – весь в пестрых скрещениях.
Однажды, оглянувшись по сторонам, хотя в ресторане никого в тот ранний час, кроме них двоих, не было, Клауберг сказал:
– Какие представительные флаги нас осеняют, Пе… тьфу!…Умберто! Не забавно ли, что никто из нашей группы ни к тому, ни к другому флагу не имеет никакого отношения?
– Особенно ты, конечно,– ответил Сабуров, доедая яичницу.
– Ты полагаешь, что эти ублюдки,– Клауберг указал глазами на потолок, имея в виду мисс Браун и Юджина Росса, еще спавших там, на своем этаже,– что они имеют право называться англичанами? – и щелкнул пальцем по британскому флагу. – Или быть причастными к этому, красному, лишь потому, что в них русская кровь?
– Я говорю не о них.
– Значит, о себе?
– А что, разве это не так?
Клауберг долго и изучающе смотрел на Сабурова. Тот уже пил кофе. А Клауберг раскуривал третью сигарету.
– Что ж, ты прав,– сказал он,– стоит тебе пойти в милейший домик на площади Дзержинского, такой, многоэтажный, на весь квартал, и ты вернешься на родину, станешь советским гражданином. Но…– Он поднял палец, как учительскую указку,– тебя сделают советским гражданином только для того, чтобы повесить в полном соответствии с советскими законами. Ни твоя Делия, ни твои ребятки даже и знать не узнают, куда подевался их папочка.
– А меня, Уве, вовсе и не повесят. Тебе известно это?
– С чего бы такое персональное милосердие?
– Когда мне пришлось рыться в советских газетах, особенно в провинциальных, я находил в них отчеты о судебных процессах над так называемыми военными преступниками. Совершенно верно: многих приговаривают к расстрелу. Но это как раз те, кто сам расстреливал и вешал. А так называемым пособникам, к которым отношусь я, дают различные сроки заключения. Лет пять, восемь, десять…
– Двадцать пять!
– Таких сроков у них уже нет. А и были бы, мне бы столько не дали: я никого не убивал.
– Но грабил. Советское государство грабил.
– Я могу чистосердечно раскаяться. Меня не изловят, а я сам приду. Нюанс. И весьма значительный.
– И ты с удовольствием станешь «простым советским заключенным», как поется в одной песне? Обретешь «дом родной»? Осиротеет «Аркадия» в благословенной Вариготте?
Сабуров не ответил, и оба они понимали, что ведут совершенно праздный разговор и что если у Клауберга еще есть возможность вернуться в свою Германию, которая даже усиливается по мере того, как неонацисты набирают силу и, по словам Клауберга, идут к тому, чтобы рано или поздно покончить с этим идиотским преследованием истинных патриотов, то у Сабурова нет никаких надежд вернуть себе родину. Она его никогда не признает. Да, собственно, и к чему это все теперь, когда жизнь-то позади, когда ее так мало осталось?…
После разговоров за завтраком, не всегда, понятно, на такие острые темы, оба отправлялись по своим делам. Клауберг в различные комитеты и управления, Сабуров в музеи, хранилища, архивы. Кроме репродукций, надо было подготовить и текст к ним о русском искусстве. Этот текст не должен быть простым повторением ранее сказанного другими. Сабуров хотел дать свое собственное толкование искусству древней Руси, поэтому он глубоко вкапывался в старые книги и рукописи, добираясь до самых истоков русской художественной мысли. История России была многострадальна и героична. Русь складывалась в непрерывной, непрекращающейся борьбе за право на существование. Со всех сторон на нее шли и шли из века в век желающие поживиться богатствами ее природы, богатствами, создаваемыми искусными руками ее народа, и добрый, гостеприимный народ с широкой, ласковой, тонкой душой не имел возможности ни на час отложить в сторону оружие. Чего же удивляться, что и на иконах в его церквах многие святые вооружены мечами, копьями, одеты в кольчуги и шеломы!
После обеда Сабуров к работе уже не возвращался. Он отдыхал в своей комнате, не отвечая ни на звонки по телефону, ни на стуки в дверь. Все-таки далеко от дома, в непривычных условиях надо было беречь силы: возраст уже не позволял тратить их без учета и расчета.
А вечером у него стало привычкой ходить в театр и на концерты. Он попытался было смотреть советские фильмы. Но ему не повезло. Ничего заметного по летнему времени в Москве не показывали. Шла так называемая «средняя» продукция. При внешней, заданной многозначительности большинство фильмов этих по сути своей было ни о чем. Они были мелки, бесцветны, бесталанны.
В театрах и особенно в концертах было совсем другое дело. На летнее время московские театры или ушли в отпуск, или отправились на гастроли, одни по стране, другие за рубеж. А в Москву съехались театры из других городов Советского Союза, из других республик. В их спектаклях было много живого, острого, волнующего, по ним Сабуров составлял представление о текущей жизни страны. Концертные же программы его просто приводили в восторг. Это были концерты ансамблей из национальных республик, из больших и из таких малых, как республики Северного Кавказа, Забайкалья, Поволжья. Их искусство было оптимистично, глубоко народно, красочно, умно. Конечно, его породил новый строй, революция. До семнадцатого года этого в России не было. Сила новой России, раздумывал Сабуров, в том, что новая власть дала всем народам страны возможность свободно развиваться. Таких примеров, такой власти, такого государственного устройства в истории человечества еще не было. Были могучие империи, но основанные на порабощении одних другими, что и приводило в конце концов к их распаду, крушению. Их сила была их же и слабостью.
В этом широком разливе народного творчества как-то без всякого следа растворились и те, «наводящие мосты», сексуальные певицы из Соединенных Штатов и нестриженые английские олухи, на которых с таким умилением и надеждой взирала в брюссельском аэропорту Порция Браун.
На концертах, в театрах Сабуров заводил разговоры с людьми. Русские, оказывается, как и встарь, любили поговорить, порассуждать на любые темы. Он не признавался в том, что иностранец. Одежды в Москве были пестры и ничем особенно-то не отличались от одежд в других городах Европы; его, Сабурова, по одежде никак нельзя было отделить от коренного советского гражданина; не выделялся он и говором, разве что язык его был несколько старомоден; но ему и в новой Москве встречались старики, которые говорили отнюдь не менее старомодно: «извольте», «батенька мой», «смею ли вас просить»… Акцент некоторый у него был, конечно, ничего не поделаешь: долгие десятилетия жизни за рубежом сказались, особенно после войны, когда русских он уже почти не встречал и говорил лишь по-итальянски. Но в Москву съезжались жители прибалтийских республик, украинцы, люди из Закавказья, из Средней Азии. У многих из них был такой отчаянный акцент, что на их фоне Сабуров говорил чистейшим русским языком. Беседы поэтому со случайными собеседниками были откровенные, с их стороны – откровенные, а не со стороны Сабурова: он-то в откровенность пускаться, само собой, не мог. Люди рассказывали ему о жизни то на Сахалине, то там, где добывают алмазы, то в местах недавно открытых огромных нефтяных залежей. Одни всю жизнь провели в Москве, другие всю жизнь плавают на кораблях по различным странам земли, одни занимаются техникой, другие наукой, одни рабочие, другие люди умственного труда. По их рассказам Сабуров видел, что жизнь обеспечена не у всех одинаково: одни живут в большем достатке, другие в меньшем, но не только нищенства, но и просто острой нужды в стране нет. Если увидишь нищего, попрошайку, то так и знай, что это жулик, аферист, что у него, в одном случае, есть собственный дом где-нибудь недалеко от Москвы, в другом – свой личный автомобиль, в третьем – это гуляка и пропойца. Нет никакой безработицы, неслыханно низка плата за квартиры, просто гроши по сравнению с заработками. А главное – у людей самые просторные горизонты. Все куда-то непрерывно движутся, развиваются, и пределов этому развитию, движению нет. И если люди высказывали тревоги, то их тревоги были совсем не личного порядка. Люди тревожились о том, что молодежь растет несколько легкодумней, чем надо бы, что не вся она понимает опасность, которая постоянно грозит лагерю стран социализма со стороны империалистического лагеря. Беспечность молодых была причиной тревоги очень многих собеседников Сабурова.
– Я вам скажу так, гражданин хороший, – сказал ему, сидя рядом садовой скамейке, пожилой человек в очках с тонким золоченым ободком.– Если напустили полную Москву разных заграничных типов, то за ними надо и присматривать. Ходит этакий при галстучке, в пестром пиджачке. А может быть, он шпионит тут, вынюхивает, а? Бывает, таким другом, демократом прикидывается. А сам аппаратиком щелкает направо и налево. Или эти полуголые девки, которые не поют, а, как молодые волчицы, на луну воют, все на один мотив, они, может, только выдают себя за певиц, потому и поют так скверно, на самом же деле разлагать наших ребят ездят. Ляжками трясут, задами крутят – вот и все их искусство. А девчонки наши насмотрятся на это и тоже ляжками трясут, задами крутят…
– А что вам видится в этом плохого? – спросил Сабуров.
Пожилой человек задумался.
– Особенно-то, если по-обывательски рассуждать, ничего. Все мы люди, все мы человеки. Все из плоти, у всех кровь с температурой тридцать шесть и шесть. Верно. Но обидно же – полсотни лет бились, бились, тяготы какие претерпевали, добровольно претерпевали, с радостью, с восторгом даже… На войнах гибли, руки в кровь ранили на стройках, облик нового человека уже узрели, облик замечательного, советского человека, который не волк друг другу, а брат, товарищ… И вот на тебе – снова, как полсотни лет назад в разных «Луна-парках» и в садах «Буфф», крутеж задами с эстрад и всяческие эти «смотрите здесь, смотрите там»… Гришка Распутин такое обожал, купчики вторых да третьих гильдий. А за ними и мы, значит? А главное-то, роль женщины опять та же? Для услады мужчины, и только? Вся катушка обратно пошла?
– И что, это явление массовое?
– Массовое не массовое. За всё не скажу. А есть. Очагами так… Вокруг чего-нибудь припахивающего. А кому положено препятствовать этому, всяким управлениям культуры, молодежным организациям, те ушами хлопают. Вот и говорю: беспечность страшна. В вихрях вальса, а по-современному говоря, в толкучке твиста, выстрелов на границе не услышишь. А вы как считаете?
– Да, знаете, в ваших словах есть правда. Но во всем нужна разумная мера. Нельзя, чтобы страна превратилась в сплошной публичный дом – а такие страны есть,– но и нельзя, чтобы это был сплошной монастырь. Жизнь-то в Советском Союзе хорошая. Не пользоваться ею – грех.
– Все в меру, все в меру, сами же говорите. А если через меру, несварение желудка получится, такой понос пойдет, не остановишь.
Значит, думалось Сабурову, «наведение мостов» не такая уж безобидная вещь, если вот об этом сам советский человек говорит с искренней тревогой.
В другой раз другой собеседник, лет тридцати пяти – сорока, сказал:
– Вы, папаша, меньше всего ломайте себе голову над мировыми проблемами. Пенсию получили? Нет еще? Ну через год-другой придет срок, получите. И гуляйте себе. Я, как подойдет моя пенсия, и дня лишнего не перехожу. Человеку что надобно? Свобода. А полностью ты свободен только, когда получаешь пенсию. Наша власть – во власть: пенсион ное дело, как часы, у нас заведено. Работу побоку, удочки, ружьишко – и в леса, на озера. В старину только помещик мог себе это позволить, при Советской власти – любой пенсионер!
– Но ведь пенсия не так уж велика,– сказал Сабуров.
– Неважно. На хлеб, на сахар, на квартплату хватает? Хватает. Остальное приложится. Рыба, говорю. Ее насушить, насолить можно на весь год. Охота, дичь. Тоже приварок. Пушнина! Охотничий домишко построишь, на лето дачникам сдавай. Нет, только бы до пенсии, а там обернемся!
Был разговор с женщиной. Она в Москве проездом. Из Мурманска на Севере в гости к сестре в Иркутск, который близ озера Байкал.
– Теперь это просто,– говорила она.– Сел в самолет – и через не сколько часов где тебе надобно. Я бы уже сегодня была в Иркутске. Да решила задержаться. Москву посмотреть. Билет сколько стоит? Не дороже денег! – Она засмеялась.– Сколько бы ни стоил, какая разница. Муж у меня на рыболовном судне плавает. Получает с выработки. У нас на книжках столько, что у самого царя, может быть, не было.
– И что же вы с этими деньгами делаете?
– Чего захотим – купим, куда вздумаем – едем. А что же еще? Живем весело.
Лишь одному собеседнику Сабуров признался в том, что приехал из Италии, и сказал о цели своей поездки. Это было на Пушкинской площади возле памятника Пушкину.
Сабуров сидел там, раздумывая, наблюдая за проходящими, за пробегающими. Вокруг него возилось несколько ребят, они прятались за его скамейкой, они проползали под ногами, хватали за колени, убегая друг от друга с криками: «Дяденька, задержи его!» Досаждали своей возней страшно. Он уже хотел было уйти, как подошел и сел рядом молодой человек с весьма ранним брюшком, с портфелем в руках.
– Брысь! – сказал он ребятам.– Ну, живо!
Те действительно разбежались, ушли на другую сторону площадки.
– Где-то я вас видел? – сказал, всматриваясь в Сабурова, молодой человек.– А! Вы итальянец! Вы в составе группы издательства «New World»?
– Да, да,– вынужден был объявить себя Сабуров.– Из Италии. Да.
– Что ж, вы затеяли хорошее дело. Я вас и ваших коллег видел в Третьяковке, в дирекции. Знаю о ваших планах, слышал разговор. Но за чем вам эта старина? Неужели вас не интересует наше молодое искусство? Обычно оно интересует всех иностранцев. Побывали бы, скажем, в мастерской у Свешникова. Он и старину может, если уж вам без нее никак, и со временность. Он синтетик.
– Да, да, я знаю господина Свешникова. У нас были с ним встречи.
– Свешников тоже, в общем-то, карта битая,– после некоторого раздумья сказал молодой человек. – Настоящего боевого авангарда у нас в живописи нет. Парочка-другая живописцев, два-три скульптора. Небоевиты, уступчивы. В литературе лучше. Жаль, что вам это ни к чему. Познакомил бы с интересными людьми.
– По делам советской литературы специалист мисс Браун.
– Порция? Она здесь? С вами?
– Да. здесь. В тот день, когда мы приезжали в Третьяковскую галерею, ее не было. Но она в Москве, да, с нами.
– Это интересно! Адрес?
– Там же, где все мы, в «Метрополе».
– Вы читали, как она пишет? Нет? Здорово пишет, умно, хитро, ловко. С ее помощью наш литературный авангард вышел на мировую арену. Сборники, альманахи, публикации в журналах – все она! И всегда с ее предисловиями, вводными статьями. Когда с остатками «культовиков» будет покончено, ей у нас памятник поставят, вон там, с той стороны площади. Здесь будет Александр Сергеевич Пушкин, напротив – она, Порция Браун. Она ловко вывозит рукописи за границу.
– Почему вы со мной так откровенно разговариваете? – спросил Сабуров.– А вдруг я не сочувствую тому, что делает в Советском Союзе мисс Браун? Вы неосторожны.
– Как так не сочувствуете?! – Молодой человек удивился.– Вы итальянец?
– Да.
– Из Италии?
– Да.
– Может быть, вы итальянский коммунист?
– Нет.
– Тогда не пугайте зря. Да, собственно, мне пугаться и нечего. Я разделяю точку зрения Порции Браун на советскую литературу, на советское искусство, как она, отрицаю социалистический реализм. Советская литература существовала как подлинная литература лишь до конца двадцатых годов, потом этот знаменитый соцреалистический провал до пятидесятых. И лишь теперь кое-что стало появляться, вновь заслуживающее внимания. Я об этом открыто говорю, открыто пишу. Порция Браун это знает. Недавно она ссылалась на мои статьи в своей новой работе.
– А чего вы этим хотите достигнуть, такими высказываниями? – спросил Сабуров.
– Как чего? Покончить с догматической литературой, которая тридцать лет давила на мозги советских людей, покончить с атмосферой, в которой такая литература возможна.
– А затем?…
– Затем? Расцвет новой литературы!
– А именно? Назовите примеры ее.
Молодой человек стал называть неизвестные Сабурову имена, их было очень мало, перечислять названия произведений, которых тоже было очень мало, еще меньше, чем имен авторов, Сабуров читал два-три из них.
– Да, кое-что читывал,– сказал он.– А вот из той, как вы говорите, догматической литературы мне известны многие. Да, молодой человек, многие.– Сабуров тоже стал перечислять имена и называть книги, которые попадались ему еще до войны, и в войну, и после войны.
Молодой человек, откидываясь на спинку скамьи, всхохатывал при каждом новом имени.
– Макулатура! -сказал он, обобщая в конце концов.– Их давно и в руки никто не берет.
– А вот один из моих знакомых, – сказал Сабуров, – из тех одураченных итальянцев, которые ходили воевать против Советской России в сорок первом, сорок втором и сорок третьем, рассказывал мне, что именно эти книги находили у пленных советских солдат, что именно с этими книгами они ходили в бой и, надо сказать, в конце концов весьма успешно его выиграли.
– Ничего себе пропагандочка! – воскликнул молодой человек. – На вас она, оказывается, тоже действует. Значит, мы еще слабо разъясняем свои прогрессивные позиции, еще плохо знают в Италии нашу настоящую литературу. Хотите, я вас познакомлю…
– Нет,– резко ответил Сабуров.– Обращайтесь с этим к мисс Браун. Я итальянец, мне в ваши дела лезть незачем. А она дитя белой эмиграции, и для нее все, что порождает надежды, – хлеб насущный.
– Какие надежды? Вы о чем? – Молодой человек насторожился.
– Надежды на то, что Советской власти в России не будет и что все бывшие русские сановники смогут вернуться в свои родовые поместья.
– Глупости, господин итальянец! Вы начинаете приклеивать ярлыки. подобно тому, как их приклеивают некоторые из наших советских сочинителей, к примеру, некий товарищ Булатов! – Молодой человек сделал ударение на слове «товарищ».
– Кстати, я читал его роман о военных летчиках, – сказал Сабуров.– И он мне понравился.
– В переводе все выглядит лучше.
– Зачем же в переводе? Я на русском языке читал. Вы же видите, как хорошо я владею вашим языком.
– Все равно, вам, иностранцу, не ощутить всей силы или слабости книги, написанной на русском.
– Да, конечно.– Сабуров встал.– Желаю вам успеха, молодой человек. У вас, русских, есть прекраснейшая басня Ивана Андреевича Крылова. Название ее: «Свинья под дубом вековым». Почитайте. Советую. – И ушел..
Он с отвращением думал об этом человеке. Кто это такой? Из какого теста? На каких дрожжах взошел? Чего ему надо, чего не хватает? Какая-нибудь бездарность, много о себе мыслящая, завидующая другим, у кого успех, кто талантливее. Во все века будут подобные, и вот даже социалистическое общество не смогло их избежать. Нет, встречая таких, разговаривая с ними, не понять, почему же была разбита гитлеровская Германия, почему железные немецкие дивизии не смогли взять Москву, Ленинград, Сталинград, почему советские армии гнали немцев до самого Берлина. Кто же это делал? Где они? Надо прорваться к ним, увидеть их. Тех, тех, которые сидели в ледяных траншеях под Ленинградом зимой с сорок первого на сорок второй. С Белой башни в городе Пушкине эти траншеи казались черными царапинами на белом снегу. Но через эти тонкие полоски, через эти царапины немецкий сапог так и не смог переступить. В новых книгах, о которых разглагольствовал здесь молодой человек с брюшком и портфелем, о победителях говорят редко, и они в этих книгах совсем не такие, которые смогли бы разбить гитлеровскую армию,– это рефлектирующие хлюпики, боязливые, сомневающиеся, не верящие друг другу.
Все сильнее было желание повидать писателя Булатова, имя которого было названо и в этот день. Не зря, наверно, с такой ненавистью его поминают некоторые. Немцы с ненавистью говорили в свое время о комиссарах, о политруках, коммунистах, вообще о каждом советском человеке, который не сдавался, противостоял им и отвечал ударом на удар. Булатов не комиссар, не политрук, а писатель, но о нем говорят тоже с ненавистью. И кто говорит? Люди, которые, как правило, неприятны и ему, Сабурову. Не. удивительно ли?
В свои предыдущие приезды в Советский Союз Порция Браун была постоянной посетительницей так называемых поэтических вечеров, огромных, порой многотысячных скоплений народа, то во Дворце спорта, то в Политехническом музее, то еще в каком-либо из вместительных помещений Москвы. Она всей душой радовалась тем чудесным вечерам, она с упоением писала о них в американские и английские еженедельники и ежемесячники, она собирала стенографические записи таких вечеров, щедро уплачивая стенографисткам-профессионалкам и любительницам чуть ли не за каждую строку. Однажды она даже сумела устроить так, что специально для нее сфотографировали президиум одного из наиболее шумных вечеров. Весь мир обошла фотография: сцена, на ней длинный стол, за столом – в ряд – три поэта-авангардиста, а над ними, на бархатном заднике, крупный лозунг: «Коммунизм – это молодость мира, и его возводить молодым!» Не было в том президиуме никаких отвратительных западному буржуазному миру физиономий, физиономий поэтов, которые десятилетиями действительно звали советский народ к коммунизму, не было и молодежи, в своих поэтических исканиях идущей по дороге поэтов революции. Сидело трое малых в пестрых свитерах, два из них угрюмы и бесцветны, третий – торжествующе сверкая белыми глазами и оскалом крикливого рта. Без всяких комментариев было видно, что же такие строители построят. За это фото Порция получила весьма внушительную премию от нескольких газетно-журнальных компаний.
С виду эта мисс Браун была маленьким солдатиком в большой идеологической войне Запада, то есть антикоммунизма, против Советского Союза и социалистических стран, то есть коммунизма. Ее хозяева ценили Порцию Браун во много раз выше, чем ценили они те обломки русской эмиграции в первых, вторых и уже и в третьих поколениях, которые сидели в различных «институтах» по изучению Советского Союза, во множестве возникших после войны в США, в Англии, в ФРГ. Те обломки в общем-то варились в своем не очень обильном соку, злобствуя против народа, отнявшего у них собственность и высокое положение в обществе. Они питались надеждами на возврат утраченного, в идиллическом духе расписывали жизнь старой России, всячески изощрялись в выдумывании пакостей о Советской стране, о советских людях; издавали сами же для себя журнальчики, газетенки, шумели, гремели; сочинили вот обращение «К русской интеллигенции», убогие, жалкие люди – Глеб Струве, Борис Зайцев, Роман Гуль, всякие Вейнбаумы, Водовы, Франки, Оболенские, Шики…
Порция была боевичкой, можно даже сказать, своего рода бомбисткой. К идиллиям она относилась скептически. Она верила в дело, только в дело. Не они сами, она, она придумала для поэтов-авангардистов так называемый исторический жанр. Ни с того ни с сего советский поэт насочиняет вдруг об Иване Грозном или о Петре, которые, укрепляя Россию, топтали судьбы отдельных людей, и напишет это так, будто бы дело-то не двухсотпятидесятилетней, не четырехсотлетней давности, а свеженькое, сегодняшнее. С помощью хитроумной подтасовки строки «исторического» стихотворения накладываются на битвы революции, на годы кровопролитной гражданской войны, на пятилетки с их трудностями, на еще более кровопролитные и опустошительные сражения Отечественной войны, и получается, что народ – жертва. Чего, кого? Соображай сам.
Сюжеты для подобных сочинений Порция любила излагать, лежа с поэтом в постели. Это было интимно, это было между делом, по снизошедшему наитию, хотя на самом-то деле ей немало приходилось перелистывать книг в поисках и разработках сюжетов. Сами ее подопечные были не слишком перегружены знаниями истории и вообще какими-либо знаниями.
Каждый такой стишок, поскольку его не просто было пробивать в советскую печать, она быстренько публиковала за границей, его передавали по зарубежному радио, поэт читал его на вечерах. Оно приобретало скандальную историю. Обожатели почти на каждом вечере вопили: «Про царей! Про царей!» Поломавшись, поэт читал «про царей». Обожатели неистовствовали.
Порция Браун могла через зарубежную печать и через тамошнее радио пустить любой слух, любую сплетню против литераторов, которые были неугодны ее хозяевам, а ей мешали растить кадры авангардистов. Она делала это самыми разнообразными способами. Вдруг какой-нибудь «Голос» принимался вещать: «Известный, пользовавшийся в годы культа Сталина всеми благами, какими в те годы осыпались подобные люди, писатель (имярек) не избран в правление (сообщалось, в правление чего). В хорошо информированных кругах полагают, что это связано с тем, что в московских верхах к (имярек) отношение изменилось». Естественно, что после этого подымается шумок. В чем дело? А нет ли дыма без огня? В самом деле, что-то (имярек) никуда не приглашается. Неспроста, конечно. И начинает расти ком. В планах издательств книжку (имярек) с текущего года на всякий случай переносят на следующий год, в ту или иную комиссию его не включают – дыма-то без огня не бывает! – поездку его за рубеж задержат. А это, в свою очередь, даст повторный резонанс: «Ого! До этого даже дошло!» И никто не знает, что все это сработала голубоглазая, изящная, модно, но не броско, со вкусом одетая Порция Браун, американка, друг Советского Союза, знаток Советского Союза, специалистка по «наведению мостов» меж Западом и Востоком.
Но в последний приезд – два года назад – для Порции Браун было как-то не все ладно. Она все время ощущала натянутую атмосферу вокруг себя. Следующий свободный ее вояж по Советской стране пришлось бы отложить, но хозяевам мисс Браун ее поездки были очень и очень нужны. Они подумали, придумали и включили испытанного своего сотрудника в группу по древнему искусству.
Но в Москве вновь было как-то не все ладно. Боевые молодые поэты перестали быть молодыми, в их двусмысленных писаниях редакторы и читатели начали прекрасно разбираться, ниспровергатели облиняли, засели на дачах, на контакт с американской покровительницей и вдохновительницей шли неохотно. Поэтому она с еще большим жаром хваталась за молодых. Поэтому так поспешно притащила к себе и молодого автора рассказов, верность идейных позиций которого критики брали под сомнение. Для Порции Браун подобные сомнения были наилучшей рекомендацией. Она была на пятнадцать лет старше рассказчика, но ее не останавливало ничто. Она его ласкала в постели, она обещала ему толстые сборники в Англии, в Америке, она показывала наброски своей большой статьи о его творчестве, которую она готовила для журнала «Энкаунтер», распространяемого по всему белу свету. Он, еще несколько лет назад печатавшийся только в областной газете, цвел, перед ним раскрывались новые миры. Но для Порции Браун это было не то, не то… Ее кадры в Москве мельчали. Вечеров-демонстраций во Дворце спорта уже не было, молодежь утратила интерес к литературным скандалам, все работали, все были заняты, и бездельников требуемой кондиции находить стало не просто.
Порция Браун еженощно приставала к молодому прозаику, чтобы тот устроил что-нибудь интересное. Неужели это невозможно? Что с вами сталось в последнее время со всеми? Неужели я должна бросить Советский Союз, который изучаю более пятнадцати лет, который знаю, в котором меня знают, и ехать куда-нибудь в Чехословакию, где процесс демократизации нарастает с каждым годом и где перспективы несравнимо определеннее, чем у вас?
Все, что смог устроить ее приятель,– это заказать отдельный кабинет в одном из ресторанов и собрать компанию человек в пятнадцать. Большинство были поэты и поэтессы, несколько прозаиков и будущих прозаиков. Все они быстро напились и стали читать стихи для «заграничной гостьи». Стихи были посредственные. Порция Браун слушала и не находила среди них ничего такого, за что можно было бы ухватиться. Вокруг нее выкрикивались строки о России, патриотические, лирические, героические. «Нет, это не орлы,– раздумывала она, – это мелкие пташки, воробушки». Одна из поэтесс, с плоской грудью и крупными желтыми зубами, запела на английском языке. Произношение у нее было такое, что Порция Браун почти ничего не поняла, но весьма благосклонно улыбнулась певице.
За столом было уныло, скучно. Молодые поэты затеяли спор о том, кто же из них значительнее в советской литературе. Вопрос этот, само собой, быстро разрешить было невозможно. Косясь на «заграничную гостью», они ушли в узкий тесный коридор, долго толпились и шумели там, а затем и вовсе исчезли.
В первом часу ночи ресторан закрывался. Остатки компании вышли на улицу.
– Что ж, уже и расходиться, что ли? – сказал кто-то.– В такую рань? Пошли в ВэТэО. Там еще открыто.
Но и туда уже не впускали.
– Ничего,– сказал все тот же человек.– Сейчас найду одного тут. Они с моим отцом старые друзья.
Действительно, появился какой-то толстяк, он распорядился, и изрядно подвыпившую компанию – теперь в ней было человек шесть или семь – впустили через служебный ход в ресторан театрального общества. В зале было шумно, что называется, дым коромыслом. Кухня уже не работала, блюд не подавали. Приятель Порции Браун заказал шампанского, шоколаду и фруктов. Веселья все равно не получилось. Выпили шампанское, съели шоколад и фрукты, и выяснилось, что от компании осталось уже не семь и не шесть, а только трое. Она, Порция Браун, ее приятель – тот? кто провел их в это место, и совершенно опьяневший, растрепанный тип с университетским значком на лацкане пиджака.
Пьяный сказал вдруг:
– Гражданка, а что вам не сиделось дома, в вашей Америке?
– Брось, Олег! – пытался остановить его молодой прозаик.
– Отстань! – отмахнулся от него значкист. – Я желаю побеседовать. Вот вы, – он придвинулся поближе к Порции Браун, – я, думаете, не заметил этого? – вели с нами сегодня этакие двусмысленные разговорчики: что, да как, да почему? Вам чего хочется? Второй Вьетнам у нас устроить? Маком!
– Олег!
– Отстань, дай я ей все скажу. Не выйдет, гражданочка, у вас ничего. Немцы тоже хотели оставить нам выжженную землю. Во – получи ли! – Он показал кукиш.
Порция Браун встала. Молодой прозаик загородил ее от разбушевавшегося малого с университетским образованием. А тот все шумел:
– Сидели бы дома, милая, деток бы нянчили, возили бы их по Брод вею в американских рессорных колясочках. А то, что вы сейчас делаете, предоставили бы вашим цереушникам. Вы что, «корпус мира»?
Приятель вывел Порцию на улицу.
– Уйдем, – сказала она. – В гостиницу. Скорей!
– А может быть, к кому-нибудь домой заглянем? – не очень решительно предложил он.
– Нет, нет, на сегодня хватит: «Цереушники»! Какие у вас все просвещенные стали. Опять книг про шпионов навыпускали, опять фильмы про разведчиков, да? Раздуваете психоз подозрительности! Однажды уже было. Вам мало этого, мало?
Она зло и звонко щелкала каблуками по асфальту, спускаясь по улице Горького к гостинице «Москва», затем повернув к «Метрополю».
– Меня не впустят,– сказал он перед входом.– Поздний час.
– Да, не впустят, – сказала и она и добавила по-английски: – Вы воробей!
– Что? – переспросил он.
– Ничего. До свидания.
Она была взвинчена, раздосадована, как с ней уже давно не случалось. Спать ложиться в таком состоянии не могла. Позвонила по телефону в номер Юджину Россу, сказав себе, что если не ответит на второй звонок, то третьего она дожидаться не будет. Но тот ответил с первого.
– Юджин, это вы?
– А вы полагаете, мисс Браун, что я вожу к себе по ночам мужчин и они тут выполняют роль моих секретарей?
– У вас нет выпить, Юджин?
– О, сколько угодно! Принести к вам или вы сами зайдете?
– Лучше я.
– Жду.
– Садитесь,– предложил он, когда впустил ее в свой заваленный хламом номер. Тут были фотоаппараты, фотоматериалы, раскиданные по всюду фотоснимки, коробки и пакеты от магазинных покупок. Он сбросил с кресла какой-то пакет, подвинул кресло к Порции Браун.– У вас чертовски бледное лицо, Порция. Вы устали?
– Устала, Юджин. Очень. Хорошо бы виски.
– О'кэй! – Он налил ей полстакана, она не останавливала его руку. – Льда нет. Содовой тоже.
– Ничего, обойдусь.– Она залпом выпила все.
– О, говаривал в таких случаях мой дедушка, леди пьет, как солдат. Еще?
– Еще. – Через несколько минут она была пьяна. – Юджин, – сказала,– надо уезжать обратно. Ну это все к… к… к… – Из нее бурным потоком хлынула матерщина, да такая, что Юджин Росс, сначала удивив шийся было, повалился затем на постель и хохотал, как сумасшедший.
– Ничего смешного! – кричала, переслаивая это еще более яростной матерщиной, Порция Браун. – Ничего смешного. Вы осел, если вам от этого смешно. От этого плакать, плакать надо! – И она заплакала.
Юджин Росс немного успокоился, встал с постели, начал прикладывать к глазам и к щекам Порции Браун носовой платок.
– Что случилось-то? Из-за чего вы так?
– Дерьмо эти советские парни и девки! – Она стала рассказывать о неудаче своих контактов с молодежью последнего поколения, о том, как великолепно было несколько лет назад и как скверно стало теперь.
– Порция,– сказал Юджин,– вы опытнее меня, не мне вас учить. Но я вас не понимаю. Вы просто нарвались на пустой пласт породы, без золотых вкраплений. А у меня, например, никакого желания немедленно уезжать нет. Я возле золотоносной жилы. Ребята, как губки,– все впитывают. Что нам с вами шеф говорил, чему учил? Самый неблагодарный материал – это работники литературы и искусства. Это перманентные климактерики. У них все неустойчиво, все неверно, сегодня они орлы, завтра чижики.
– Воробьи!
– Ну воробьи, пусть воробьи. Вернее, надежнее – кто? Дети хорошо обеспеченных. Забалованные, распущенные, жаждущие удовольствий.
– И вы их нашли, Юджин?
– Конечно.
– Браво, мальчик! Дайте, я вас поцелую. У вас сравнительно чистая постель? Может быть, пригласите переночевать с вами? Вы хоть немножко джентльмен? Или и ночью будете жевать резинку?
Юджин Росс пожал плечами, раздел Порцию Браун, разделся сам. Утром она поднялась, держась за голову.
– Чем вы меня вчера напоили, чудовище?
– Виски. Но я предупреждал, что ни содовой, ни льда у меня не было. И вы решили по-солдатски.
– Но можно же было удержать меня, остановить. Ах, как трещит голова!
– Надо снова выпить глоток, и станет легче.
– Налейте. Но только не по-вчерашнему. Один глоток. – Она выпила, посидела, не одеваясь.– Да, пожалуй,– сказала через некоторое время,– легче, вы правы. Да, кстати, вчера вы тоже были хороши. Напились так, что сразу же уснули и забыли, зачем мужчина и женщина вместе залезают под одно одеяло.
– У вас склочный характер, Порция. Не надо врать.
Она оделась, в дверях помахала ему рукой и пошла к себе. Возле дверей ее комнаты стоял Клауберг.
Он, не здороваясь, вошел вслед за нею.
– У меня нет намерений блюсти вашу нравственность, мисс Браун, – сказал он, садясь без приглашения в кресло.– Это дело, очевидно, трудоемкое и не каждому по силам. Администрация гостиницы мне уже сделала весьма деликатное представление на ту тему, что у вас слишком поздно задерживаются мужчины.
– Чтобы опровергнуть эту болтовню и как-то все уравновесить, – мисс Браун очаровательно улыбнулась, – сегодня я сама слишком поздно задержалась. А впрочем,– улыбка сошла с ее лица,– какого черта и вам и этой администрации от меня надо? Я живу и поступаю и буду жить и поступать так, как мне, мне, мне желательно, слышите? А не вам или их паршивой администрации. Я плачу валютой за эту нору, долларами, дол ларами, золотом. И за порогом ее я хозяйка.
– Мисс Браун, не орите, в коридоре слышно, они теперь знают любые языки, так что не нажимайте на голос. Я повторяю, мне ваша нравственность ни к чему. Но вы компрометируете нашу фирму, наше дело. Мы научная экспедиция, мы ученые, а не какие-нибудь французские шансонье или мимы, не тренькалыцики на банджо и не чечеточники из Бразилии.
– О я, я, герр Клауберг! Дакке шён! Киндер, кюхе, кирхе! Дойчланд. Дойчланд юбер аллее! Гот мит унс!
– Вам, очевидно, нужны валерьяновые капли, мисс Браун. Или еще более радикальное средство для успокоения нервной системы: обертывание мокрыми простынями.
– Можно обливание водой на морозе, как вы поступили с одним русским генералом и сделали из него сосульку. Можно подвесить на вывернутых руках. Можно…
– Хватит! – Клауберг хлопнул ладонью по столу. – Иначе я на самом деле заткну вам глотку, идиотка вы этакая! Я позвоню в Лондон, чтобы вас немедленно отсюда убрали.
Порция Браун усмехнулась.
– Если кого и уберут, то им будете вы, герр Клауберг, а не я. Это я вам гарантирую. Ну что еще? Только с этим вы и шли ко мне?
– Да, с этим, потому что, когда тобой начинает интересоваться администрация гостиницы, от этого совсем недалеко, что заинтересуется и площадь Дзержинского.
– Но мы же не делаем ничего, что может заинтересовать эту уважаемую площадь. Или у вас есть тут какие-то свои, особые от группы делишки, герр Клауберг?
– Я понимаю, что вы шутите. Но и шутить так не следовало бы. А вдруг у стен есть уши?
– Но если у вас особых делишек нет, то почему надо опасаться стен?
– До свидания, мисс Браун. Я вас предупредил.– Клауберг встал и вышел.
Порция Браун смотрела ему вслед, в широкую тяжелую спину, и зло щурила глаза.
Клауберг спустился на улицу, принялся ходить в тени лип по тротуару. Он взвинтился в этот день неспроста. Расставшись после завтрака с Сабуровым, который отправился в Музей Пушкина, он вот так же вышел сюда, под липы, рассматривал подъезжающие и отъезжающие автомобили и пытался вспомнить еще один, последний адрес, который был ему назван в Брюсселе. Номер дома помнил, квартиру помнил, фамилию, имя, отчество. А название улицы вылетело. Надо, значит, обращаться в Мосгорсправку, а там дадут длинный список этих повторяющихся имен, отчеств и фамилий, ходи потом и жди, что нарвешься на какого-нибудь бдительного молодца.
И вдруг в толпе снова мелькнуло то самое в мелких чертах лицо под белесыми прядками, которое мучило его уже целый месяц. Он пошел за этим человеком, в двух шагах позади, даже не зная, зачем он это делает. Человек не оборачивался, шел тихо, спокойно, вошел в какую-то дверь и исчез. И опять Клауберг не мог решить, почему это лицо его так тревожит, в чем дело? Встречались? Да, совершенно ясно, что встречались. Но где, где? И когда? Человеческая память – штука капризная. Эта встреча могла быть всего лишь вчера, а память отнесет ее на долгие годы назад. И наоборот – виделся с человеком в незапамятные времена, а память ищет эту встречу во вчерашнем дне. И тогда стало тревожно: может быть, человек этот стал мелькать возле него со дня их прибытия в Москву? Может быть, это «хвост»? И, может быть, «хвост» уже зарегистрировал его разъезды по московским адресам? А тут еще потаскуха из ЦРУ или откуда-то там, из некоего такого подобного! Администрация гостиницы действительно предупредила его в весьма вежливой и деликатной форме, что член их группы госпожа Браун, очевидно, не знает советских порядков и что его, как руководителя группы, просят ей эти порядки разъяснить.
Вот и разъяснил этой скорпионше! Киндер, кюхе, кирхе!… Еще и смеется. А и им бы, в их Америке, не помешало иметь прочные основы в семейной жизни!…
Он ходил и ходил по тротуару. Вокруг, огибая его, катясь навстречу, двигалась толпа хорошо одетых мужчин и женщин. У каждого были свои дела, свои заботы. Но вряд ли кто-либо еще, кроме Клауберга, мучился здесь такими заботами, какие мучили его.
Булатов выступал в клубе подшипникового завода, рассказывал рабочим о том. над чем он работает, о поездках за рубеж, о новых книгах и новых явлениях в советской литературе, об идеологической борьбе в мире. Аудитория была хорошая, внимательная, чувствовалось, что все, о чем он говорит, людям интересно; Булатов разошелся и проговорил ровно два часа. Потом его окружили с разными вопросами, просили надписать его книги. На это ушло еще с полчаса. И когда он, наконец, вышел на улицу, где стояла его машина и где устроители вечера еще раз благодарили его и пожимали ему руки, он вдруг увидел в нескольких шагах от себя Ию.
– Вы? – сказал он и шагнул к ней. – Куда же вы пропали?
– Собственно, пропали-то вы, Василий Петрович, а не я, – ответила Ия, подходя.
Булатов распахнул дверцу своей «Волги».
– Садитесь, Иинька. Или у вас другие планы?
Она молча села на место рядом с местом водителя, на водительское сел Булатов.
– Как вы здесь оказались? – спросил он, когда машина тронулась. – Совершенно неожиданная встреча.
– Это для вас она неожиданная. Василий Петрович. А я ее вот уже сколько жду. Нехорошо так. Приходится в объявлениях вычитывать, где вас можно поймать.
– Занят, Ия. Чертовски занят. Знаете, как занят!
Он легко и ловко управлял машиной. Она шла без рывков, без толчков, без резких торможений.
– Сейчас вот, например, девять, да? Десятый? – Он взглянул на часы.
– Василий Петрович, не говорите, пожалуйста, что и сейчас вы должны куда-то мчаться, что вас там ждут, что это очень важная, почти международная встреча. Не говорите.
– Ладно.– Он усмехнулся весело и вместе с тем озадаченно. – Но, между прочим, дело обстоит почти именно так. Важная встреча. Международная. Просили заехать хотя бы на полчасика, показаться, сказать пару слов. В Дом дружбы. Если вы не против, заедем вместе.
Ия согласилась.
В Доме дружбы на проспекте Калинина принимали итальянцев. Когда Булатов и за ним, стараясь быть понезаметней, Ия вошли в уютный круглый зал с круглым столом, за которым, судя по дыму сигарет и по опустошенным бутылкам боржоми, хозяева и гости сидели, видимо, уже давно, навстречу Булатову раздались голоса:
– О, синьор Булатов!
– Василий Петрович!
Он с кем-то обнимался, жал кому-то руки, что-то говорил на ходу: успел при этом представить Ию, назвав ее известным ориенталистом. Потом были налиты бокалы, чокались с Булатовым, он сказал тост, которому шумно аплодировали.
Среди гостей оказались двое из Турина. Ия слушала их разговор с Булатовым о фиатовских заводах, о каких-то общих знакомых. Один из итальянцев сказал:
– Ваш большой противник, этот желчный Спада, Бенито Спада, потерпел фиаско. От него уехала жена, та милая русская, которая, вы помните?…
– Не только помню, дорогой Витторио! Я помогал ей устроить это: срочный отъезд. Она в Москве. Лера Васильева?
– Да, да, синьора Лера! Бенито рвет на себе волосы. Получилось, что не он, а его бросили, предпочли ему, такому преуспевающему, другого. Но у него это не единственная неприятность. Коммунисты его хорошо отделали за трусость. Он не вышел на улицу, когда туринцы протестовали против натовских баз в Италии, против нахождения Италии в НАТО. С ним поговорили очень строго. Даже более чем строго.– Подумав, итальянец сказал: – Он негодяй. Я не понимаю, как таким удается пролезать в партию коммунистов. И зачем им это?
– Ничего, Витторио, со временем все мы в этом разберемся, – отшутился Булатов. – Давай по глотку за прекрасную синьорину! – Он указал глазами на Ию. – Не правда ли, синьорина заслуживает этого комплимента и этих бокалов?
– О да! – Итальянец даже встал, чтобы коснуться своим бокалом бокала густо раскрасневшейся Ии.
– Василий Петрович!… – сказала она протестующе. – Ну зачем вы!…
Потом итальянец уже все время не отводил взгляда от нее. Она чувствовала, как он осматривает ее лицо, руки, плечи, шею, грудь. Почти физически ощущала скольжение по себе его глаз. «А Василию Петровичу хоть бы что, – усмехнулась она мысленно. – Этот готов слопать, а Василий Петрович будто ничего и не видит». Она прикоснулась плечом к плечу Булатова. Тот, занятый разговором, отодвинулся вместе со стулом, как от чего-то мешающего. Она тоже передвинула свой стул и еще раз коснулась плечом его плеча, делая вид, что ищет что-то на столе среди посуды. И снова он отодвинулся. Это ее обескуражило, она сникла, сидела молчаливая и безучастная.
Пробыли они в Доме дружбы не полчаса, как предполагал Булатов, а целых полтора и в машине оказались только к одиннадцати.
– Ну что, отвезти вас спать? – сказал Булатов, включая мотор.
– А других предложений у вас нет? – грустно отозвалась Ия.
– Покататься хотите?
Она кивнула.
– Что ж, с полчасика можно.
По проспекту Калинина, по Кутузовскому они выехали на Минское шоссе. Там спустились под мост, повернули на какую-то другую дорогу – Ия в темноте не узнавала местности – и остановились среди кустов и деревьев. Не очень далеко, на холмах, был виден университет, многие окна его еще светились – там, как, бывало, и Ия, еще зубрили свое университетцы. Хотя что же сейчас зубрить? Лето, экзамены окончены. Видимо хвосты добивают.
– Где мы? – спросила она, когда Булатов выключил мотор, а затем и фары.
– Когда-то здесь было весьма примечательное местечко. Но теперь оно утратило свое значение. – Булатов распахнул дверцу.
На воле оказалось не так уж и темно, шли первые дни июля, дни были длинные, ночи короткие и прозрачные. От земли поднималось мягкое тепло, стрекотали кузнечики, пахло травами.
– Как в украинских степях! – сказала Ия. – Удивительно, рядом город – и вот так по-степному.
– Город не рядом, а он тут, мы же в городе, в черте бетонки. Это бывшая дача Сталина, так называемая ближняя. Вот по этой дороге, туда, туда, меж сосен и елок… Пошли!…
Он запер на ключ машину, и они пешком двинулись по дороге меж сосен и елок.
– Говорят, что в свое время не только мы с вами оставляли тут свои машины и дальше шли пешком, но даже и члены Политбюро это делали, – сказал Булатов, – За точность сведений не ручаюсь. Но, во всяком случае, о многом, об очень многом могли бы порассказать эти дорожки и эти места.
Они уперлись в глухие темные ворота, в стороны от которых уходили в молодой сосняк такие же глухие высокие заборы.
– И все? – удивленно сказала Ия.
– Все, – ответил он. – Пошли назад. А вы чего бы еще хотели?
– Туда, за ворота.
– Заперты. Увы!
– Василий Петрович, – заговорила Ия, когда они тихо шли обратно, – о вас знаете что говорят? Что вы сталинист.
– А кто говорит?
– Да так, разные, в воздухе это плавает, как пух с тополей. Другой раз смотришь, где этот тополь, нет его поблизости, а пух летит.
– А что это такое, по-вашему, сталинист, Ия?
– Трудно сказать, Василий Петрович. Из зарубежной печати я кое-что вычитала. Смысл в это слово вкладывается нехороший. Вроде бы это такой человек, который везде и всюду хочет завинчивать гайки, что-то ограничивать, запрещать, наказывать людей, принуждать…
– А не убеждать…
– Да-да.
– И безразлично, какие гайки, что ограничивать, что запрещать, за что наказывать, кого принуждать?
– Да вот какой-нибудь ясности нет…
– Что ж, Ия, в этом известная правда есть. Я за то, чтобы запрещать любую подрывную работу врага в социалистическом обществе и за нее наказывать. Я за то, чтобы запрещать у нас всякое мошенничество, во всех его видах, и за то, чтобы мошенников принуждать к честному труду, если уж за пятьдесят лет их не удалось убедить делать это. Подобные гайки, я убежден, надо закручивать. Иначе машина разболтается и перестанет тянуть. Но это, Иинька, не сталинизм, а ленинизм. У Троцкого, который до последнего хрипа боролся против Ленина и ленинизма, и у его последователей-троцкистов и слово «ленинец» было ведь бранным словом. Тот же Троцкий и «сталинизм» выдумал все с той же целью: для компрометации тех, кто и после смерти Ленина не дал Троцкому развернуться, продолжал ленинское дело.
Ия слушала и слова Булатова сопоставляла с теми словами, какими она сама объясняла про «сталинистов» Свешниковым. Она объясняла, значит, правильно.
– Это же средство борьбы, – продолжал тем временем Булатов, – придумывать устрашающие термины, спекулировать на словечках «сталинизм» и «сталинисты». Сколько с помощью этого приемчика всякой мрази навыползало на свет божий из клопиных щелей! Если бы вам показать письма, которые я храню! Одно от типа, осужденного на долгий срок от сидки. Он пишет: «Да, не спорю, принимал участие в расстрелах вместе с немцами. Но кого я лично расстреливал? Советских бюрократов, которые притесняли народ, тех, которые насильственно загоняли крестьян в колхозы и раскулачивали их. Пособников Сталина я расстреливал. Я уже тогда боролся против культа. А меня сталинисты-прокуроры и сталинисты-судьи упекли за это на двадцать пять лет. Прошу ходатайствовать…». Другое – это уже не письмо. Я в натуре знаю этого человека. Он был капо в гитлеровском лагере уничтожения. А вы знаете, кто такой капо?
– Да, надсмотрщик, надзиратель.
– Не так просто, Иинька. Они, эти капо, у немцев набирались из убийц, бандитов, насильников, всяких иных уголовников. И если советский человек оказался среди этой компании в роли капо, то можете себе представить, какой же он мерзавец. И что вы думаете, сейчас это кандидат наук, что-то пишет, кого-то поучает. А в те недавние годы, когда крикуны звали к расправам над «сталинистами», он орал больше всех и немало людей уложил в постель с инфарктами, а кого и в гроб вогнал.
– Но это же страшно!
– Да, конечно. Поэтому-то я и воюю против такого рода пакостей и пакостников, и за это пакостники, позаимствовавшие приемчик у иудушки Троцкого, и зачислили меня в «сталинисты». Ясно?
Пройдя в молчании несколько десятков шагов, Ия сказала:
– Василий Петрович, вы извините меня.
– За что, Иинька? Что там у вас такое?
– За то, что бегаю за вами, навязываюсь вам, мешаю, надоедаю.
– Батюшки! Что за речи! – Он остановился и встал против нее.
– Да-да, бегаю. – Ия готова была даже сказать – эти слова уже были на ее языке – «Я вас люблю», но все же заставила себя удержаться и не сказала.
– Вот беда-то! – Он был явно обескуражен. – А я так мало уделяю вам времени. Рад бы побольше, да…– Булатов развел руками, улыбнулся, – А у вас есть друзья, своя компания?
Усмехнулась и она:
– Я вас понимаю, Василий Петрович. Вы думаете, что мне не с кем убивать время и вот я вяжусь к вам. А вы не способны разве допустить такую мысль, что мне с вами с одним интереснее, чем со всеми остальными десятками, сотнями, может быть, тысячами? Можете?
– Боюсь, что это – преувеличение, Ия, – серьезно сказал Булатов. – Несусветнейшее преувеличение.
– Вы когда-нибудь кого-нибудь любили?
– Забавный разговор! Да, было, любил.
– Очень?
– Кажется, да. Впрочем, не кажется, а именно да, очень.
– И разлюбили?
– Нет… Но так как-то… Много времени прошло. Разные обстоятельства. Странный у нас с вами разговор, Ия.
– Нет, Василий Петрович, совсем не странный, просто откровенный. Если вы любили, то вам знакомо такое состояние, когда, кроме того, любимого человека, тебе никого и ничего не надо, когда он заслоняет для тебя всех – пусть их десятки, сотни, тысячи, пусть все человечество!
– О, это возможно только при очень, очень большой любви. И, оче видно, только один раз в жизни. Да, я с вами согласен. Но пардон! – Он засмеялся. – Мы уклонились в сторону от темы. Мы же говорили о…
– …о том, что мне с вами с одним интереснее, чем со всеми остальными десятками, сотнями, тысячами, – с упрямым упорством в третий раз сказала Ия.
– Ия! – Он взял ее за руку.– Так нельзя.
– Почему?
– Не знаю, но нельзя.
– Вы же писатель, инженер человеческих душ. Вы все должны знать. И это тоже. Почему? Вы же что-то такое пишете в своих книгах.
– Да, задали вы мне загадку, мой друг. Пойдемте-ка к машине. Время совсем позднее. Чуть ли уже не утро. Светает, кажется. Вам, не сердитесь за вопрос, сколько лет, Ия?
– Нет, я еще не в бальзаковском возрасте, до тридцати не дотянула. Я в возрасте Анны Карениной.
– Двадцать шесть, двадцать семь, значит?
– Примерно. Была замужем. Неудачно.
– Да-да, я знаю.
– Родители…
– Зачем анкета? Ну что с вами?
– Вы же сами начали. Сами потребовали от меня листок по учету кадров.
Ия твердо наступала каблуками на асфальт дороги. По лицу ее пошли первые блики утренней зари, но было это так, что казалось, будто красивое лицо молодой, сильной женщины разгоралось не то гневом, не то решимостью на что-то. Она шла гордая, совсем не похожая на ту, какой была с минуту назад. В ней что-то произошло, что-то изменилось. Булатов искоса поглядывал на нее. Она молчала, молчал и он.
Так они сели в машину, так доехали до ее дома. Там она сказала: «Спасибо»,– выскочила из машины и побежала в свой двор. Не оборачиваясь, не посылая рукой никаких приветов.
Да, в Ие произошла явная перемена: она нашла в себе силу остановиться, не идти дальше по дороге, по которой идет лишь один ; а второй не только не делает шага навстречу, но даже пятится, отступает. Как ни странно, но помог ей остановиться вопрос о ее возрасте. Может быть, Булатов совсем и не имел этого в виду, но она в его вопросе услышала намек на то, что, мол, ее терзает возраст, точнее, ее плоть, которая в этом возрасте требует своего. Если он думает именно так, то это ужасно, ужасно. Доказывать что-либо обратное, объяснять – бесполезно, глупо, никчемно.
Она подтянулась, собралась, закаменела в этой своей подтянутости, ушла и решила, что с этой минуты все кончено, больше не будет никакой суеты, никакой беготни.
В постели, под одеялом, железная ее решимость изрядно пообмякла. Нет, она, конечно, больше навязываться Булатову не станет, нет; это верно, но вместе с тем очень и очень жаль, что она его теперь не будет видеть, не будет с ним говорить, не будет смотреть на него. Странный, странный человек!… Какую-то анкету затеял! Еще бы взял да спросил: а почему с ним ей интересно, а с другими нет? Хотя он на это явно уже намекал: есть ли друзья, нет ли друзей? Смешно! Почему же им у нее не быть? Не прокаженная же она. И пошли перед Ией в ночной темени образы ее друзей. Лучшим из них был, конечно, Феликс Самарин, друг недавний, но очень хороший, мужественный, сильный, умный, самостоятельный, хотя и живущий в родительском доме. С ним остро, с ним не пресно. Но и с Феликсом, как со многими иными, у нее не произошло того таинственного совпадения, когда человек делается для тебя всем, когда по отдельности его качества уже не рассматриваются, когда ты уже не станешь говорить о нем: умный, сильный, самостоятельный, красивый. Это такой сплав, в котором и не обязательно, чтобы тот человек был сильным или красивым, просто бы был им, именно им, этим, необходимым – и все. Таким необходимым Феликс Самарин для нее, Ии, не оказался. Хотя очень хорошо, что он появился в ее жизни и что у нее есть теперь такой знакомый, такой друг. Он, несомненно, друг, и верный друг, способный прийти на помощь в трудную минуту.
Ну, а другие, все те, которые… «Знаю, что они прошли как тени, не коснувшись твоего огня»,– вспомнила она строчки Есенина. Кто-то пел их ей однажды, бренча на гитаре… Да, вот так, бездумно, бестрепетно сверстники ее могли бренчать на гитарах, петь про черных или иных мастей котов, про ночные или дневные автобусы и троллейбусы, про шурики и мурики; один любил показывать, как здорово он стоит на голове; кто-то жонглировал тремя тарелками; умели многие из них поспорить о сроках высадки человека на Луне и о его полете к Венере; могли словесно расправиться с теми, кто когда-то недооценивал кибернетику, и знали они множество такого, среди которого было немало ценного, свидетельствующего об основательных знаниях того или иного предмета, но еще больше – всякого мусора, всякой бесполезной чепухи. А из всего вместе получалась грустная легковесность, беззаботность, полное отсутствие раздумий о завтрашнем дне, не говоря уже о послезавтрашнем.
Ия устала от пустопорожности, маскируемой острословием, за которым якобы стоит еще более острое и содержательное. В своей трудной жизни она успела много прочесть, в том числе и хороших, умных книг, те книги сделали свое дело, и она уже не могла отделаться от убеждения в том, что у жизни должен быть, непременно должен быть смысл, и притом очень высокий смысл. Человек – такое удивительное, совершенное существо, что не может быть, чтобы природа много миллионов лет потратила на его создание, на его совершенствование лишь для того, чтобы это высокоразумное существо, homo sapiens, наделенное сложнейшими органами – мозгом, сердцем, хитрейшими и тончайшими сплетениями нервов, жило лишь для того, чтобы, выпив стакан водки, бренчать на гитаре, петь про кота или про шарик, рассказывать анекдоты и от девяти утра до пяти или шести вечера сидеть в каком-нибудь учреждении за столом и прокалывать дырки в бумагах.
Жизнь Булатова виделась ей иной. Его невозможно было представить с гитарой в руках, поющего бессмысленную чушь. Но и не таким он был в ее представлении, каким увидела она его в минувший вечер. Встреча в клубе, прием в Доме дружбы – это лишь эпизоды. Главное у него другое, другое. Он обдумывает жизнь, обдумывает, как жизнь может превратиться в книгу, как в ней оживут люди, которые и придуманы и вместе с тем взяты из жизней. Хотелось увидеть, понять, проследить этот процесс, проникнуть в него душой. Булатов богаче тысяч других во множество раз. Перед ним открывается не одна жизнь, в которой он живет реально, а много, много жизней, рождаемых его воображением, его мозгом. Вот одно из подлинных предназначений человеческого мозга, а не анекдотики и пошлые песенки. Ах, мозг! Он и ракету может выдумать, и книгу сочинить, и одновременно он же придумывает, как обокрасть квартиру, как вынуть кошелек из кармана.
Трудна, невообразимо трудна жизнь Булатова, но зато не скажешь, что она несодержательна. Интересно, как же в ней участвует его жена? Та, которая так грубо и так зло отвечает по телефону? Слишком часто оправдывается древняя мудрость о том, что «нет пророка в своем отечестве». Может быть, и здесь такой же случай? Может быть, эта женщина и не понимает и не хочет понимать, с кем рядом она находится? Может быть, она посылает его в лавку за солью или спичками, заставляет надевать передник и мыть посуду? Может быть, летом превращает его в дачного мужа, и он таскает авоськи по электричкам? Ах да, у него своя машина! Ну все равно, заставляет его совать эти авоськи в багажник машины. Не может быть, не может быть! Не должно быть! В Ие все протестовало против такой возможности, против того, чтобы Василий Петрович таскал авоськи и ходил в лавочку за солью. Мозг, такой мозг – его нельзя заставлять это делать! Она, Ия, ах, оказаться бы ей возле Василия Петровича, она бы, она бы, она бы!… Но возле него была другая, у той, как виделось Ие, были совсем другие представления о жизни, о ее муже, о назначении его мозга. И что с этим всем могла поделать она, в общем-то несчастная, мятущаяся Ия, хотя и старающаяся всегда быть колючей, но на самом-то деле добрая и отзывчивая!…
В номер Сабурова позвонил человек, назвавшийся Сергеем Николаевичем Марковым. Объясняясь на английском, он попросил – так и выразился – «аудиенции», и, если возможно, сугубо конфиденциальной.
Не очень жаждая какой-либо подобного заговорщического рода встречи, Сабуров местом ее предложил скверик возле Румянцевского музея.
– Благодарю вас, благодарю, – сказал звонивший.– Никаких особых примет не надо, я вас видел в лицо на пресс-конференции, я к вам подойду.
Ровно в четыре, как было условлено, к скамейке, на которой, перелистывая купленные в вестибюле гостиницы газеты, дожидался Сабуров, подошел высокий сухой старик; несмотря на жару, одет он был в темный костюм с белой сорочкой при бабочке, в шляпе и с легкой, подобной стеку, палочкой в руках.
Он приподнял шляпу.
– Господин Карадонна? Очень рад, очень. – Присел рядом. – Прошу прощения, что говорю с вами на английском. На вашем родном, на итальянском, не рискую. Уж очень он у меня плох. Мог бы с портье в альберго поговорить да с продавщицей в магазине, а вот так, по делу… увы!
Снисходя к слабости собеседника, Сабуров слегка склонил голову: понимаю, дескать.
– Господин Карадонна, может быть, вам этот разговор покажется странным и даже очень странным, но отказаться от него я не могу. Много дней ходил я со своими мыслями и сомнениями… Вы знаете, я пытался поговорить с руководителем вашей группы, с господином Клаубергом. Но он немец, и мне показалось, что общего языка мы с ним не найдем. Немец! Какой тут разговор! Господин Росс – это типичный боксер полусреднего веса. Он, я понял, у вас на подхвате, вещи перетаскивать, интеллект его невелик.
– Остается мисс Браун, – сказал наконец и Сабуров.
– О нет, она не остается. Остаетесь вы, господин Карадонна. А мисс Порция Браун... Как раз о ней-то и пойдет разговор. Мне пришлось читать в прессе, я слышал это и по радио и на пресс-конференции в комитете, который осуществляет культурные связи с заграницей, что ваша миссия – миссия группы издательства «New World» – весьма благородна, по составу своему группа весьма представительна и состоит из больших, выдающихся специалистов по искусству Древней Руси… И вот тут-то в меня закралось сомнение: не обманул ли и издательство и вас всех кто-то, кто в состав группы порекомендовал эту мисс Браун? Я повторяю, что пытался побеседовать об этом с господином профессором Клаубергом. Но он, еще раз повторяю, немец, а кроме того, он просто отказался. Отговорился большой занятостью. С частными лицами, дескать, он не уполномочен вести переговоры. А я не переговоры собирался вести. Какие переговоры! Я хотел только предупредить вас всех.
Ему было за семьдесят, может быть, уже и все восемьдесят. Но он был сух, жилист, возраст таких не берет, они как бы еще при жизни мумифицируются и уже до гроба не подвержены внешним изменениям. Он даже курил; причем, достав из кармана портсигар с сигаретами, задал учтивый вопрос: «Вы не против табачного дыма?»
– Я понимаю, что сейчас вас многое интересует: кто такой перед вами, насколько можно ему доверять, достаточно ли честны его побуждения. И вообще не агент ли он гепеу.– Старик весело и хитро рассмеялся. – Нет, господин Карадонна, я не агент гепеу. Хотя с учреждением этим прекрасно знаком. Вы, конечно, уже знаете площадь Дзержинского? Недалеко отсюда, по проспекту Маркса, по бывшему Охотному ряду. По старым святцам она иначе – Лубянкой – называлась. Знаете? Ну вот, там уже с восемнадцатого года засела Чека, грозная, скажу вам, организация. В этой Чеке я провел немало времени. Не в качестве агента – хе-хе! – а сидельца, господин Карадонна, да-с, сидельца, сидельца, то есть заключенного, узника.
Сабуров уже окончательно был не рад, что согласился на эту встречу. Мало ли у кого и какие по сей день были счеты с Советской властью! Во имя счетов своей семьи он в составе гитлеровской армии промаршировал в сорок первом от баварского Кобурга до советского города Пушкина, под самые стены Ленинграда. Эти счеты история к оплате не приняла и совершенно ясно, что не примет; она, это же очевидно, не за тех, кто их все еще пытается предъявлять. И вот перед ним очередной обиженный, еще один, так сказать, его единомышленник. Но он-то, Сабуров, уже не так мыслит, как они, совсем не так, и ему не нужны эти излияния, эти раскрытия Душ!…
Он уже хотел извиниться, сослаться на недостаток времени и уйти. Но старик, не дав раскрыть рта, заговорил снова:
– Я вам уже, кажется, называл себя? Марков. Сергей Николаевич. Не надо путать ни с Марковым-вторым, ни с каким-либо другим. Род наш старый, екатерининских времен, его родоначальник был семилетним мальчиком подвергнут прививке оспы для того, чтобы полученной у него лимфой лечить больных в семье императрицы. Все обошлось тогда хорошо, мальчика взяли в царицыны покои, царица его обласкала и возвысила, возвела в дворянское достоинство и присвоила прозвище Оспинного. Но сегодня я вам представляюсь отнюдь не как дворянин, господин Карадонна, отнюдь нет. Сегодня я советский гражданин, и никакого иного звания не ношу и носить не желаю. Я вам не буду показывать перстней с фамильным гербом, хотя такой герб у нашей семьи, естественно, был. Не стану демонстрировать золотых пятирублевиков с профилем последнего «самодержца», «первого русского интеллигента и великого демократа», не потому, что у меня этих пятирублевиков не сохранилось, может быть, один-два еще и можно отыскать в моем домашнем хламе, а потому, что Николай Второй ни когда и никаким интеллигентом и демократом не был и не мог быть. Он был обывателем, хлюпиком, а хлюпики, обладающие властью, страшны, как ни кто. Он это и доказал и недаром был назван кровавым. Итак, я советский гражданин. Путь мой к этому гражданству был длинным, ох, длинным! Да, господин Карадонна, если бы я обладал сочинительским даром, какие бы романы могли выйти из-под моего пера! Я служил в гвардии, в одном из знаменитейших полков – детищ великого Петра. После февраля семнадцатого кочевал с полком по фронтам, после октября того же семнадцатого был на Кубани, на Дону, в Крыму. Да, да, сражался против красных. Не удивляйтесь. Потом нас выбросили в Черное море. Буквально в море. Меня из воды на пароход вытаскивали на веревке. Одни тащили, а другие пытались метким ударом сапога сбросить назад в воду. Потом – Константинополь, жуткие турецкие острова, Галиполи, Сербия и наконец Париж.
Старик затянулся сигаретой, посидел с полминуты молча, сказал:
– Вам этого не понять, друг мой, вы тогда уже мирно жили в своей Италии, под вашим античным солнцем, среди олив и виноградных лоз, а нас, русских, все мотало и мотало по Европе. Да что Европа! По всему миру мотало. Но, господин Карадонна, прошу учесть, кто был попорядочней, одного никогда не делал: не шел служить к немцам, нет! Немцы нашу белогвардейскую братию готовы были пригреть и пригревали, пригревали. И Врангель от них кое-что получил, и Краснов, и всякие там Бискупские паслись на лугах Баварии и под липами Берлина. Фашистские отряды создавались из белоэмигрантов, даже детские военизированные организации. Как ни трудно было нам, мы к немцам за куском хлеба не обращались. Бедствовали в Париже.
Каждым своим словом, не зная того, потомок Маркова-Оспинного бил Сабурова по сердцу. Сабуров не сам выбирал себе убежище от большевиков, – отец и те, кто окружал отца, но факт фактом, да, Марков прав: воевали, воевали они, русские, против немцев, императрицу ненавидели за то, что она немка, весь царский двор, все правительство подозревали в игре на руку кайзера. И что же? Бросились в объятия этих самых «исконных врагов матушки России». А сделав один неверный шаг, пошли дальше по ложной, ошибочной, ставшей кровавой дороге. Вот Марков говорит… А Сабуров-то сам состоял в профашистских и фашистских отрядах, сам занимался их организацией. Знал бы этот человек правду о том, с кем он пришел потолковать по душам!
А тот продолжал свое:
– Вот теперь о Париже. Вы такую фамилию – Цандлер – слышали когда-нибудь?
– Вообще-то, конечно, да, слышал,– ответил Сабуров.– Фамилия по меньшей мере не редкостная. Но персонально никого припомнить сейчас не смогу.
– Я так и знал!. Вам, очевидно, и невдомек, что ваша Браун совсем не Браун, а именно Цандлер, Цандлер.– Старик почти обрадовался.
– Что ж, вышла замуж, и вот…– начал было Сабуров.
– Какой замуж! Она же мисс – девица!
– Во-первых, она могла развестись и сохранить фамилию мужа, во-вторых, в Англии и в Америке секретарш и прочих деловых женщин очень часто называют «мисс», независимо от их семейного положения, а в-третьих, Цандлер – так Цандлер. Какое это имеет значение?
– Очень важное. Она нисколько не украшает вашу группу. Она не может выполнить никакой благородной миссии, ее амплуа – только низменные роли. Она внучка управляющего одним из московских банков, не коего Цандлера, полунемка или австрийка, полу, сатана лишь знает, кто – таких в России со времен Петра было хоть пруд пруди, осели тогда, впились в тело России, сосали ее кровь, наживались. В дни революции ее дед ухитрился хапнуть очень крупные деньги, чьи-то драгоценности, пытался бежать с ними, как один советский литературный персонаж, Остап Бендер. Но в Одессе нарвался на еще более ловких деляг. Они его обобрали. Цандлер оказался там же, где и все мы,– в Константинополе. Сдох от сыпного тифа, от чумы, от оспы – не знаю. Его вдова спала с любым – с нашим вшивым офицером или солдатом, с французом экспедиционных войск, с турком, с курдом… И что там – спала! Ее просто заводили в первую попавшуюся подворотню. Но это все ладно, ладно, я никого не осуждаю. Время было страшное. Своих родителей я с великим трудом сохранил в те времена от нищенства. Я работал кем угодно, даже погрузчиком угля на железной дороге, и еще радовался, что хоть такая-то работа у меня есть. Я не дал им выйти на мостовую с протянутой рукой. Они умерли в теплой квартире, и не от голода, а от немецкой бомбы под Парижем. А вот бабка этой грязной девки Цандлер-Браун… Почему, думаете, ваша Порция носит фамилию Браун? Потому, что мать Порции прижила ее от какого-то Брауна. И только. А мать Порции, дочь той константинопольской шлюхи, Цандлерши, известная в эмиграции Линда Мулине.
– Писательница?! – воскликнул удивленный Сабуров. Этого он не знал.
– Сказать точнее, сочинительница! Линда Мулине! Ох-хо-хо! – хохотнул старик.– Она, эта Мулине, оказалась счастливее мамаши, под росла в эмигрантском далеко и хорошо выскочила замуж… Нет, не за Брауна, Браун был так, между делом, а за социалистического деятеля. Тот пошел в гору, стал депутатом и так далее и тому подобное. А когда при шли немцы. Мулине кинулась им на шею, а вместе с ней на шею к ним кинулась и ее доченька, эта ваша Порция, хотя тогда ей было лет пятнадцать, не больше. После изгнания немцев французы хотели маменьку и доченьку выставить коленом пониже спины за сотрудничество с бошами. Но в Париже уже оказались американцы. Обе дивы – и старая и юная – повисли на их шеях. Покровители отстояли своих подопечных от гнева французов. И вот она с вами. Она не впервые в Советском Союзе. От редакций каких-то журнальчиков она уже два или три раза приезжала сюда. Я слежу за ней. Она подло пишет о Советском Союзе, очень подло. И делает это хитро, не прямо так: долой, мол, Советы, долой большевиков, как делали наши белые вожди. Она насыщает свою грязную писанину медленно действующим ядом. Господин Карадонна! Не грустно ли? Для вашего святого дела вы взяли с собой такую мерзавку, такую политическую шлюху! Конечно, потаскуха потаскухе рознь. Одну из них бог даже вознес телесно на небо. Но то была раскаявшаяся потаскуха. А эта каяться и не думает. Она враг, всего, что есть в этой стране.
– Вы уж очень резко, господин Марков. Что вы, что вы! Мисс Браун – большой специалист.
– Специалист чего? Подрывной деятельности! Я понимаю наши советские органы безопасности – они не могут предъявить ей ничего особенного, впрямую она ничего предосудительного не делает. За руку ее не схватишь. Эта рука ни стилетом, ни браунингом не вооружена. В ней перо, обычное, мирное, пишущее перо. Но вы-то, вы же должны гнать ее поганой метлой. Она компрометирует ваше дело!
Он все щелкал портсигаром, все курил, пальцы его, в которых он держал сигарету, дрожали. Он волновался. И вдруг в какой-то момент он стал понятен и симпатичен Сабурову. Ведь и он, он, Сабуров, если бы в его жизни не все, а хотя бы часть сложилась иначе, он тоже мог бы оказаться на месте этого человека. Не в Германию бы занесла судьба их семью, а в Париж, не в гитлеровских войсках мог оказаться тогда молодой Сабуров, а в отрядах Сопротивления Франции. А после войны мог бы, как этот человек, вернуться домой, на родину, вот сюда, в Россию. Их же в. ту пору много вернулось, бывших беглецов от революции. Симпатия Сабурова к старику была такой явной, активной, что его подмывало открыться перед ним, сказать, что он тоже русский, тоже эмигрант, тоже тоскует о России и что она ему совсем-совсем не безразлична. Но благоразумие брало свое.
– Скажите, господин Марков,– спросил он, несколько успокоив себя, – а когда и как вы возвратились в Россию, как стали советским гражданином?
– Все удивительно просто. Во время войны, после гибели моих родителей, я был с теми французами, которые боролись против немцев. Это, знаете, еще один роман. Совсем особый. Потом Гитлер сдох в своей берлинской конуре, армия его и вся гитлеровская машина капитулировали. Многие из нас, эмигрантов, были буквально на седьмом небе от восторга. А как же! Кто, кто сломал хребтину этому ящеру фашизма? Россия, наша Россия! Пусть она называется советской-рассоветской, но это Россия, Россия! И многим из нас захотелось, остро, нестерпимо, чтобы она вновь стала нашей, точнее, чтобы мы вновь стали ее гражданами. Пусть с неизбежными унижениями, это ничего, перед такой могучей победительницей унизиться совсем не унизительно. Это же не перед немцами склонять колени, верно? И мы стали ходить в советское посольство толпами. И многих из нас, сначала осторожно – мы же бывшие враги, мы же стреляли когда-то в красных, это. так понятно,– советские дипломаты стали приближать к себе, а позже приняли и в советское подданство. А наконец, не всем, но многим выдали разрешение на въезд в СССР. Увы, я приехал сюда уже без моих дорогих, добрых родителей. Но с семьей, с семьей, господин Карадонна! Старушка жена, женатый сын… Дочь уже здесь вышла замуж. Внуки. И вы, господин Карадонна, должны меня понять, вы поймете меня, непременно поймете… Я однажды терял родину, я мыкался без нее не по белому свету, нет, по серому, темному для меня свету, безродный, ничейный, отребье рода человеческого. Второй раз терять я ее не хочу, нет, не желаю. Я старый, как видите, однако, если эти Цандлеры-Брауны попытаются в открытую напасть на Советский Союз, я еще могу держать винтовку вот в этих руках. Я в таврических степях в полный рост ходил в атаки. Против кого? Против своих русских мужиков. А уж перед лицом новых фашистов тем более не дрогну, господин Карадонна. Но беда вся в том, что Цандлеры-Брауны не в открытую идут, а пытаются точить наше тело как жуки-точильщики, чтобы в какой-то день оказалось, что нет могучего дуба, нет красавца кедра, а есть лишь одна видимость, стукни слегка – и все древо рассыплется в пыль. Я читаю газеты, я слушаю радио на многих языках. Я ощущаю этот процесс, эту скрытую борьбу. И я ненавижу мерзавцев и мерзавок, которые не с добрым к нам сюда ездят, а с пакостью!
– Скажите,– спросил Сабуров,– вы упомянули учреждение на Лубянке. А как вы оказались там? И когда?
– О да! Совсем забыл. Вот память! Нет, не думайте, не после того, как возвратился из Франции, нет-нет. А в восемнадцатом. Когда качались заговоры против большевиков, они стали хватать нашего брата. Как дворянина, как гвардейского офицера, забрали и меня. Сидел там, сидел. У них тюряга была во дворе, переделанная из гостиницы. Скажу вам честно, сволочи всякой в камерах было предостаточно. Ну что мы, дворяне, офицеры? Примитивный народец. «Матушка Россия! Батюшка царь! Белый крест! Трехцветное знамя!» Очень примитивны мы были. А всякие социал-революционеры из партии госпожи Спиридоновой да господ Савинкова, Керенского, Чернова и других – те оголтелые, те просто бешеные псы. Под стать им меньшевики разные, Даны какие-то и прочие-прочие. Их действительно надо было держать в клетках. До того доходили они в своей оголтелости, что башки себе пытались раскалывать ударами об стену. Слюна с губ падала. И можете себе представить, у большевиков какой-то принцип, однако, был. Одних они с удивительной оперативностью ставили к стенке, других, правда, не так оперативно, но отпускали. Меня мурыжили-муры жили, потом вывели на улицу и сказали: «Мотай, но чтоб ни-ни против Советской власти». А я что? Эх!
Он усмехнулся, закурил новую сигарету, уже, наверно, десятую.
– Обрадовался, словом, свободе. Кинулся в Харьков, там мои родители находились, захватил их да и на Дон, на Дон, к нашим родным генералам!…– Старик не без горечи усмехнулся.– И в итоге прозевал все. Да, все. Это же представить только, как было тут захватывающе интересно после окончания гражданской войны! Голод, холод – а мечты о сплошной электрификации! Вошь, тиф – а всеобщая ликвидация неграмотности.
Огромные людские массы совершали огромные исторические маневры, перестроения, перегруппировки, меняя все в укладе России, меняя тысячелетние принципы существования человека. Дорого бы отдал я за то, чтобы в те времена не официантом бегать в третьеразрядных парижских трактирах, а быть здесь, дома, и участвовать во всем этом. Знаете, сейчас не каждый это понимает, а может быть, даже и никто не понимает, что происходило на русской земле в те годы и как значительна, как грандиозна та эпоха в истории человечества. Когда-нибудь летосчисление пойдет не от мифической даты рождения Иисуса Христа, а с Октября тысяча девятьсот семнадцатого года. Я убежден в этом. Если, конечно, до того времени Цандлеры-Брауны, жуки-точильщики, не подточат это прекрасное социалистическое здание. Я не могу поверить в такую возможность, я не хочу в нее верить и все-таки тревожусь. Поэтому-то мне и хотелось увидеться с вами и все это вам сказать. Нельзя ли вашу мисс обратно отправить? Она компрометирует прекрасное дело. А главное – пакостит здесь. -Я не знаю, как, но она пакостит, пакостит, не сомневаюсь. Она это умеет, это ее стихия. Империалистический Запад присылал сюда колорадских жуков, – сбрасывал с воздушных шаров всякие книжечки – это ерунда: жуков опрыснули купоросом, книжки собрали и сожгли. А Цандлеров-то да Браунов чем же опрыснешь?
Старик мучился своей заботой. Сабурову она была далека. В подрывную работу мисс Браун ему не верилось, он видел в ней просто потаскуху, авантюристку, которая, может быть, и получает что-то от своих хозяев, но не слишком оправдывает средства, которые на нее отпускаются. Она и хозяев, видимо, надувает. Сабурова заинтересовал сам старик, который, оказавшись полвека назад в положении, сходном с положением его, Сабурова, нашел в конце концов иной исход.
– А у вас, у вашей семьи была собственность до революции? – расспрашивал он.
– Была, конечно, была. Матушка-императрица нашего исходного Маркова щедро наделила добром. Землями, крепостными мужиками, деньгами. Но мои прадеды не умножили полученное. Напротив, они да затем и деды только растрачивали его. Не обладали, видимо, должной жилкой предпринимательства. К революции какое-то поместье значилось за семьей. Да и оно было то ли заложено, то ли сдано в аренду. Я ваш вопрос понимаю, господин Карадонна. Вы так размышляете: у старика ничего не было, Советская власть, следовательно, у него ничего не отняла, у него к ней счетов и нет. Было, оказывается, все было, отняла, счет можно расписать длиннющий. При желании. Но желания – вот чего нет, господин Карадонна. Я стрелял в красных, я боролся против революции, и что вы думаете, несмотря на это. они мне пенсию назначили! Я монархист, я врангелевец, и, вот как получается, они меня в архивариусы определили! Не могу сидеть дома на пенсионном положении. Хожу в должность, и с большим удовольствием хожу. Не каждый день, правда. Иной раз неможется. Ни слова не говорят. А дети? Сын – агроном, его жена с ним там же, в совхозе, дочь – диктор на радио, на французских передачах. Нет, те наши потери не ослепляют меня. Вот кто лавочку потерял, я заметил, тот никак не успокоится, и даже дети, внуки его эту галантерейную лавочку помнят где-нибудь тут, на Кузнецком, или в Питере, на Невском. Ох, за лавочку они готовы посчитаться с Советской властью.
– И в Советском Союзе есть такие?
– А как вы думаете, дорогой мой! Всего полсотни лет прошло! Лавочка, мещанская квартирка, беккеровский рояльчик, подшивка «Нивы» или «Синего журнала»… Это я привожу вам названия обывательских русских журнальчиков, распространенных до революции… Пасхальная служба, христосование… На улицах в этот день незнакомые чмокали друг друга в губы. Разговление. Жратва. Грошовое вольнодумство, так чтобы крамольных речей квартальный не услышал. Обыватель, господин Карадонна, лавочник – он страшнее Врангеля. Это здесь один поэт был. Маяковский. Владимир. Он очень тонко заметил: «Страшнее Врангеля обывательский быт!» Кто за Гитлером в первых рядах пошел? Лавочник. Кто за вашим дуче пошагал? Лавочник. Кто негров линчует в Соединенных Штатах? Лавочники. Кто сейчас вокруг нового фюрера вертится в Западной Германии, вокруг фон Таддена-то? Все лавочники. Я, честно говоря, людей делю на две категории. Я не марксист, могу и ошибаться. Но у меня вот такой, свой, домашний критерий. Лавочник или не лавочник. Посмотрю на иного. Он ученым себя называет. Верно, сидит, выписки делает, диссертацию или еще что-то стряпает. А гражданской души у него ни на грош. Все в своем индивидуальном мирке видит, все в домик тащит. Ну, я на него свой инвентарный номерок и приколачиваю: «Лавочник». Писателя слушал как-то, был у нас, читательскую конференцию проводили. Все о себе, о себе, о том, как он настрочил гениальный труд, а его не возносят, затирают, ходу не дают, в то время как другие вот идут незаслуженно в гору. Зачем он нам это говорил? Почему? А потому, что лавочник. Директора одного знаю. На моих глазах в два раза толще за семь лет стал. Еле в автомобиль влезает. Ему даже автомобиль дали в два раза больший, чем прежний. От дома отъезжает минута в минуту, возвращается минута в минуту, пакеты какие-то таскает с харчами. Я человек общительный, пытался было здороваться с ним – он в нашем доме живет,– кивнул в ответ, как бонза. А заговорить – и не думай. Знающие люди рассказывали, что до него вообще не дойдешь. Звонить станешь – секретарши тебя отсекут, прийти захочешь – пропуск нужен, а пропуск – опять звони, а там все равно отсекающие секретарши. Мне один сказал про него: сенатор. А какой же это сенатор! Лавочник. Они, лавочники-то, ни на что настоящее не годны. Случись что, власть бы, скажем, – тьфу, тьфу, тьфу! – переменилась,– утром выйди при новой власти на улицу, а они, эти, уже в лавочках сидят, за при лавками торгуют кто чем, за ночь переоборудовались. Так кое-где во вторую мировую войну и было в местах, захваченных гитлеровцами. Бойтесь лавочников, господин Карадонна! Словом, я рад, что побеседовал с вами и все вам сказал. А кстати, с чего это ваш господин Клауберг такой необщительный? Он не из лавочников? Ну, я шучу, шучу. Так обдумайте, как со шлюхой быть. Гнать ее надо, гнать. Дед ее тоже лавочником был. И отец, месье Браун, тоже, если не вру.
Сабуров уже не раскаивался в том, что согласился на встречу с этим человеком. Марков помогал ему проникнуть в сущность явлений, в которую без хорошего, знающего проводника не проникнешь.
– Послушайте, господин Марков,– сказал он.– Я, пожалуй, способен понять вас, так радующегося тому, что вы хотя и поздно, но возвратились на родину и готовы теперь сражаться за нее, если над нею на виснет угроза. Но вот у нас за границей известно, что белые эмигранты, остающиеся там и сегодня, продолжают надеяться на то, что они еще вернутся в Россию, и не в такую, какая она есть, а в такую, какой бы им ее хотелось видеть…
– Знаю,– перебил старик.– Прихвостни. Жалкие прихвостни! Служат врагам России, получают от них подачки, а выдают себя за радетелей русского народа. Вот я вам скажу. Они к пятидесятилетию сочинили обращение к интеллигенции России. Наплели всякого о страданиях, о стенаниях, о том, что… В общем, долой коммунистов, да здравствует хваленая буржуазная демократия. Подписались мастодонты, эмигрантские киты. Увидел я среди них и имечко знакомого мне господина Вейдле, который выдает себя за писателя, искусствоведа, а в общем-то, если говорить по правде, он публицист, и притом не больно крупный. Ну и что? Разговорился я тут с одним из наших – тоже вернувшийся на родину после войны. Тот сказал мне: «Батенька Сергей Николаевич, не верь ты им, радетелям этим. За кость, за мосол с хозяйского стола тявкают на Советскую власть. Ты же знаешь, что Вейдле этот на мюнхенскую радиостанцию по шел работать, антисоветчину вещать на русском языке. Повстречал его не сколько лет назад в Западной Германии, говорю ему: что ж так, во время войны вроде бы трепыхался, „ура“ покрикивал Красной Армии там, во Франции, а теперь вот – антисоветчина, служба у американцев. Он в ответ: „Платят хорошо. Нащелкаю у них зеленых бумажек, куплю виллу на Лазурном берегу, тогда и удалюсь на покой“. Вот вам, господин Карадонна, и вся идея этих господ, плакальщиков о судьбах России. Вилла под Ниццей! Ну что ж…– Он поднялся со скамейки.– Желаю успеха вашему предприятию. Хорошее дело, хорошее. Только гоните, пожалуйста, свою паршивую мисс долой от него.
Старик пожал руку Сабурову и ушагал, высокий, прямой, преисполненный горделивого достоинства.
Сабуров вновь опустился на скамейку, смотрел ему вслед, пока он не скрылся в уличной толчее, и еще долго раздумывал обо всем, что услышал от старика. Возвратясь в отель, он постучал к Клаубергу. Тот был дома.
– Слушай, Уве, а ты был прав насчет Порции. Видишь ли, русские ее неплохо знают. Кое-что они мне порассказали. Она-то нет, ни в каком, как ты говоришь, борделе не работала. Но ее мамаша – да, потрудилась, это, утверждают, совершенно точно. Линда Мулине! Ты слышал такое имя?
– Она что-то пишет, кажется? Такая кочующая русская стерьвь. То она в Лондоне, то в Нью-Йорке, то в Париже. Эта?
– Видимо, да. В революцию ее родители бежали в Одессу, оттуда в Стамбул вместе с войсками Деникина и Врангеля.
– Верно, верно! – воскликнул Клауберг. – Папаша там умер от по носа. Мамаша, у нее две девчонки были, занялась проституцией. Кормить-то девчонок надо! Неужто наша Порция одна из тех девок?
– Нет, этого не может быть по возрасту. Она дочка одной из тех, как ты говоришь, девок Линды, которая стала Мулине.
– Так она кто же, Мулине? Браун?
– Цандлер!
– Ну не немка же, Умберто!
– Именно немка. Твоя соотечественница. Фольксдойче. Из тех немцев, которые еще при Петре Первом поселились в России.
– Я думаю, что со времен Петра дело так перепуталось, что в ней и единой капли немецкой крови уже нет,– сказал Клауберг.– Только фамилия.
– Меня твои заботы о чистоте немецкой расы не волнуют,– ото звался Сабуров.
– Да, вы, русские, народ неразборчивый. Вы и на японках, и на негритянках, и на черт те ком жениться готовы. Широкие натуры! А пройдет время – и спохватитесь: где русский народ? Нет его. Растворился в разных других нациях. Посмотри на евреев. Железный закон: жениться только на еврейках, выходить замуж только за евреев.
– Чушь! Давно этого закона нет.
– Нет, есть, но, может быть, неписаный. Иначе они бы давно ассимилировались.
– И тогда вам, немцам, не было бы столько хлопот по спасению от них человечества?
– Ну, начинаешь свои проповеди, Умберто! Пошел ты к свиньям!
Клауберг перекидывался так словами с Сабуровым, а сам раздумывал о мисс Браун. Это было забавным, что она оказалась дочерью Линды Мулине, которая во время войны пописывала при немцах в Париже прогитлеровские статейки и вообще была на хорошем счету у немцев. В качестве кого же лондонские дельцы подсунули ее в группу – в качестве русской, американки или немки? Могли бы ему-то сказать своевременно правду.
Поезд шел из Москвы в Псков. В нескольких купе одного из вагонов разместились писатели, живописцы и скульпторы. Среди них были маститые, пожилые, были и средних лет, начавшие свой путь в искусстве и в литературе во время войны или по ее окончании. Одни обладали обширными лысинами во всю голову, другие еле продирали расческами свои превосходные шевелюры; одни пили чай, принесенный проводницей, другие коньяк из прихваченных с собой бутылок; одни шумно рассказывали какие-то истории, другие молча и сосредоточенно смотрели сквозь стекла окон в завагонную темень. Все были разные; объединяло их в этом вагоне лишь тo, что во время войны они находились в составе войск, действовавших на северо-западном участке фронта борьбы против гитлеровских армий, в том числе и там, куда спешил скорый ночной поезд.
Время было позднее, пассажиры в других купе давным-давно спали, но в купе, занятых творцами прекрасного, о сне еще никто и не думал. Вспоминали былое – дивизионные и армейские газеты, артиллерийские дивизионы, разведывательные роты, политотделы, в которых они служили, своих фронтовых друзей, смешные и трагические случаи из военной жизни.
Почти все они собрались в конце концов в купе, в котором вместе с тремя своими коллегами расположился Василий Петрович Булатов. Писатель-кубанец, с наголо обритой головой, плотный, неторопливый, больше похожий не на писателя, а на председателя богатого колхоза, подымая стакан, в котором был коньяк, сказал:
– А не выпить ли нам, други мои, за здоровье того псковского редактора, который свел нас в этом вагоне? Годами же не встречались, а тут встретились, и до чего же это хорошо!
Тост одобрили, с кубанцем чокнулись, кто коньяком, а кто и чаем, лимонадом, минеральной миргородской водой, неведомо как оказавшейся в поезде, следовавшем из Москвы через Псков в Таллин.
– Леший его знает, – философствовал кубанец, – живешь, кипятишься, дел всяких по горло, а о друзьях своих, об единомышленниках забываешь. Где они, что с ними? Ну, прочтешь новый роман, ну, репродукцию с новой картины, скажем, в «Огоньке» увидишь, порадуешься: живет наше военное братство, действует, и только. А вот так, посидеть, по душам покалякать,– нету этого. А жаль. Жизнь-то уходит, уходит. Самому молодому среди нас тут, пожалуй, не менее сорока пяти? – Он оглядел до отказа набившихся в купе. – Да, вот так. Не успеешь оглянуться – и уже в газете нечто печатное за подписью: «Группа товарищей».
– Завел, Степан! – сказал густобровый москвич, тоже, как кубанец, писатель-прозаик.– Ты всегда был пессимистом.
– Не пессимист я, а реалист, в облаках не витаю, смотрю всегда в корень.
– И ты, в общем, прав,– поддержал кубанца второй москвич, известный скульптор.– Вы, конечно, знаете, товарищи, моего друга-бородача, с которым мы работали над последним памятником. Талант, широкая натура, чудесная душа. Казалось, могуч здоровьем – дальше некуда. А вот лежит с инфарктом, и врачи говорят, положение угрожающее. Кстати, – скульптор невесело усмехнулся,– инфаркт к нему пришел не сам собою. На фронте пуля миновала, в мирное время не смог уберечься от нее.
– Неужели? – разом воскликнуло несколько человек. – В него стреляли? Кто же? Где?
– Пуля та была особого рода. Вы же знаете его, знаете, какого он общественного темперамента, каких политических убеждений. Выступал, кое-кому портил кровь, не давал безнаказанно штукарствовать, угождать западным ценителям и покровителям. Ну и вот сначала его прокатили на выборах в правление. Пожимал плечами, смеялся. Потом оплевали с помощью наемного пера его новую работу. Выстоял, говорил: «И не такое видывали». Подобрались совсем с другой стороны. Допекли анонимками: в партийный комитет – о том, что избил, пьяный, шофера такси: еще куда-то – что он наркоман и получает наркотики из-за границы; жену поздравили с тем, что он завел себе молодую блондиночку и таскает ее по дачам своих приятелей. Покуда бегал и доказывал, что все это ложь, бред, свинство, инфаркт его и хватил.
– Слушайте, – сказал кубанец, – други мои ридны, тогда я вам вот какую цидулю покажу. – Он порылся в карманах, вытащил конверт и из него листок тетрадочной бумаги в клетку. – Слушайте: «Да будет вам известно, что отец ваш во время войны укрывался от мобилизации в армию Будучи, наконец, разыскан и доставлен в военкомат милицией, сумел устроиться в дивизионной газете. Но и там проявил себя как последний трус. Под обстрелом немецкой артиллерии он бросил редакцию, своих товарищей и прямо из-под Великих Лук бежал в Москву. Вы дочь презренного труса, который ныне в своих писаниях восхваляет героизм, клеймит дезертиров, хотя сам он и есть первый дезертир». Ну и так далее. – Кубанец стал складывать листок в конверт. – Это моей дочери-студентке прислали. Три дня ревела. Как мы с матерью ни объясняли, не помогает. Цидулька все равно ей душу мутит. А потом говорит: «Ну почему же с такими не борются, которые способны на подобную гадость, вот так писать? Их же надо наказывать». Верно, надо. Но поймай-ка за руку!
В купе заговорили, зашумели. Оказалось, что не было в нем человека, который так или иначе не столкнулся бы с анонимками. Об одном писали, что он, выдавая, видите ли, себя за твердокаменного ленинца, скрыл свое подлинное социальное происхождение: никакой он не крестьянин, а сын казачьего урядника; другому грозились, ни многим ни малым, а повешением на фонарном столбе «в свое время», третьему предлагалось самому, добровольно, своею собственной рукой застрелиться во избежание «суда грозного и беспощадного»…
– А ведь действительно пули свищут, – сказал Булатов, внимательно слушавший рассказы своих товарищей. – Какая-то индустрия клеветы действует.
– Насколько все было проще, когда мы воевали вот здесь,– сказал московский скульптор и указал рукой за темные окна вагона, за которыми пролетали черные болотистые леса.– Вот так враг, вот так ты. Все ясно. Он пулей – ты пулей, он гранатой – ты гранатой. А как быть с этими доводящими до инфарктов письменами?
Всем стало противно, мерзко; стали расходиться по своим купе.
Утром в Пскове их встретил тот самый редактор газеты, за здоровье которого они чокались ночью и который и был подлинным виновником их появления в древнем русском городе. Он был молодой, доброжелательный, всем понравившийся, и встреча, общение с ним в какой-то мере освободили людей от того тяжкого душевного гнета, какой ощутили они после разговора о ядовитых, как мышьяк, злобных анонимках.
Энергичный редактор созвал в свой Псков столько писателей, живописцев и скульпторов для того, чтобы показать им, по его мнению, замечательный памятник в одной из деревень, точнее, на месте одной из бывших деревень, поскольку деревня была сожжена гитлеровцами до основания.
Не откладывая этого на завтра, группа, прибывшая из Москвы, разместилась в специальном автобусе и отправилась по дороге на Порхов. Проплывали по сторонам живописные земли древней Руси – пологие холмы с желтеющими колхозными нивами, задумчивые леса, на опушках которых паслись пестрые степенные коровы, темные глубокие речки с нависшими над ними ивами, куда-то уходящие проселки и тропинки. Трудно было бы представить себе, что по этим местам прошла одна из самых кровопролитных и всесжигающих войн во всей истории человечества, если бы люди, которые ехали в автобусе, сами не принимали участия в борьбе с фашистскими ордами, зверствовавшими в этих местах, и сами не повидали то, что ныне уже скрыто временем от глаз новых поколений.
– Красуха! – сказал с волнением редактор. – Вот она!
Но никакой Красухи нигде не было. Кое-где в траве виделись камни былых фундаментов да свисали над ними ветви одиноких берез и лип. как-то избежавших огня пробушевавшего здесь пожарища. Лента дороги рассекала надвое этот скорбный пустырь. По одну сторону от нее стоял в отдалении обелиск братской могилы. По другую…
Взгляды всех вышедших из автобуса остановились на поразившей их фигуре женщины, которую скульптор вырубил из серого гранита. Женщина в платке, деревенская, простая женщина, каких в России миллионы, совсем живая, не каменная, сидела на камне и, опустив голову, придерживая ее рукой труженицы, раздумывала над пепелищем. В ее памяти проходило все, что случилось на этом месте двадцать седьмого ноября тысяча девятьсот сорок третьего года. Как здесь стучали немецкие автоматы, как трескуче пылал огонь, в котором сгорали обжитые, уютные особым сельским уютом красухинские дома, как в этом треске и свисте каратели одного за другим, расстреливая, приканчивая штыками и ударами прикладов, кидая живыми в огонь, лишили жизни двести восемьдесят красухинских односельчан – старых, молодых, совсем детишек.
– Послушайте, за что же? – сказал московский скульптор, всматриваясь в прекрасно выполненную фигуру женщины-матери, потерявшей своих детей. – Почему так жестоко?
– Да потому,– ответил редактор,– что среди этих двухсот восьмидесяти не нашлось ни одного, кто бы выдал немцам партизан, кто бы согласился показать места, где они скрываются после успешных нападений на коммуникации Восемнадцатой немецкой армии, на эшелоны с пополнением для ее частей, на штабы.
Все разбрелись по пепелищу, каждый по-своему обдумывал то, что видели его глаза.
«Двести восемьдесят человек! – думал Булатов. – В живых не оставили даже грудных ребятишек. Почему же в мире знают Лидице, знают Орадур, хотя в Лидице ни женщин, ни детей не расстреливали и живьем в огонь никого не кидали, но совсем не знают о псковской, русской Красухе? Почему даже советские публицисты непременно оснастят свои статьи названиями Лидице и Орадур, но о Красухе не вспомнят?» Он думал о том, что вот здесь, на каменистой северной земле, под этим мягко-голубым, светлым, высоким северным небом, где в далекие века рождалось могучее русское государство, должен бы ежегодно исполняться какой-то очень волнующий сердца и чувства народный гимн: что для исполнения его на месте гибели двухсот восьмидесяти верных Родине советских людей должны съезжаться лучшие голоса страны; не по церквам бы, в дыму свечей и ладана, петь иным знаменитым русским тенорам, а вот здесь, над пеплом геройски и мученически павших голубоглазых и русоволосых псковичей и псковитянок.
– Из всех из них,– услышал он голос редактора,– осталась в живых одна Мария Лукинична Павлова. Случайно осталась. Раненная, свалилась под пол, под сырую солому. Но двое ее детей были брошены в огонь. Представляете?
Трудно это было представить во всей жестокой действительности, и потому люди молчали.
– А кто автор памятника? – спросил наконец один из скульпторов.
– Совсем молодой автор,– ответил редактор.– Девушка. Это ее дипломная работа. У нее у самой три брата погибли в боях Отечественной войны, а сестру немцы угнали в Германию.
– Вот и видно, что тема прошла через сердце человека,– сказал кубанец. – С холодным сердцем такого не создашь. Можно нагромоздить мечей, щитов и прочего реквизита, раздуть в несусветных масштабах, и все равно те груды камня и металла не будут затрагивать душу, не будут волновать. А тут… Да… Спасибо автору, земной ей поклон!
Булатова интересовало, известны ли имена тех, кто учинил расправу над красухинцами, понесли ли палачи наказание. Кое-кого, как рассказал редактор, изловили. Но главные-то преступники скрылись, сидят в ФРГ и лелеют мечту о новых, более успешных походах на Восток по дорогам, облюбованным еще их далекими предками, псами-рыцарями, битыми на Чудском озере, неподалеку от Пскова.
Приезжим захотелось побывать на знаменитых местах Псковщины. Хозяева дали им и такую возможность. К рыбакам? Пожалуйста, к рыбакам. К Вороньему камню? Вот вам Вороний камень, точнее, то место. где он должен бы быть, но не то рассыпался от времени, не то ушел на дно озера. Труворова могила? Вот и она близ обомшелых Изборских стен.
Долго ходили по дворам Псково-Печорского монастыря. Многие о нем кое-что знали. Знали, например, о том, какую неприглядную роль святые отцы сыграли во время войны, истово сотрудничая с немцами.
– Вот кто мог бы порассказать о виновниках трагедии Красухи, – сказал Булатов, указывая глазами на типов, сновавших вокруг в черных монашеских одеждах. – Но они. конечно, немы, как рыбы, и глухи, как булыжники монастырских стен.
Порция Браун расхаживала по мастерской Свешникова, Липочка цепко рассматривала ее своими пристальными глазами и в мыслях придиралась к каждому движению гостьи. Все-таки эти иностранцы, засевшие в посольствах, представляющие в Москве разные газеты и телеграфные агентства, наезжающие сюда по чьим-то заданиям, нельзя, конечно, сказать – все, но уж очень многие,– все-таки они большие нахалы. Откуда у них этакое самомнение, этакое воображение о своем превосходстве? Почему они так развязны и самодовольны? Посмотрите, как ходит эта мисс! Даже своей походкой, случайно, на ходу забредшего человека, который сейчас и уйдет отсюда, она демонстрирует не то снисходительность к художнику, что-то малюющему под этой стеклянной крышей, не то поощрение сверху вниз, этакое поощрение босса, хозяина, работнику.
Да, у них, у этих зарубежников, много превосходных вещей. Всяких плащей, шуб, кофточек, туфель, платочков, сумочек, которые так нравятся ей, Липочке. Да, она любит красивые вещи, ей приятно быть хорошо одетой. Но почему за это надо расплачиваться унижением? Да, да, унижением, потому что, принимая услуги иностранцев, причем вот именно такие, связанные с меркантильностью, как ни говори, а унижаешься, делаешься каким-то очень им обязанным, зависимым, второстепенным. Идешь во всем красивом, броском, а все равно ты второстепенный, потому что раздобыл это не тем путем, каким его приобретают первосортные.
Вот эта Браун – она одета, в общем-то, в дрянцо. А посмотрите, какая самодержавная стать и походка, будто американская мисс вся в соболях, горностаях и бриллиантах!
За ней на вялых ногах ходит ее, Липочкин, Антонин, художник Свешников. Просто обидно, что он такой вялый и бледный перед этой мадамой, нисколько не энергичный.
Обычно Липочку не тяготило то, что все организационные дела в семье лежали полностью на ней. Ничего не поделаешь – художник есть художник, он мыслит образами, цветом, светом, у него глаза другие, чем у иных, и мир его совсем другой. Липочка платила за все, за что надо было платить, приобретала необходимое, распоряжалась ремонтами и перестройками, с кем надо связывалась, с кем надо встречалась. Близким своим друзьям она вполушутку-вполусерьез говаривала: «Главный мужик в нашем доме – я, а главная баба – Антонин». Ия как-то ей сказала: «Ты не права, Липа, ты его держишь под колпаком, он у тебя существует, как коза на веревке вокруг вбитого колышка. Ни ты, ни он поэтому несвободны, это может начать тяготить вас, и тогда будет беда». Но у Ийки понятия свободы своеобразные, на них равняться нельзя. Пусть коза, пусть веревка, пусть она, Липочка, пастушка. Лишь бы ему работалось.
Иногда все же хотелось бы, чтобы Антонин заявил о себе, проявил бы мужскую решительность. Хотелось бы не его заслонять собою, а побыть за его спиной. Вот не таскался бы он сейчас за американской фрей, а что-нибудь бы сказал такое внушительное, веское, отчего фря была бы поставлена на должное место, а он бы возвышался над нею, превосходил ее, торжествовал.
– Да,– сказала, садясь на стул, мисс Браун и вытащила из сумочки пачку сигарет и ронсоновскую газовую зажигалку.– Безусловно, надо устроить выставку. Как же это сделать? – Она наморщила лоб, глубоко затянулась сигаретой. – Совсем не обязательно, чтобы это было в рамках Союза художников, под эгидой всяких управлений и главков. Это могут сделать ваши друзья. Ваша жена. – Порция Браун благосклонно, обласкивая глазами, взглянула на Липочку. – Тут нужна решимость и больше ничего. Фойе любого кинотеатра или клуба. У вас в Москве много дворцов культуры при заводах и крупных учреждениях. Что тут такого – молодой художник развесит по стенам несколько десятков работ! Приходят друзья, знакомые, почитатели. Вернисаж. Пресса. Я не отвечаю за вашу, советскую, а западная, свободная, можете мне поверить, создаст должное паблисити.
Ни сам Свешников, ни Липочка ничего определенного ответить ей не могли, оба мямлили, мялись, улыбались. Она ушла, одарив их еще одной ободряющей и поощряющей царственной улыбкой, сказав на прощание, что посоветуется со своими московскими друзьями. Уже вечером она звонила по телефону о том, что все-все в порядке: поэт Богородицкий и другие известные деятели советской культуры разделяют идею выставки работ Свешникова, что скорей всего это будет в одном из домов культуры, об этом уже договариваются, что завтра же она снова приедет в мастерскую, надо начать отбор полотен для выставки, составить список, где и у кого они находятся, взять их там на время – дел, как видите, господа, очень много, и с ними нельзя медлить.
– Тоник,– сказала Липочка.– Нам, очевидно, тоже надо посоветоваться с друзьями, и, очевидно, нельзя с этим тянуть. А то нас завертит какой-нибудь водоворот, не скоро из него выплывешь. Эта дама чересчур энергична. Я, пожалуй, съезжу к Ие. Она, ты знаешь, и сама не дура, и у нее знакомства…
Ия при распахнутом во двор окне стучала на машинке. Она была лишь в трусах и в лифчике. Как на пляже.
– В честь чего это ты? – удивилась Липочка, разглядывая завидную фигуру Ии, пока та доставала из-за шкафа легкий халатик.– Неужели тебе так жарко?
– Да, знаешь, жарковато. В Москве нынче, как в Сахаре. По радио сообщали, что такой жары не было восемьдесят с чем-то лет. А главное – посмотри туда. Видишь окно? Вон там, на четвертом этаже…
– Вижу.
– Там один старый идиот сидит с подзорной трубой. Окно, заметь, темное. Он гасит свет и глазеет на меня. Жена в это время на кухне жарит котлеты. У них бывают жуткие побоища, когда она ловит его возле трубы. Он по всем окнам шарит, не я одна в поле его зрения.
– А ты бы задернула занавеску.
– Зачем! Пусть его. Ты не представляешь, какие у них изумительные свары.
– Ия, на тебя это совсем не похоже. Ты же добрая.
– К идиотам? Нет.
Они посидели, поспорили так. В конце концов Ия задернула занавеску. Липочка заговорила о своем.
– Неужели ты ничего не понимаешь, Липа! – ответила, выслушав ее, Ия. – Если они, такие, предлагают помощь, то, значит, это им почему-то выгодно. Им нужен очередной скандальчик, возле которого они погреют руки. Вот и вся механика. А скандал они раздуть сумеют, был бы повод. Уже сколько такого всякого было! Не хватает, чтобы и вы с Антониной впутались. Знаешь, я посоветуюсь с Булатовым. Если удастся.
– С Булатовым? – Липочка ошеломленно смотрела на Ию.
– Да, а что?
– Но он же…
– Ах, сейчас начнутся эпитеты, почерпнутые у «Немецкой волны»! Не будь, Липа, дурой. Вас там всех, в вашем мире искусств, друг на друга ловко натравливают эти зарубежные борцы за советское искусство. Каждый такой эпитет, прилипший к тому или иному писателю, художнику, музыканту,– это их успех, их победа, и они наверняка получают за это по таксе. Если укоренилось мнение о Булатове, что он рутинер, сто долларов, если сталинист, – пятьсот, если еще в юности, проявив каннибальские наклонности, съел отца,– уже целую тысячу. Если будет сформулировано, что молодой художник Свешников – фрондер, мисс Браун заработает себе на норковую шубу. Сейчас, кстати, от этих норок все ошалели, и, если на тебе ее к зиме не будет, ты, Липочка, не человек, с тобой порядочные здороваться перестанут. И чтобы хоть как-то отделяться от вашей братии порядочных, я сошью себе из барана, из обычного барана, да-да, и выйду на перекрестки улицы Горького.
– Тебе можно.– Липочка вздохнула.– Ты даже и без всего, а вон телескопы на тебя наводят.
– Так вот,– заключила Ия,– завтра посидите дома, а я, если смогу, привезу к вам Булатова. И мы сообща все решим. Так?
– Уж не знаю,– тянула Липочка.
– А я знаю. Так! Пошли! Ты можешь катить домой. А я отправлюсь в телефонную будку. Но только учтите с Антониной: ничего этой змее, если она нас опередит, определенного, никаких согласий и обещаний. Они расстались на углу. Ия вошла в будку автомата.
– Василия Петровича? – ответил ей уже знакомый женский голос. – По весьма приятному контральто я вас, кажется, научилась узнавать, милочка. Увы, его нет дома. Должна вас огорчить. И не льстите себя, пожалуйста, надеждой, что вы единственная, с кем он проводит время. Не льстите. – Трубка была повешена. Звучали короткие гудки.
Чего же тут льстить или не льстить! Не за препровождением времени обращается она на этот раз к писателю Булатову. А за очень и очень важным общественным, а может быть, и государственным делом. Если он способен был заниматься тем. чтобы помочь советской женщине вырваться из Турина, куда ее занесла нелегкая, то судьба художника Свешникова – дело нисколько не менее важное.
Ия решила доехать до дома, где жил Булатов, и самым вульгарным образом, как делают истеричные почитательницы знаменитых теноров, дождаться его у подъезда. Когда бы он ни вернулся оттуда, где он не только с ней проводит свое время.
Улица была вся каменная, без палисадников, без сквериков, в которых можно было бы найти скамейку. Ия ходила и ходила по тротуару, постукивая каблуками и чувствуя, как у нее все тяжелеют и тяжелеют ноги. Эта однообразная, размеренная ходьба неимоверно утомительна.
Булатов подъехал, когда у нее уже шумело и стучало в голове. Она как-то странно дернулась навстречу ему, вышедшему из машины, и невольно вспомнила утверждение одного американского профессора: «Усталый человек – безумный человек». Да, усталость делает человека не совсем нормальным. Он вял, недееспособен, раздражителен, даже злобен. Ия чувствовала, что в этот момент она и на самом деле совсем не такая, какой бы ей надо было быть.
– Ия?! – сказал Булатов. Он все еще не отвык удивляться ее неожиданным появлениям.
– Представьте, Василий Петрович, я. Но такая, которая уже не в силах стоять на ногах. Можно сесть в вашу машину?
– Пожалуйста! – Он вновь отомкнул замкнутую было дверцу «Волги».
– Я разгуливаю здесь третий час. По камням. На каблуках.
Она села, выпрямила ноги и почувствовала такое облегчение, такое блаженство, что даже зажмурилась от удовольствия, от радости. «Вот сейчас, скоро, через несколько минут, я уже буду совсем другая, не затасканная кляча».
И в самом деле, посидев под его молчаливо вопрошающим взглядом, она заговорила:
– Не пугайтесь, Василий Петрович, на этот раз ничего личного. И это даже не скрытый повод для того, чтобы побыть с вами. Дело вот в чем… – И она стала пересказывать все, что ей рассказала Липочка. – Понимаете, Василий Петрович, у меня ощущение, что тут хотят погреть руки. А вы как думаете?
– Представьте себе, так же, Ия. Вы правы, и вы правильно сделали, что так остро отреагировали на эту историю. Беда наша в том, что мы ко многому пригляделись и стали спокойно проходить мимо такого, которое бы лет пятнадцать-двадцать назад нас спокойными не оставляло. Кто-то там другой все должен видеть, а только не мы. Там, мол, умнее нас люди есть, им виднее, им карты в руки. Вы молодец. Только не знаю, как сам Свешников к моему участию отнесется. А впрочем, это не важно, как он. Важно, как мы с вами. Ну что же, завтра, считаете, надо поехать.
– Да, завтра, Василий Петрович. И хорошо бы прямо с утра. Та американская баба не дремлет. Она очень деловая дрянь. Я познакомилась с ней у отчима на рауте. Пронзительная. – Видя, что он собирается включать мотор, Ия почти закричала: – Нет, нет, я сама, сама доеду! На метро. Вам и так достанется. Я же звонила вам и кое-что выслушала в порядке назидания.
– Что же именно? – Он все-таки включил мотор и прислушивался к его работе.
– Я не сплетница,– ответила Ия, смиряясь с тем, что ее все же до везут до дому. – Между прочим, – сказала она, стараясь сделать это как можно безразличней,– что-то о вас не слышно в последние дни: ни по радио, ни в газетах – нигде.
– В Псков ездил с товарищами. Несколько чудесных дней.
Ия молча завидовала тем, с кем провел в Пскове эти несколько дней Булатов. До чего бы ей хотелось побывать там вместе с ним!
Назавтра, оставив машину на улице, они через двор шли к мастерской Свешникова.
– А что, если она уже там? – волновалась Ия.
– Ну и что? Объяснимся. Вам она знакома, но и мне тоже.
Порции Браун в мастерской не было. Свешниковы встретили Булатова настороженно. Особенно Липочка. Она смотрела на него исподлобья, сторонилась, держалась на расстоянии. Свешников хотя и подал руку, но растерянно, деланно, неуклюже.
Булатов сел, окинул взглядом стены, улыбнулся той открытой, понимающей улыбкой, которую так любила Ия, и сказал:
– Может быть, мой и ваш молодой друг Ия натворила бед, притащив меня к вам, незваного, и, может быть, вам совершенно ни к чему мое у вас появление, но, дорогие товарищи Свешниковы, в той ситуации, в какую вас хотят втянуть, не стоит отмахиваться ни от кого, протягивающего руку.
– Но мы и сами не дадим себя втянуть.– сказал Свешников. – Ко мне, знаете, приходили – письмо какое-то требовали подписать. Я не стал подписывать. Вы, может быть, не знаете моей биографии?
– Знаю, Антонин Иоакимович, знаю. – Булатов снова улыбнулся. – И если быть честным, в последнее время слежу за вашим творчеством и далеко не все ваши деяния одобряю. У меня о вас даже как-то был разговор с молодыми рабочими на одном московском заводе. Очень они вас ругали за то, что вы позволяете хвалить себя западным радиостанциям.
– Я позволяю! Как это я могу позволять или запрещать? – засуетился Свешников. – Они сами!…
– Но вы разве где-нибудь выразили публично свое отношение к этому? Нет же. Ну, народ и делает выводы: нравятся, значит, эти похвалы товарищу Свешникову. Вы такого молодого человека – Феликса Самари на – знаете?
– Росли с ним вместе!
– Он обращался к вам от имени рабочих своего завода с тем, что бы им прийти к вам в мастерскую?
– Да, было, было такое дело. -Ну и что вы ответили?
– Василий Петрович! – воскликнул Свешников.– Меня и так все у нас ругают. А придут еще они, ничего в искусстве не понимающие, начнутся вопросы в духе передовиц… Одна трепка нервов. Ни к чему это.
– А я бы на вашем месте встретился с ними, попытался раскрыть мир, каким вы живете, попытался убедить их в том, что мир этот прекрасен, если он действительно прекрасен. Но для этого надо быть самому убежденным, полностью убежденным в том, что мир твой прекрасен.
– А ваш каков мир? – вдруг резко сказала Липочка. – Вот на вашем, на своем месте? Не на месте Антонина Свешникова.
– То есть что вы хотите сказать, не совсем вас понимаю? – Булатов смотрел в ее синие глубокие глаза, холодные, но красивые. «Это для меня они такие холодные, – думал он.– Наслушалась, начиталась вся кого».
– Что? Да то! – Липочка была непреклонна в своей резкости. – Вы постоянно взываете: служить рабочим и крестьянам, во имя рабочих и крестьян, с точки зрения рабочих и крестьян! А где же в таком рабочекрестьянском мире место нерабочим и некрестьянам? Вот объясните!
– Постараюсь. Но сначала вы мне ответьте на один анкетный вопрос. Вот видите, Иинька, – он обернулся к Ие, – не могу без анкет, вы правы. Так ответьте, пожалуйста, какого вы, граждане дорогие, происхождения? Вот вы! – Он указал на Липочку.
– Пожалуйста! Дед был крестьянином, отец на рыболовном судне в Архангельске работал. Машинистом.
– Прекрасно! А ваши родители, Антонин Иоакимович? Они, я знаю, были разведчиками во время войны, а происхождение, происхождение?
– Дед – сельский священник, а его сын, мой отец, вот чекист. Бабка – крестьянка.
– О том, как вы с ней пробирались из-под Порхова в Ленинград, мне кто-то рассказывал,– сказал Булатов.– Вернемся к деду. Священник, говорите. А его отец, то есть ваш прадед?
– Не знаю. Возможно, тоже поп. А может быть, и крестьянин.
– Это, откровенно говоря, затрудняет дальнейшие рассуждения. Все мы, здесь собравшиеся, оказались… Я, кстати, тоже крестьянского корня… Вот, кажется, только Ия из рабочего класса… Точнее, ее отец.
– Дед,– сказала Ия.– Отец после школы пошел прямо в военное училище.
– Да, это осложняет дело. Но все равно, попробуем разобраться. Рабочие и крестьяне производят все материальные ценности на земле, без которых духовная жизнь была бы просто невозможна, ее бы не было. В старые времена… да и сейчас в капиталистическом мире… вопрос решался и решается так: удел одних – производить хлеб и прочее, а другие, пользуясь этим, лишь мыслят, лишь истончают свои чувства, изощряются в искусствах, гурманствуют духовно, живут жизнью обеспеченной за счет труда других. Марксизм и марксисты требуют: долой эту чудовищную несправедливость, тот, кто производит блага жизни, тот ее и хозяин, подлинный хозяин, и отсюда ведется весь счет, от этой отметки.
– Ну так, а мы-то куда? – не выдержала Липочка.
– Вы-то или, вернее, мы-то? – Булатов посмотрел на нее.– А мы, если мы люди порядочные, должны все свои силы приложить к тому, чтобы такая несправедливость, когда одни везут, а другие погоняют, на земле кончилась бы, как кончилась она у нас в стране. Разве не захватывающее дело – служить тому, чтобы и рабочие наши и крестьяне в изобилии получали духовную пищу, пользовались бы всеми духовными благами, накопленными человечеством?
– Вот видите – служить! – сказала Липочка.– Мы, оказывается, должны только служить. Где же тогда равноправие?
– Да, служить, служить! – сказал Булатов. – Ничего не поделаешь. Не мы с вами выращиваем хлеб. А они, труженики. Выращивайте его сами, и никому служить не будете. С головы-то на ноги все встало. Раньше было по-другому. Было и ушло. Можешь – выращивай хлеб, к другому тянет – не забывай, чей хлеб ешь. Когда ты ощутишь всю историческую важность служения классам творцов, то ты будешь делать это с радостью, оно станет делом твоей жизни.
– А если не ощутишь? – Липочка не могла успокоиться.
– Вот тогда возникает конфликт с временем, с классами, с историей, с исторической неизбежностью. Вот тогда вам захочется тех порядков, какие существовали у нас до семнадцатого года, или тех, которые пока еще сохраняются в буржуазном мире. Начинаются вопли о несвободности творчества, вздохи: о том, что нам-де не хватает демократии. А затем появляется Порция Браун. Кстати, она уже идет, вон там, во дворе! – Булатов смотрел в окно.
На звонок отворила Липочка. Войдя, Порция Браун скользнула взглядом по лицу Булатова, еще раз взглянула и еще раз.
– Да, да, мисс Браун,– сказал он. поняв ее взгляды.– Вы не ошиблись. Это я.
– О! – Порция Браун улыбнулась весьма кислой улыбкой. – Какая встреча, господин Булатов!
– Она вас, вижу, не слишком радует.
– Нет, почему же?
– Хотя бы уж потому, что, видимо, всегда неприятно встречаться во второй раз с человеком, которого после первой встречи оболжешь и будешь знать, что ему об этом известно.
– О, господин Булатов, вы имеете в виду ту статью? Но мы же западная, свободная пресса. У нас так принято: мы не только расточаем комплименты, мы говорим все, что думаем. У нас свобода.
– Свобода врать, клеветать, шельмовать? Мне казалось, что свобода тогда свобода, когда ты уверен, что тебя не опакостят, не оболгут. А что за свобода, если ты все время должен ходить с кастетом в кармане и ждать встречи вот с такими, как вы, мисс Браун? Уж простите за прямоту, за свободу открыто выражать свое мнение. Вы не читали этой статейки мисс Браун? – Булатов обратился к Свешниковым.– Поразительная статейка! Мисс несколько лет назад провела в разговорах со мной три или четыре часа. Я полагал, что имею дело с леди…
– Господин Булатов! – Порция Браун вся натянулась, как струна, вскинула голову. – Вы забываетесь!
– Нет, что вы, у меня прекрасная память. Она, товарищи, до того дописалась… Ну, что я каннибал, перекусываю горла и прочее – это само собой, это для нее мелочь. Нет, она дописалась даже до того, что, прощаясь с ней, я, дескать, похлопал ее по некой части организма… До чего, мол, дремуч и почвенен сей догматик. Чтобы, милая мисс, на этот раз вы написали правду, я на самом деле это сделаю. Аванс, как говорится, был даден. – И Булатов слегка хлопнул ее пониже спины. – Вот теперь все на месте: что было, то было.
Мисс Браун размахнулась, стараясь, надо полагать, влепить историческую пощечину, рассказ о которой пошел бы во все западные газеты под аршинными заголовками. Но Булатов ловко поймал ее руку.
– Зачем же так волноваться, мадам? Вас совсем не волновало, когда вы подобную ситуацию изображали с помощью чернил. За описание этого вы спокойненько получили гонорар.
– Я буду жаловаться! Я пойду к нашему послу! Я добьюсь приема в Верховном Совете!
Булатов смеялся. И, как ни странно, не могла удержать восторженной улыбки и Липочка. Ие показалось, что это уже чересчур, то, что сделал Булатов, это ни для его возраста, ни для его положения. А Свешников нервно потирал руки.
Мисс Браун бросилась к дверям, ее не удерживали. Она двинула дверью изо всех сил, дверь выстрелила, как из пушки.
– Что вы на все на это, товарищи, скажете? – спросил Булатов, сам немало смущенный своим неожиданным жестом, сделанным под влиянием минутного импульса. – У вас нет рюмки чего-нибудь?
– Сейчас, сейчас, все будет!
Липочка кинулась накрывать на стол. Бутылки, графины, банки консервов.
Свешников чесал за ухом, ухмыляясь.
– А в общем, вы ее здорово, Василий Петрович! Может быть, так и надо, а? А то мы все как-то благостно… Диалог двух систем… В духе взаимного понимания, сердечности и так далее. А она действительно описала это в своей статье? Ну скажите, пожалуйста!
Ия смотрела на Булатова все более и более строгим взглядом. Ей было обидно, что он сделал так; та шкура недостойна была этого; он не должен был ее касаться, не должен. У нее даже слезы выбились из-под ресниц. Она почувствовала их и незаметно для других стерла пальцем.
– Да. да,– сказал Свешников, – собаки они в общем-то. Заглядишься – сожрут. Я тоже за ваше здоровье. Это хорошо, что Ия нас познакомила.
Напряжение первых минут ослабевало, разговор пошел свободней, перебрасываясь с предмета на предмет, хотя никто не забывал того главного, во имя чего и состоялась эта встреча.
– Не надо вам сейчас никакой выставки, дорогой товарищ Свешников, – сказал вдруг Булатов. – Слетится воронье, – он кивнул в сторону двери, в которую полчаса назад выскочила Порция Браун, – начнутся провокации. К чему вам это?
– Но они жмут, они ходят, бегают ко мне!… Не сидеть же нам с Липой запертыми на ключ!
Подумав, Булатов достал из пиджачного кармана большой конверт и начал извлекать из него одну фотографию за другой.
– Всмотритесь,– говорил он, передавая их Антонину и Липочке. – Как, по-вашему, что это? И где?
На фотографиях были запечатленные с разных направлений камни и одинокие березы деревни Красухи, обелиск над братской могилой и скорбная, поразительно живая и впечатляющая фигура женщины, вырубленная из серого гранита.
Свешников схватил снимок и не мог оторвать от него глаз.
– Где поставлен такой памятник? В связи с чем? Когда? Кто автор?
– Если говорить с полной откровенностью,– ответил Булатов,– то его автором должны быть вы, и только вы, и очень жаль, что это не вы. Памятник стоит в псковской деревне Красухе…
– Красуха?! – выкрикнул Свешников.
– Да, Красуха. Та самая Красуха. откуда вы с вашей бабушкой ушли в Ленинград и где начали свою работу среди немецких войск ваши родители, а двумя годами позже разыгралась кровавая трагедия…
Булатов рассказывал о судьбе Красухи, о двухстах восьмидесяти расстрелянных и сожженных. Свешников сидел, опустив голову на руки, слушал, молчал. Было видно, что он и подавлен тем, что слышали его уши, и взволнован до самых скрытых душевных глубин, и одновременно зажжен еще не ясной, но настойчиво разрастающейся беспокойной мыслью, которая уводила его с московского двора, где располагалась его мастерская, туда, на Псковщину, в его далекое, трудное детство.
– Съездили бы,– сказал Булатов. – Посмотрели бы своими глазами. С людьми бы повстречались. Там есть женщина, которая все это пережила и оказалась единственной, кто вышел живым из этого ада.
– Да, да, – вдруг согласился Свешников. – Замкнем здесь, Липа, все на ключ и поедем. Жива, говорите? И с ней можно встретиться?
Дело с разводом все тянулось. Оно было канительное, и Лера постоянно вспоминала спектакль о польской актрисе и советском офицере, которым закон помешал пожениться. Она с еще большим основанием, чем прежде, считала тот закон мудрейшим из мудрейших, а вот другой, который создавал человеку столько препятствий на пути к разводу с ненавистным, чужим человеком, вот этот, конечно же, был, по ее мнению, чудовищным; он-то действительно заслуживал осуждения в пьесах, в кинофильмах, в романах.
Лера не знала законов, не знала бесчисленных строгих правил и инструкций, да и знать их не хотела, и она бы даже не подумала заниматься всей этой бракоразводной пакостью, если бы не Феликс. Он настаивал на том, чтобы она развелась как можно скорее, и они бы тогда поженились. «Конечно, в так называемый дворец бракосочетаний мы с тобой не пойдем,– говорил он ей.– Насколько я тебя уже знаю, ты тоже против пошлостей с фатой, с автомобилями, на которых изображены обручальные кольца, и прочей мещанской требухой. Кто только надумал вытащить это из нафталина? Никаких демонстраций с плакатами и транспарантами как будто бы не было, никаких выступлений масс с требованиями: „Фаты, фаты! Обручальных колец!“ – тоже. Тихонько, по чьей-то единоличной воле, выползло это, подобно клопам из-за старых обоев». И регистрация-то брака, как считал Феликс, в условиях социалистического общества – простая формальность; желающие могут ее соблюдать, а кто не желает, может обойтись и без нее.
«Ну и обойдемся», – согласилась было с его рассуждениями Лера. «Нет, – сказал он, – у нас с тобой тот случай, когда регистрация просто необходима». Феликс хитрил. Он боялся потерять Леру. Лера была для него так хороша и желанна, он так ее полюбил, такую радость принесло ему чувство к ней, что он понял: вот настоящая-то любовь, которая бывает, может быть, раз в жизни. Но Лера. пока она не развелась там и пока не оформлена должными бумагами здесь, была в его глазах еще несвободной, такой, когда кто-то чужой еще может заявлять на нее свои какие-то права. И, кроме того, Феликсу казалось, что при его необъятной любви к ней она-то все еще недостаточно твердо решила все для себя, что она колеблется, сомневается, раздумывает.
Лера знала эти волнения Феликса, он говорил ей о них то и дело, она бы и рада его успокоить, ни о чем больше не раздумывать, поступать только так, как хочет он. Но как же не раздумывать? Как не считаться с действительностью? Во-первых, она не разведена. Во-вторых, Толик. В-третьих, да, да, она на три года его старше. «Значит, ты меня не любишь,– сказал ей Феликс,– если способна вот так спокойненько взвешивать все эти „во-первых“ и „в-третьих“?» «Нет, напротив, это значит, что я тебя люблю! – ответила она ему.– Если бы не любила, то, пожалуйста, на тебе, получай и чужого сына и старую, пожившую бабу!» Все их встречи стали заканчиваться мучительными перепалками. В довершение ко всему, вместо того чтобы прислать согласие на развод, Спада прислал письмо.
«Развод получишь, – писал он Лере, – когда пройдешь все семь кругов ада. Нет, не думай, твоего полурусского сыночка я у тебя требовать не стану, возьми его себе на память обо мне, об Италии. Нет, не в нем дело. А в том, что и ты и твой Булатов набегаетесь, как у вас там, в Советском Союзе, называют, по инстанциям. Я уже послал письмо в партийный комитет этого ловеласа о том, как он проводил с тобой время в Турине, как подло и нагло законную жену законного мужа таскал к себе в гостиницу, как переманил тебя в Москву, стоптав в хлопотах об этом все свои каблуки. Вы еще повертитесь, покрутитесь с ним перед своей общественностью. Вот когда тебя вместе с ним все оплюют, катись тогда на все четыре стороны, и еще катись…» – Дальше шли целых четыре строки матерщины, омерзительных слов о ней и обращенных к ней. Звучало это так обнаженно грязно, так страшно, что в первые минуты Лере стало физически скверно, сна почувствовала, как на ее лбу, на висках выступили холодные капли. Ее даже шатнуло. Она села на стул. Затем пришла мысль о том, что гадость эту Спада приписал лишь для того, чтобы Лера никому не смогла показать его письмо. Он раскрывается в этом письме во всей своей отвратительной сущности, но попробуй предъяви письмо с такой припиской в суд или в партийный комитет, о котором, помянул Спада! Это же ужас, ужас! И отрезать грязные строки нельзя – не будет подписи.
Лера взяла спички и сожгла листки письма вместе с конвертом. От того, что в доме не стало этих гадостных слов, сделалось легче. Но все же Спада сумел ввести в ее сознание отнимающий силы яд. Как же гнусен был человек, с которым она провела столько лет! Вот как на самом-то деле думал он о ней, с притворной заботой и регламентированной нежностью целуя ее пальцы; такой считал, обнимая, в качестве такой держал в своем доме. Не потому ли столь официальны и прохладны были всегда к ней его родители? Взял, мол, сынок девку на время, поиграется и отправит обратно, откуда взял. Обойдется это им во столько-то тысяч, или сотен тысяч, или даже миллионов лир. Они, такие расчетливые – и родители и их сынок, – наверняка все это давным-давно подсчитали. Интересно, во сколько же она им обошлась?
Лера окинула мыслью жизнь, прожитую с Бенито Спада, с первых букетиков гвоздики в Москве до ежегодных пансионов в Вариготте, до ее поездок на его машине по Ломбардии, Лигурии, Тоскане. Нет, он не разорился, девка, в общем-то, оказалась недорогой. Ни бриллиантов, ни жемчугов не накупала, ни собольих шуб, ни горностаевых палантинов, даже ни транзисторов и ни магнитофонов – несколько платьишек, да туфель, да каких-то блестящих и пестрых мелочей, которые в Советском Союзе носят обобщенное наименование предметов ширпотреба.
Не разорился, не разорился. За что же такая ядовитая злоба, откуда желание причинить боль, исковеркать жизнь не только ей, но еще и ни в чем не повинному человеку– Василию Петровичу Булатову? В памяти перед ней пошли лица могучего Эммануэле, старого, седенького Пьетро, лохматого Пеппо, Луиджи, композитора Чезаре Аквароне, мечтавшего побывать в Советском Союзе. Все они или делались каменными при упоминании имени Спады, или усмехались, в лучшем случае кривились и, щадя ее, как-то неопределенно кивали. Даше синьора Мария Антониони не скрывала своей неприязни к человеку, который при рождении получил имя в честь Муссолини.
Стояли теплые, ясные летние дни. Но для Леры и Феликса эти дни были наполнены напряжением, волнениями, любовь их была такой трудной, что не хотелось есть, не было сил спать, невозможно было ни на чем сосредоточиться.
– Феликс, – сказала Раиса Алексеевна, с тревогой наблюдавшая за сыном, за его состоянием. – Напрасно ты молчишь, милый. Я понимаю, может быть, не все, но многое. У тебя есть девушка, и у вас с ней что-то неладно. Я же слышу звонки, ваши переговоры, вижу твою нервозность. Ты бы рассказал нам с отцом. Обдумали бы вместе. Ты похудел, даже мало сказать – похудел, отощал просто. Нельзя же так! Вот – Нонна. Вышла замуж и, кажется, довольна. Ты ее давно не видал?
– Давно. И при чем тут Нонна?!
– Это к слову. К тому, что рано или поздно у человека все устраивается, ни из чего не надо делать трагедий. Жизнь идет, и сопротивляться ей незачем.
Феликс невесело усмехнулся.
– Ты, помню, в пристрастии к философии обвиняла папу. А оказывается, и ты философ.
– Судьба родителей, матерей и отцов – нелегкая судьба, Феликс. Кем только не станешь, будучи матерью-то или отцом! Сам узнаешь со временем и поймешь нас. Давай-ка выкладывай все начистоту! Почему ни разу не привел ее домой? Почему прячешь? Чего стесняешься?
– Замужняя она, понимаешь! – в отчаянии выкрикнул Феликс.
– Еще этого не хватало! – Раиса Алексеевна даже руки выставила ладонями вперед, как бы защищаясь от напасти. – Отбивать чужую жену? Феликс!
– Ушла она от мужа. Уехала. Там все кончено. Развода только нет. Понимаешь? – И он с трудом, как бы отламывая слова от своего тела, с болью, чуть ли не со стоном, стал рассказывать Раисе Алексеевне историю Леры.
С грустью слушала Раиса Алексеевна, глядя печальными, любящими глазами на своего такого хорошего, умного, талантливого, но несчастного, очень несчастного сына. Ничего у него не получалось. Ни к искусствам, ни к наукам, как ни старалась она, не приобщился. В аспирантуру не пошел. Жену, хорошую, спокойную, положительную, потерял. И вот тебе – какая-то крым, рым и медные трубы прошедшая особа, и уже с ребенком, и на три года его старше, забрала мальчика в руки так, что он белого света не видит.
– Не знаю, не знаю, – сказала она, выслушав его рассказ, – что уж и посоветовать тебе, дружок. И ребеночек уже есть, значит?
– Какое это имеет значение? Ты не с того начинаешь, мама. Это же отсталый, старый, мещанский взгляд.
– Ну ведь и я не молоденькая. Мне по-другому думать трудно.
– Жаль, мама.
– Нет, нет, ты из моих слов ничего не заключай, – поспешила сказать Раиса Алексеевна. – Дело очень серьезное, Феликс. Давай отца дождемся. У них отчетно-выборное в главке. Видишь, как поздно, а его все нет. Расскажем отцу. Он нас с тобой умнее. Надеюсь, этого ты оспаривать не станешь.
Отец пришел бодрый и веселый.
– Ух, баня была! Одного бюрократа с таким песком чистили – как жив остался, удивляюсь!
– Уж не тебя ли? – с тревогой спросила Раиса Алексеевна.
– А я что, бюрократ, по-твоему? – Сергей Антропович даже вилку отложил– так удивило его это высказывание Раисы Алексеевны. – За все время, что ты меня знаешь, разве были такие сигналы?
– Да нет. не так ты меня понял. Просто сейчас время такое: как человек пожилой, так его непременно в каких-нибудь грехах обвиняют. Время неосмотрительное.
– Ничего, ничего! Очень осмотрительно сегодня шло дело. Моего зама проработали. Доклад выслушали спокойно, прения шли благополучно, вот-вот и конец уже был виден. Вдруг встает одна наша старая работница, еще с довоенных лет в наркомате была, опытная, справедливая, и как давай по моему заму реактивными бить! Все ему выдала: сотрудников он не принимает, ни с кем не советуется, дурацкие отчетности придумал, шофер у него не шофер, а человек на побегушках. Куйбышева вспомнила. Орджоникидзе вспомнила, с которыми она работала. А вы, говорит, молодой, да ранний. Вам еще только тридцать восемь. Что же к пятидесяти из вас сформируется! Бронзой с головы до ног оплывете! Что поднялось! Давно у нас так откровенно не говорили. Каким-то, знаешь, добрым ветром большевизма потянуло! А то в «великое»-то, пережитое нами, десятилетие на людей, как на кнопки, нажимали. А кнопки, как известно, безголосы. Осуждали понятие «винтики». Но винтики работают – они рабочая часть машины. Кнопки же – они и есть кнопки, управленческая деталь.
– Погоди,– сказала Раиса Алексеевна,– ну, а ты? Ты же начальник. Под твоим руководством твой заместитель работает. Ты вместе с ним в ответе. А тебе?…
– Мне, мать, тоже досталось… Я не возражал. Согласен. Виноват, что не трогал этого гуся. Из самых что ни на есть беспринципных соображений. Чтобы не обвинили в том, что молодых зажимаю. Да, мать, да, дал ему до рогу, хотя видел, кто он, и что он, и как ведет себя. Поначалу говорил ему, пытался внушать что-то. А он этак, знаешь, высокомерненько сказал мне раз: «Знаете, Сергей Антропович, давайте условимся не учить друг друга, как жить, как работать». Я и не стал учить. И обо всем этом честно сказал сегодня коммунистам. Меня за это не одобрили, нет. Но ему-то, ему-то всыпали! – Сергей Антропович искренне был доволен тем, как прошло собрание. Он радовался, не скрывая этого. – Ведь только так, прямыми, честными словами, критикой, не взирающей на лица, мы можем всерьез бороться с нашими недостатками и побороть их. Других путей нет.
– А что же с ним будет, с твоим замом? -спросил Феликс.
– Ну что будет! Ничего особенного. Учить его будем. Такая встряска, как сегодня, слона может заставить призадуматься – не то что человека. Не сделает выводов – новый разговор поведем. Важно, что извлекли его из капсюльки неприкосновенности. Такой, знаешь, модный, «шипром» за версту пахнет, набрильянтиненный. Манекен с витрины – как такого тронешь. И вот на тебе! Тронули. Замечательно! Может быть, получится из него человек. Вообще-то малый не без головы. Петрит. Если вот так пальцем укажешь – то-то и то-то, неплохо сделает. А сам… Сам в плену ложных идей и представлений, а потому постоянно буксует на холостом ходу. Не столько пять рабочих дней у него в голове, сколько два выходных. Едва до пятницы дотягивает. А тогда – магнитофончики, пластиночки, буги-вуги…
– А у нас свои беды, – без всяких предисловий сказала Раиса Алексеевна. – Сынок наш в женщину влюбился, которая старше его, замужняя да еще и с ребенком.
– Ну, мама! – запротестовал Феликс. – Если так объяснять, то лучше уж совсем не надо.
– Вот и объясняй сам.
Снова вынужден был рассказывать свою историю с Лерой Феликс. Теперь он се уже сокращал, выбрасывая подробности и то, что считал необязательным говорить отцу.
– Да, – сказал Сергей Антропович. – Беды, конечно, беды! Но в общем-то ничего особенного, мать. В книжках об этом читаешь – кому сочувствуешь? Вот таким, страдающим. Не так, что ли? А когда своей семьи коснулось – прямо-таки беда, да и только. Жизнь. В ней все бывает. Позаковыристей, чем в книжках. Привел бы ты ее сюда, даму своего сердца, показал бы, потолковали бы…
– Вот и я говорю,– подхватила Раиса Алексеевна.– Чего прячешь!
– «Привел»! – сказал Феликс.– Вы очень странно рассуждаете. Да она, может быть, и не пойдет со мной. Еще ничего не ясно. Может быть, она и не согласится быть со мной. Чудаки! Будто я ее спасаю, да? Как в старину, позор покрываю? Позора нет, спасать не от чего. С ней по-хорошему надо, по-настоящему.
Сергей Антропович ерошил свои седые волосы, пропуская их сквозь пальцы.
– Веди по-хорошему, будем по-настоящему. А кто против? – Он окинул всех взглядом. – Кто воздержался? Нет. Принято единогласно. Скажи, что мы приглашаем ее в гости. Совершенно официально. Хочешь, письмо ей напишу?
– Письма не надо. Так передам. Но у нее же…
– С ним пусть и приходит,– догадался Сергей Антропович.– Уж все сразу. Только без того туринского стрекулиста. Он, видать, вроде моего зама штучка. В плену ложных идей и представлений.
– Он просто сволочь, – сказал Феликс.
Сергей Антропович усмехнулся.
– В делах сердечных соперник всегда сволочь. Ты не оригинален, Феликс. Словом, договорились. На воскресенье, что ли?
В воскресенье Феликс с Лерой и с Толиком приехали на дачу электричкой. Сергей Антропович предлагал вызвать машину. Феликс отказался: «Если уж у вас возрождается критика, невзирая на лица, тебе, отец, могут на очередном собрании вполне справедливо сказать: детишек на казенной машине катаешь! Лучше этого не надо. Душа спокойней, не правда ли?»
Уговорить Леру поехать было нелегко. Она почему-то страшилась встречи с родителями Феликса. Она не могла дать себе ясного отчета, почему. Может быть, потому, что все еще не разведена с одним, а уже завязала отношения с другим или что старше Феликса, да вот и Толик?… Как бы там ни было, но путь от электрички до калитки дачи Самариных показался ей тем самым библейским восхождением на Голгофу, которое всегда в таких случаях вспоминают.
И для Самариных минута встречи была полна напряжения: что такое явится сегодня перед ними, и не оказаться бы неловкими с этим соприкоснувшимся с их жизнью неведомым существом, не вспугнуть бы его незаслуженно какой-нибудь пустяковой мелочью, порой вырастающей до катастрофических размеров.
Одно короткое мгновение стояли друг перед другом в молчании приехавшие и встречающие. У Раисы Алексеевны мелко задергалось под глазом. Спокойными были двое: Сергей Антропович и маленький Лерин парнишка с античным именем Бартоломео. Но если для парнишки его спокойствие было совершенно естественным, то Сергей Антропович прилагал усилия для того, чтобы казаться таким. Как там ни говори, а происходило весьма немаловажное событие, от того или иного исхода которого зависит многое.
Но все это лишь мелькнуло.
– Лера,– назвал ее имя Феликс, взяв Леру за локоть, и побледнел еще сильнее.
– А этого молодца как зовут? – Сергей Антропович присел перед мальчишкой, отчего Раиса Алексеевна испугалась: сможет ли подняться сам? Но он не только легко встал, но поднял на руки и Лериного сына. – Как зовут-то тебя, спрашиваю?
– Толик.
– Превосходно. Пошли чай пить. За стол еще не садились.
Ждем вас.
Страшная минута прошла. Дальше было легче.
Расселись за столом. Масло, сыр, варенье стали передвигать друг другу в вазочках и на тарелках. Наливался чай в стаканы и чашки. С криками изгоняли с веранды осу, которая пока лезла только в варенье, но могла полезть и за шиворот кому-нибудь. Сергей Антропович спросил, кто Лера по образованию.
– Историк,– ответила она.– Именно по образованию. Вы правильно спросили. А по специальности, как говорят обычно, никто. Специальности не получила, потому что еще не работала. Так сложилось.
Сергей Антропович затеял разговор об истории, о том, как неустойчива эта наука, как ее перекраивают все, кому не лень и кто имеет на то власть. Лера согласилась с ним. сказала, что она убедилась в этом на собственном опыте. У них на отделении преподаватели менялись довольно часто, и вот эти меняющиеся люди одни и те же минувшие и даже современные события ухитрялись освещать и преподносить студентам настолько по-разному, что некоторые из оценок были совершенно противоположными. Там, где у одного плюс, у другого получался категорический минус.
День прошел благополучно. Гуляли в лесу, обедали; вечером приехавших провожали на электричку. Как Раисе Алексеевне ни хотелось поговорить с Лерой «начистоту», она сдержалась, тоже понимая важность очень тонкого соблюдения такта при первой встрече.
Когда электричка умчалась, оставшись вдвоем, родители Феликса посмотрели друг на друга глазами, в которых был один и тот же вопрос: «Ну как?»
– А ничего, ничего она, эта молодая особа. Мне понравилась, – сказал Сергей Антропович.
– Мне тоже, – не так решительно, но согласилась и Раиса Алексеевна.
Они шли по лесной тропинке к своей даче.
– Одно все-таки беспокоит,– вновь начала Раиса Алексеевна.
– Разведут, – сказал Сергей Антропович.– Он там, она здесь – кому такой брак нужен?
– Я о другом. Парнишка-то…
– А это уж дело Феликса. Это дело сверхтонкое. И не нам о нем судить.
– А потом у них свой появится. Как Феликс будет относиться к этому, чужому? Хоть человек человеку друг, товарищ и брат, а сердцу не прикажешь: оно еще по старым порядкам живет.
– Возьмем этого к себе, он нас итальянскому языку учить станет.
– Вот смеешься, а вопрос серьезный.
– А кстати, – сказал Сергей Антропович. – Он, видать, итальянского уже и не помнит. Ни словечка не обронил.
– У детей это быстро. За месяд научатся, за месяц и разучатся.
Дальше они шли молча, каждый по-своему обдумывая минувший лень. Лишь войдя в калитку, Сергей Антропович сказал:
– Во всяком случае, мешать Феликсу не надо. Рая. Пусть все идет своим естественным чередом. Отощал, говоришь, – ничего, когда вся эта история уладится, снова отъестся. Будем терпеливы и благоразумны.
Порция Браун сходила с ума от ярости. С нею не спорили, ее не упрекали в том, что она неверно, тенденциозно написала о том-то и о том-то, не втягивались ни в какой диалог – ее просто-напросто с усмешкой и даже с обидным снисходительным сожалением хлопнули пониже спины. Нет, такого случая в литературной жизни, в борьбе идеологий еще не было. Об этом, конечно же, распространится слух, и она будет осмеяна, скомпрометирована. Конкуренты, ее завистники будут говорить о ней: «А, Порция! Это которая получила в Москве по заду?!» Тогда конец, тогда можно уже ни на что не рассчитывать: ни на какие ответственные задания, ни на визы, ни на сверхмерные гонорары.
Хлопнута она была слегка и символически, отпечатка пятерни Булатова на ней не осталось, никаких, естественно, справок о синяках врачебная экспертиза не выдаст, и вообще не в этом дело.
Она уже и себя винила. Это было, правда, очень лихо – напечатать тогда о том, как один из партийных советских писателей, заканчивая с ней беседу, похлопал ее ниже спины. Ее коллеги по кремленологии отлично поняли свеженький приемчик находчивой Порции Браун. Советский писатель представал после этого перед легковерными западными читателями в качестве грубого малого, едва закончившего несколько классов начальной школы; не лишено возможности, что он даже еще и икает во время еды, норовит вытереть пальцы о скатерть, владеть ножом и вилкой, конечно же, не умеет; кто станет считать такого подлинным писателем, кто возьмется читать его сочинения; несомненно, что они столь же грубы и примитивны, как он сам.
Да, конечно, тогда это было сделано ловко. Она помнит, как радовалась, как улыбалась, когда мысль об этом пришла ей в голову. Но теперь… Повторение приема? Нет, это исключено. Люди не дураки, и, как бы она ни изворачивалась, все поймут, что Порция Браун на этот раз попалась в собственную ловушку. Чудовищно!
Знакомый ей малый из посольства, к которому она кинулась было со своим возмущением, сказал, посасывая сигарету:
– Есть три варианта, мисс Браун. Первый: дать ему хорошую пощечину. Получится скандал, вам, конечно, придется уехать, но моральные преимущества окажутся на вашей стороне. Вариант второй до крайности банален: подать в суд. Но, знаете, это тоже славы вам не принесет: смеяться будут. Третий: купить билет и спокойненько уехать по своему почину, не слишком разбалтывая о происшествии.
– Как так уехать, если мы не завершили работу?! У нас контракт, обязательства, авансы, сроки!…
– Ничем не могу помочь. Не хотите ли выпить чего-нибудь?
Она кидалась ко всем, кого считала своими московскими друзьями.
Поэт Богородицкий возмущенно окал, слушая ее, чесал меж лопаток своей широкой спины и под мышками, говорил, что Булатов – нетонкий человек, что от него и не этого ждать можно, он за пределами духа, он в мире материального, неэластичен, прямолинеен: самым правильным будет подать на него заявление, написать бумагу. В конце концов поэт отвез ее к Зародову, в редакцию «Вестника», сказав, что хотя Зародов препаскудный человечишка, преподлейший и способный на любую пакость, но это ничего, в данном случае это как раз есть благо: где не способен порядочный человек, там полезна такая вот рептилия.
Зародов сидел в пустом кабинете на столе, качал ногой и сквозь, пыльные стекла окон смотрел на московские крыши.
– Булатов! – сказал он.– Это, кажется, писатель? Мое дело, судари мои,– наука. Я считаю, что в дела литературы лучше не лезть: там черт ногу сломит.
На одной из улиц в районе Чистых Прудов Порция Браун подошла к старому четырехэтажному дому, поблизости от которого стоял дом, где когда-то жил Горький, о чем оповещала мемориальная доска, прикрепленная на фасаде. Постояв минуту в раздумье, вспомнив этих увертливых, только собою занятых людишек – Богородицкого с Зародовым, она энергично толкнула дверь в темный подъезд и поднялась к темной двери на третьем этаже.
На звонок ей отворила нечесаная женщина лет шестидесяти, в грязном халате, в стоптанных шлепанцах, без чулок, с лицом серым и сальным.
– Порция! – сказала она по-французски. – Наконец-то! Читала в «Вечерке», что вы в Москве. Все ждала.
– Ах, Жанна Матвеевна, столько дел, столько дел! Вроде бы и провинция ваша Москва, а попадешь сюда – с ног сбиваешься. Так все суматошно, неорганизованно!
Хозяйка тем временем вела гостью через темный коридор к своей комнате. Комната была завалена хламом, заставлена цветочными горшками, клетками с птицами. Пахло пылью, этими клетками, грязью. Во всех углах виднелись пишущие машинки в футлярах. Их было не менее десятка, и это не удивило гостью; она была здесь не один раз и давно знала, что хозяйкины машинки имеют не только русский шрифт, но и латинский, арабский, еврейский и еще несколько каких-то, вплоть, кажется, до китайского. Среди хлама на столах и столиках можно было обнаружить дыроколы для бумаг, скоросшиватели, флаконы разных – жидких и густых – клеев, чернил и туши любого цвета.
Жанночка, как принято было называть эту старую грязнулю, из дому почти никуда и никогда не выходила – только разве в соседние лавочки за продуктами, но все и всегда знала. Она слушала радио десятков стран, у нее было несколько транзисторных приемников, принимающих и сверхкороткие волны и сверхдлинные: каждый день соседская девчонка за весьма скромную плату бегала для нее по газетным киоскам гостиниц «Интуриста» и приносила свежие номера итальянской «Униты», французской «Юманите», английской «Морнинг стар», различных газет Чехословакии, Югославии и всякие другие зарубежные издания, какие только попадутся. Она стенографировала радиопередачи, она делала вырезки из газет и журналов, все это тщательно, ловко, умело систематизировала, подбирала по темам. Зачем? Не ради простого любопытства, нет. В таких материалах нуждались научные работники, литературоведы, международники. То, что они не могли получить в ТАСС или АПН, они получали у Жанночки. Ее адрес сообщался только самым верным, самым надежным людям и под строгим секретом. У нее можно было найти копии стенограмм, скажем, закрытых секретариатов Союза писателей, на которых обсуждалось что-либо такое, что писатели считали сугубо своим внутренним делом, записи некоторых судебных процессов, даже бесед с кем-либо в руководящих партийных сферах. Как такие материалы попадали к ней, Жанна Матвеевна не рассказывала, да ее об этом и не спрашивали. Она могла ссудить – для прочтения или насовсем – машинописную копию какого-нибудь скандального произведения, которое все редакции Советского Союза отказались публиковать по причине его идейной и художественной недоброкачественности, размноженный текст скандальной речи то ли литератора, то ли кинорежиссера, то ли научного работника.
А еще Жанночка могла и такое, за чем, собственно, к ней и пожаловала мисс Порция Браун.
– Садитесь, садитесь, голубушка! – приглашала хозяйка гостью в пыльное, обитое разлезшимся, размочаленным штофом кресло. – Похорошели вы, похорошели! Все молодеете. Чего не скажешь обо мне, дорогая. Во – ноги опухли! – Она распахнула полу халата, показывая бревноподобную, страшную ногу.– Еле хожу. Чайку не желаете ли? Можно чайник воткнуть, вон за вашей спиной розетка.
– Нет, нет, спасибо.
– Ну тогда приступим к делу. Без дела-то ко мне, просто посидеть, никто не ходит. Понимаю: старая баба, грязь вокруг, птицы орут. Бедлам. А я привыкла. Убери это все, очисть – и можете в гроб меня укладывать. Так чего надо?
– Булатова знаете, конечно, Жанна Матвеевна?
– Булатова? Хм! – Еще бы ей да не знать Булатова. Полное досье на этого типа заведено у Жанны Матвеевны. Все западные передачи о нем и о его сочинениях, все анекдоты, все сплетни собраны у нее, сняты копии с автобиографии, с анкетных листков, уложены в папку подлинные булатовские письма, не предназначенные никому иному, только адресату, да вот ушедшие из рук адресата; есть разные записочки. Все есть о Булатове, все! Десятки, многие десятки анонимок сочинила Жанна Матвеевна по заказу клиентуры на этого Булатова. И ему самому были писаны письма, и его жене, и в любые высокие инстанции о нем. Жанна Матвеевна владела великим даром так перемешивать факты действительности с ее собственными измышлениями или с измышлениями заказчиков, что письменные Жанночкины «сигналы» приобретали от этого полное правдоподобие, от них нелегко было отмахнуться. В жизни Булатова было немало таких полос, когда его давние и, как ему думалось, добрые знакомые вдруг начинали смотреть на него холодно, здороваться сухо, встреч избегать. Когда вдруг в тех организациях, где он постоянно бывал, где актив но работал, его фамилию начинали вычеркивать из различных списков, и тогда он ощущал вдруг какую-то изолированность от окружавшей его общественной жизни. Никому и в голову не могло прийти, что в немалой мере это было результатом неутомимой деятельности нечесаной, немытой Жанночки, образцово и талантливо выполнившей чей-то заказ.
Жанночка не была бесталанна. Когда-то она окончила университет, защитила диссертацию, стала кандидатом наук. Она слыла тогда ортодоксом, произносила на собраниях самые правильные речи, уж такие правильные, что всех от этих ее речей коробило. Позже она запуталась в общественных ориентирах и сочла за благо устроить свою жизнь на иных началах. Ходьба в должность, как она называла повседневную работу, ее уже не устраивала. Там ты все время на виду у людей; хочешь не хочешь, а должна с ними считаться, приноравливаться к ним, зависеть от них. Нет ничего выше и сладостней свободы! Жанночка знала множество языков и могла с любого из них стенографировать; она печатала на любых машинках, могла писать любыми почерками – от примитивно-детских до сверх-интеллектуальных, профессорских. Ей не надо было, как это делают анонимщики-кустари, приглашать соседского десятилетнего Ваську или еще более юную Лялечку, дабы сочиненную взрослыми гнусь перенести детской рукой на страничку линованной тетрадной бумаги. При выполнении заказов Жанночка не шла на то, чтобы подписывать анонимки по-старомодному: «Доброжелатель» или «Ваш друг». Сочинялся очень достоверный адрес: Сыктывкар, скажем, Анадырь, Южно-Сахалинск, с улицей, номером дома, квартиры – в расчете, что в такой дали никто не станет проверять подлинность автора письма. Глупо, считала она, бросать письма в ящики тех районов Москвы, где живут возможные анонимщики. Письма должны сходиться в Москву из разных концов страны. У Жанночки было несколько верных помощников, которые могли скатать пригородным поездом до Серпухова или до Клина и бросить письма там. Причем не на вокзалах следовало бросать, а надо было сходить для этого на городскую почту: вокзальные штемпеля все-таки вызывают подозрение. С Анадырем и Южно-Сахалинском было, естественно, сложнее. Для этого существовал старый Жанночкин приятель, которого, несмотря на его шестидесятилетний возраст, все звали Петюней. Аккуратненький, чистенький, благообразный, он служил бухгалтером в одной из всесоюзных снабженческих организаций, в которую со всех концов страны приезжали командировочные. Петюня, выдававший себя за страстного филателиста, вручая им то или иное письмецо, просил: «Штемпелечек вашего города ценно будет получить одному из моих коллег. Опустите там у вас в ящичек». И люди, снисходя к человеческой слабости товарища бухгалтера, к его хобби, опускали. И ядовитое письмецо, расцвеченное красивыми почтовыми марками, шло куда надо было Жанночкиным заказчикам.
Многое могла всесильная Жанна Матвеевна, многое!
– Булатов! – говорила она.– Известная личность. Что у него там новенького?
Обе они, и Жанна Матвеевна и Порция Браун, были негодяйками: они не стеснялись друг друга, и никаких декораций им было не надо.
– Путается с одной молодой особой по имени Ия, по фамилии Паладьина. Образ жизни этой особы весьма сомнителен. Занимается переводами из нелегальной иностранной литературы. – Порция Браун сообщала Жанночке сведения, которые ей удалось выудить у болтливого Ииного брата Геннадия.
– Все? – Жанна Матвеевна ждала продолжения. Но его не было. – Жидковато, мисс Браун.
– Да. я понимаю. Но что делать?
– Надо творить. Надо вот что! Надо с болью душевной, с благородным партийным возмущением открыть на него глаза тем, которые наверху. Они его читают, они ему верят. Надо им показать подлинное его лицо.
– То есть?
– Пишет он, скажем, о бюрократах?
– Пишет.
– Это мы должны представить так, будто за, его литературным героем стоит подлинное лицо. И кто именно. Понимаете? Дескать, Булатов пишет как бы и о колхозе, а в виду-то имеет… ну министерство, что ли, или и повыше что. Я не могу вам вот так сразу сейчас все и выложить. Это требует изучения, обдумывания. Но в конце концов может получиться здорово. Этакий, знаете ли, правоверный большевик, и вдруг вульгарный Эзоп, трусливый критикан, наносящий удары из-за угла. Прозвучит, уве ряю вас!
– Но это бы надо быстро, очень быстро.
– Приходите завтра вечером. Вы с какой нынче валюткой прибыли – с долларами, с фунтами, марками? Впрочем, это все равно. Притащите из валютного магазина парочку бутылок джина да парочку виски. Крабов там каких-нибудь, икорки. Посидим завтра, и я надеюсь вам уже продемонстрировать тогда проектец взволнованного, отнюдь не злопыхательского письмеца, этакого с болью в сердце за великое общее дело. – Жанна Матвеевна нагнулась, пошарила рукой под столиком, вытащила из-под него полупорожнюю квадратную бутылку лондонского джина «Биф итер» с яркой наклейкой и проколотую в двух местах на крышке жестянку с лимонным соком. – Тоника нет, приходится разбавлять этой кислятиной. А что делать? Давайте по стопочке, по самой единой, за благополучное исполнение нашего начинания.
Она налила не в слишком чистые стопки, Порции Браун было противно пить в такой обстановке, но все же она пригубила из поданной ей стопки. А Жанночка свою ахнула одним духом.
– Обожаю джин! Недаром в Англии его называют «маминым разорением». Я понимаю английских женщин.– Она налила себе снова, уже нисколько не добавляя соку.
Хмель ее взял быстро.
– Мисс Порция! – Она хлопнула гостью по выставленному из-под короткой юбки колену.– Мы друг друга знаем и понимаем. Но все-таки, думается, вы не слишком верно судите обо мне. То, что я делаю, требует громадных знаний и порядочного-таки интеллекта. Это не стряпня. И училась и учусь я не на заурядном материале. – Она протянула руку к груде книг, сваленных возле ее кресла, взяла одну, раскрыла на бумажной закладке. – Послушайте, пожалуйста: «Вчера был на собрании „среды“. Много было „молодых“. Маяковский, державшийся, в общем, довольно пристойно, хотя все время с какой-то хамской независимостью, щеголявший стоеросовой прямотой суждений…» И так далее. Давайте разберем прочитанное. Надо полагать, помянутый здесь Маяковский вел себя, как все, но высказывался с обычной для него убежденностью, то есть Маяковский был Маяковским. А смотрите, как тонко сделано! «В общем, довольно пристойно». В этом многое скрыто. Обычно о человеке так говорить не станут. А если говорят, то это означает, что он уже на подозрении: дескать, мог вести себя и непристойно, он такой, но вот почему-то в данном случае вел себя ничего, терпимо. «Хотя» – смотрите! – «хотя» «с какой-то хамской независимостью». Просто сказать с «хамской независимостью» пишущий не может, потому что это будет чересчур неверным. А вот добавка с «какой-то» все меняет. Есть независимость, свойственная Маяковскому. Ее можно назвать «какой-то», а тогда и «хамская» проскочит. А прямота, знаменитая прямота Маяковского – она же далеко, очень далеко не всем была свойственна и доступна в литературном мирке того времени, ей завидовали и за эту свою зависть не терпели его. И вот вам – «стоеросовая». А почему? И что это значит? Чем обычная прямота отличается от стоеросовой? А в итоге такого описания перед вами весьма непривлекательный образ. «Ну и Маяковский!» – скажут прочитавшие это. А если и не скажут, то на сознание, помимо воли, отложится такой вот контур: в общем, довольно пристойно, но хамовато и стоеросово.
– Что это за книга? – спросила Порция Браун.
– Она вам известна, дорогая. «Окаянные дни» господина Бунина. Запись от пятого февраля восемнадцатого года. – Жанночка полистала странички. – А вот вам от второго марта: «Новая литературная новость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то „музыкальная табакерка“ – сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал „Гаврилиаду“, произнося все, что заменено многоточиями, полностью».– Тоже, как видите, очень ловко. Сажаются Алексей Толстой и Валерий Брюсов, очень неугодные и неприятные автору записи за несколько иное, чем у него, отношение к революции, сажаются среди такой вот компании. Толстой назван при этом «Алешкой», после имени Брюсова идет обобщающее его с какой-то шушерой «и так далее» – и в итоге этих неприятий автора на неприятных ему людях уже налет чего-то явно порочного. А еще и «Гаврилиада» полностью, без многоточий! Страховочное словцо «говорят» проскочит незамеченно. Человек и не читал никакой «Гаврилиады», да получится, что читал. Вот работа классика, увенчанного лаврами Нобелевской премии! Тонкий стилист! Эстет! Филигранщик! Когда надо, мисс Браун, вы же по себе знаете: все мы, кто бы мы там ни были, эстеты-разэстеты, беремся и за черновое дело. Ни революцию, ни обратное ей, что верно, то верно, в белых перчатках не сделаешь. Друг-то перед другом нам прикидываться незачем.
– Жанна Матвеевна, – сказала, вглядываясь в старуху, мисс Браун,– а вы рассчитываете на это «обратное ей»?
– А, чепуха! – отмахнулась та. – К слову просто. Им, тем, тогдашним, – она потрясла книгой, – действительно хотелось чего-то обратного. А мне?… Мне все равно. Совершенно все равно. Вы думаете, что я иначе бы жила в другое время и при другом строе? – Она налила себе третий стаканчик джина.– Или там у вас, на Западе? Нет, так же. Только там у меня были бы заработки хуже, там, подобных мне, не одна бы я была, конкуренция бы меня, пожалуй, задавила. Вот и все. Здесь я почти вне конкуренции. Монополистка, так сказать. Это мое призвание, скажу я вам. Я люблю это дело, оно меня бодрит, я чувствую вдохновение, когда полу чаю интересный заказ.
Порция Браун никогда не была дурой: она умела оценивать реальную действительность и встреченных людей. Конечно, по тому прейскуранту, которым располагала. По отношению к этой захмелевшей и расхваставшейся неопрятной бабе она ощущала гадливость. Сидит в грязи, среди верещащих птиц, в духоте, в скверном запахе, вокруг нее груды ценных книг, заляпанных маслом, кофе, вареньем, и рассуждает о великих людях, о культуре, мнит невесть что о себе, на одну доску с собой ставит ее, Порцию Браун, тонко, изящно образованную, красивую, выхоленную, всегда обласканную успехом. «Обманываем мы себя,– подумалось мисс Браун, – полагая, что такие люди способны нам помочь сокрушить коммунизм. Они слишком мелки и ничтожны, они делают это за бутылку джина и банку крабов. Значит, если большевики до наших решительных усилий успеют сделать так, что в каждом их магазине будут и крабы и этот джин, то наши здешние помощники отвалятся сами собой. Кто же тогда? На кого мы обопремся? О, боже! Карьерист Зародов? Но он хочет делать карьеру в рамках своего строя, своего. Ему наш не нужен. Он здесь хочет пробиться в министры, в советские, только в советские министры. Хотя бы потому, что понимает полную безнадежность своих шансов на это в западном мире. Богородицкий? Он помешан на величии своей Руси, на царях и императорах-освободителях, просветителях, благодетелях. Его обожаемая матушка Екатерина пуще всего наказывала: не пускать в Россию никаких иностранцев!… Нет, это обломки, это мираж. Только молодые еще чего-то стоят. На них надежды. Верно, очень верно говорили об этом и в Вашингтоне, и в Лондоне, и в Мюнхене. И не пришла бы я к этой грязной бабе ни за что, если бы не скверная история с Булатовым. А в таких случаях любые помощники хороши, лишь бы они помогли достигнуть цели. Черту, дьяволу закладывали свои души люди, когда ничего иного им не оставалось, а тут не черт и не дьявол – просто мелкая дрянь».
– Хотите, я вам еще почитаю из разных книжечек? – предложила Жанночка, тяня руку к груде книг. – Есть очень любопытное…
– Нет, благодарю. – Порция Браун взглянула на часы. – Время мое ограничено. Я же не одна здесь. Бизнес есть бизнес. Не так ли? – Она даже попыталась улыбнуться, хотя это было нелегко. – Итак, до завтра!
Хозяйка, ковыляя, проводила ее по темному коридору до двери, проследила взглядом, как гостья стала спускаться по лестнице. И тогда захлопнула дверь. Заслышав этот звук, Порция Браун вздохнула с облегчением.
Выйдя на улицу, на солнце, на свежий воздух, она уже смогла улыбнуться, не по обязанности, а от прихлынувшей бодрости. Нет, это не конец. Порция Браун так легко никогда не сдавала позиций.
Каблуки ее энергично стучали по асфальту. Люди оборачивались, смотрели ей вслед: какая интересная особа! Артистка, наверно, или стюардесса с зарубежной авиалинии.
Бледное, в мелких чертах лицо человека, где-то когда-то виденное, а теперь вот нет-нет да и мелькавшее в толпе возле гостиницы, до того взвинтило нервную систему Клауберга, что по последнему адресу, названному ему в Брюсселе, хотя его и удалось уточнить через Мосгорсправку. он не пошел. Нет, сказал он себе, рисковать не к чему, он, Клауберг, не шпион, не авантюрист, незачем ему в его возрасте лезть в русскую тюрьму. Причем, несомненно, лезть надолго, может быть, даже на полное дожитие. Никаких сроков давности для так называемых военных преступлений русские не признают, доканываться до корней они умеют, и встреча с их органами безопасности никак не ограничится разговором о нескромности приезжего профессора; они вытащат наружу все: и разграбление культурных и материальных ценностей, и подготовку диверсантов, и карательные действия против партизан, и участие в расстрелах.
Когда он сказал себе это: «Карательные действия против партизан и участие в расстрелах»,– в мозгу у него будто вспыхнул магний, при свете которого ярко осветилась одна из страниц прошлого, казалось бы, уже давно и прочно позабытая. Он увидел перед собой деревню Красуху под Псковом. Всех жителей этой деревни за отказ выдать партизан пришлось уничтожить, а саму деревню стереть с лица земли. Клауберг в том деле не был главным, и вообще он приехал туда лишь затем, чтобы полюбоваться на акцию принципиального, устрашающего значения. Важно, что он присутствовал при осуществлении акции, и именно там, там впервые встретил этого человека, крутившегося среди немецких офицеров с блокнотом в руках. Кондратьев! Тот самый Кондратьев, сотрудник газеты «Новое время», специальный корреспондент, сочиненьица которого Клауберг почитывал из любопытства и которого не раз встречал позже и в Печорском монастыре, и в Пскове, и в окрестных псковских селах; и он же, этот Кондратьев, поднял однажды тревогу, примчавшись в Псков с известием о том, что в лесах под самым городом орудуют партизаны.
Сделав такое неожиданное открытие, Клауберг не знал, куда кинуться, что предпринять. Опасность была страшная. Нет никакого сомнения в том, что Кондратьев за ним следит. Но в каком качестве? Первая мысль была о том, что он делает это по заданию советской госбезопасности. Отбыл, может быть, наказание за свои преступления, совершенные в годы войны, и вот сотрудничает. Вместе с тем казалось странным, почему же Кондратьев действует так неуклюже, то и дело попадаясь на глаза тому, за кем поставлен наблюдать? Может быть, дело совсем и не в госбезопасности? Может быть, этот ничтожный, грязный тип просто собрался его шантажировать, но поскольку он именно ничтожество, то не знает, как подойти к объекту, намеченному для шантажа, не решается начать разговор, попытаться схватить его, Клауберга, за глотку?
Как бы там ни было, оставаться пассивным стало невозможно. Надо было действовать! Или немедленно купить билет на самолет куда угодно – в Лондон, в Париж, Брюссель, Стокгольм и даже Тегеран, – или как-то разобраться с этим Кондратьевым: чего ему надо, от кого он работает, на кого?
Дело облегчилось тем, что Клауберг увидел своего давнего знакомца в компании с Юджином Россом и тем парнем, сыном доцента Зародова, кажется, по имени Геннадий, с которым Росс разводит какие-то шашни. Клауберг был настолько взвинчен и встревожен, что даже и парень этот, Геннадий, показался ему кем-то другим, а не сыном доцента Зародова; Клауберг явно видел где-то и это лицо, совсем, правда, в ином месте, не в Пскове, но вот точно такое же, круглое, веснушчатое.
Встретив Юджина Росса за обедом, он спросил его о бледнолицем, кто это такой.
– Торгует иконами,– коротко ответил Росс.
– Фамилию знаешь? Имя?
– Голубков, Семен Семенович.
– Голубков?…– Это, конечно, еще ни о чем не свидетельствовало: не так просто, как костюм, но все же и фамилию и имя сменить было можно.– Где он живет, тебе известно?
– Не интересовался. Если надо, спрошу у Геннадия.
– Спроси, Юджин.– Давать этому «зеленому берету», как про себя Клауберг называл Росса, повод для каких-либо домыслов было нельзя; следовательно, и показывать слишком острую свою заинтересованность в Голубкове тоже нельзя. – Они, эти русские, народ прижимистый. Сюда таскает разные отходы, а главное добро хранит дома, за печкой, в сундуке. – Клауберг посмеялся. – Не зря же они такие объемистые печки строят. Русские печки! Чтобы за ними прятать ценности. Может быть, нагрянем к нему домой да там, на месте, товар посмотрим. Карадонна наш, знаток русской старины, постоянно предупреждает, что с рук ничего покупать нельзя. Русские – мастера на подделки.
– Ему бы, господину Карадонна, помалкивать лучше,– ответил Юджин Росс. – Таких мошенников в смысле подделок, да и в любых иных смыслах, как итальянцы, вторых и на свете нет.
– Вообще-то ты прав, Юджин: итальяшки – дрянь порядочная. Ну так ты узнай адрес, не позабудь.
Вместо адреса Голубкова Юджин Росс привел в комнату Клауберга Генку.
– Он знает все, господин профессор. Оставляю его вам. А у меня, прошу прощения, дел по горло. Ответственные съемки идут. Господин Карадонна торопит. Говорит, сроки поджимают. Скоро, говорит, домой.
– Да, да,– кивнул Клауберг, не вслушиваясь в то, что говорил «зеленый берет». Он разглядывал Генку.
Когда Юджин Росс ушел, Клауберг предложил Генке присесть, поставил перед ним бутылку вина, стакан и тоже сел напротив.
– Меня заинтересовал человек, о котором мне рассказал господин Росс. Он что, специалист по искусству?
– Обыкновенный торгаш, господин Клауберг, – напрямик ответил Генка. – Его товар, ваши деньги – вот и все. Но товар у него, надо отдать должное, доброкачественный.
– Он москвич?
– Кто же его знает, господин Клауберг! По рассказам судя, по всей стране таскался. Где-то с геологами бывал, на севере, с экспедициями.
– На севере? И в Сибири, значит?
– Да, бывал и там, в Сибири. Там такой товар еще сохранился в таежных селениях.
– А вы что, в этом деле тоже понимаете? – поинтересовался Клауберг. – Это ваша специальность? Вы историк? Искусствовед?
– Кое-что понимаю. Вернее, начинаю понимать. Но это попутно. Я же еще учусь. Перерывчик, правда, получился. Сейчас перехожу в другой институт. Знаете, выбрать себе специальность по душе – это совсем не просто.
– Но ведь у вас, в Советском Союзе, все пути человеку открыты. Не так ли?
– Это так, открыты. А что из того? Вот учился я в техническом – там надо знать математику. А у меня способностей к точным наукам ни каких, меня от них воротит. Пошел я в театральный – тоже не лучше. Глупцом себя чувствуешь, как попугай, повторяя чужие слова. В литературный можно бы, конечно. Рассказика два нацарапай – примут. Но кем же ты оттуда выйдешь? Сиди всю жизнь, приклеенный к стулу, и изводи бумагу. Душу вложишь в писанину, а критики тебя, как подушку, распотрошат и по всей улице пустят. Нет, господин Клауберг, нелегко, очень нелегко определиться в жизни. Теперь решил начать все сначала: пойду попробую в медицинский. Гинекологом буду.
– Да, это весьма доходная профессия. Гинекологи – народ богатый. – Клауберг никак не мог понять, всерьез с ним разговаривает этот парень или чудака из себя изображает.– Выходит,– сказал он, помолчав, – что когда слишком много дорог открыто, тоже не очень хорошо?
– Я разве сказал это? – удивился Генка.
– Нет, не сказали. Но по логике оно так. Сюда попробовали, туда, в третье место… А время-то идет, идет. Это, знаете, как в зрительном зале: когда он почти пуст, совершенно немыслимо выбрать подходящее место. А когда есть всего одно свободное – с какой радостью кидаешься к нему и садишься. Ну, это к слову. Так, если вас не затруднит, сообщите мне адрес этого… как вы сказали?
– Голубкова?
– Да, да, господина Голубкова.
В тот же вечер Клауберг приехал в Кунцево на такси. Улицу, название которой было записано у Клауберга, шофер не знал. Ну ничего, решил Клауберг, вышел где пришлось и, расспрашивая прохожих, отправился искать сам. Это был такой московский район, где новые городские дома перемешивались со старыми, почти деревенскими. Соломенных крыш, правда, не было, но дома по-деревенски украшались резными наличниками, крылечками, были обшиты тесом, покрашены. Видимо, совсем еще недавно это считалось пригородом. Может быть, даже дачной местностью. Некоторые улицы были непроезжими, тихими, как бы всеми забытыми.
Одна из них оказалась именно той, которую и разыскивал Клауберг. Дом номер одиннадцать стоял на земле низко, он как бы врос с годами в почву, краска на его дощатой обшивке облиняла, а там, где еще сохранялась, она была похожа на бурую шелуху. Несколько небольших окон, крыльцо в одну ступеньку. Клауберг подошел к нему – следов ног на досках не было. И ручки у двери не было. Только черное отверстие от нее. Он знал такие дома, он видел их и под Ленинградом, и под Новгородом, и на Псковщине. Он врывался в такие дома, он жег их. Были такие и в Красухе…
Он толкнул калитку ворот рядом с крыльцом.
За калиткой увидел второе крыльцо, второй вход в дом. Дверь открыта. Клауберг вошел, потоптался в сенях, спросил, как обычно спрашивают в таких случаях русские:
– Хозяева! Есть кто дома?
Вышла старуха.
– Семена Семеныча? Да вон в ту дверь, за чуланом которая. Не знаю, дома ли. Погляди сам.
– Ну кто там? – услышал он в ответ на свой стук в дверь за чуланом.
Жилец комнатенки, с одним окном, с низким потолком, сидел за столом перед этим распахнутым в сад окошком и подклеивал что-то в старой книге с пожелтевшими листами, в буром, желто-черном переплете, возможно, из свиной кожи.
Момент был напряженный.
Голубков скользнул раз, другой по лицу, по фигуре гостя, ничто его в нем, видимо, не заинтересовало. Он сказал: «Слушаю» – и продолжал свою работу.
Клауберг сел на вторую табуретку возле стола.
– Я по рекомендации,– сказал он, а сам все вглядывался в лицо человека за столом.
Да, сомнений не было. Время прошло немалое, изменения произошли заметные: и волосы поредели, и кожа в морщинах, и мешки под глазами. Но общая белесость, эти белые, быстрые реснички все те же. Кондратьев, конечно, он, сотрудник «Нового времени».
– По какой такой рекомендации? – спросил тем временем Кондратьев, замаскированный под Голубкова. – От кого?
– От Кондратьева, – тихо сказал Клауберг.
Кондратьев дернулся, будто его хватило током. Но глаз не вскинул, а поднял медленно, тяжело. Вот они, эти два кондратьевских глаза, которые так же смотрели на огонь Красухи, на повешенных, на убитых выстрелами в затылок, заколотых штыками жителей псковской деревни.
– Вы из КГБ? – спросил он сухим горлом, откладывая свою работу в сторону.
И тут Клауберг проклял себя за то, что поддался панике, за то, что засуетился, забегал, вместо того чтобы держаться как ни в чем не бывало и продолжать свое дело. Кондратьев его не узнавал, явно не узнавал, в его глазах не было ни искры воспоминаний. Но теперь… теперь уже просто так не уйдешь: вскочил и исчез. Имя Кондратьева названо. Теперь уже Кондратьев не успокоится, теперь-то он действительно начнет искать, следить, выяснять, с кем имеет дело, кто такой тот, кто знает Кондратьева, о котором, видимо, и сам-то Кондратьев-Голубков постарался уже позабыть.
Клауберг не сумел ответить быстро, он не знал, что отвечать. Он с напряжением думал и смотрел на Кондратьева. А у того в глазах уже забегало, завертелось, память стала оживать.
– Нет,– сказал он,– нет! Не может быть! Как вы сюда попали? – Он вскочил из-за стола. – Штурмбанфюрер!…
Клауберг схватил его за руку. Рывком посадил обратно.
– Не орите. Идиот! Если это еще не из КГБ, то после ваших воплей будут и из КГБ.
Он отпустил руку Кондратьева. Тот сидел, как зашибленный, и не знал, что думать: лучше ли это, чем КГБ, или КГБ было бы лучше, чем вылезший откуда-то эсэсовский офицер. Клауберг же окончательно убедился в том, что его подвели нервы, Кондратьев и ведать не ведал о его пребывании в Москве, и сам он, конечно, живет по чужим документам, пряча от советских властей свое подлинное лицо. Это несло с собой Клаубергу некоторое облегчение. Надо было выпутываться.
– Ну что ж, Кондратьев, будем считать, что Кондратьева нет, есть Голубков. Так? – Кондратьев молчал.– Но нет и штурмбанфюрера… Есть профессор, уважаемый иностранный профессор! – Он даже улыбнулся.
Но Кондратьев как бы окаменел. Страх не только не отпускал его, но забирал все сильнее, отнимая волю, отнимая силы, отнимая способность шевельнуться. Он холодел, медленно застывал. Столько лет, столько лет собачьей, волчьей жизни, односторонней, изнурительной игры в прятки, столько лет страшных снов, страшных мыслей – и все зря! С какой радостью он наблюдал на Ваганьковском за похоронами того чекиста, который, как думалось ему, был последним, кто знал, что Голубков не Голубков, а Кондратьев. А вот есть и еще, и еще живой. Почему этот эсэсовец не сдох? Их же ловили, судили, казнили. Они преступники. Но вот жив, жив, нашелся, пришел. Зачем? С какой бы радостью схватил в эту минуту он, Кондратьев, топор, который стоит там, за дверью в чулане, и рубанул бы по этой круглой, как у сома, башке. Рука бы не дрогнула, нет. Может быть, выскочить в окно, броситься через малину туда, к главной улице, к Минскому шоссе, где милиция, крикнуть – пусть возьмут душителя и вешателя? Да, возьмут… Но возьмут и того, кто на этих вешателей работал. Чекиста нет. Но есть этот штурмбанфюрер. Он же не промолчит, он скажет, начнут искать газеты, листать их, объявят, кто он такой, из псковских лесов выйдут свидетели: выдал, выдал партизан – заорут. И крышка, на старости лет крышка.
– Чего молчите-то, Кондратьев? – сказал Клауберг, наблюдая за его лицом, в котором все было видно, как в зеркале. – Думаете, как бы меня прикончить, как бы выдать так, чтобы самому остаться целым? Увы, не получится. Есть такие тупики, из которых обратного хода нет. Вы в нем, в этом тупике. В подобных случаях спасение одно: сидеть тихо и не трепыхаться. Видите, я вас не забыл, я решил вас проведать. Вспомнил, знаете, о вас в Пскове. Я недавно был в тех местах. С научной экспедицией. Вспомнил партизан, которых мои соотечественники вешали по вашей любезной указке. Красуху, деревню эту сожженную, вспомнил. Вы, кажет ся, там так хорошо фотографировали пожар, трупы повешенных и расстрелянных? В монастыре был, иконы смотрел, тот зал, где мы, офицеры великой Германии, заседали с русскими попами, о чем вы так красочно расписывали в газете «Новое время». Видите, и название газеты помню. И вот решил проведать вас. Как вам живется? Не надо ли помочь? – Клауберг постепенно овладевал собой. Трудно сказать, что будет дальше; от таких мозгляков, как Кондратьев, ждать можно чего угодно; но пока он раздавлен, он весь у тебя в кулаке, такой он не только не страшен – он жалок, смешон, ничтожен. Над ним можно сколько угодно потешаться. Кондратьев действительно был раздавлен. У него даже постукивали зубы.
– Ну полно, – сказал Клауберг, – возьмите себя в руки. У вас есть водка или что?
– Там…– Кондратьев кивком указал на небольшой шкафик из темного, старого дерева, втиснутый в угол меж столом и кроватью.
Клауберг распахнул дверцу, среди разнокалиберной щербатой посуды увидел бутылку, налил из нее в чашку, подал Кондратьеву.
– Надо это выпить.
Тот, постукивая зубами о край чашки, стал пить, давясь и кашляя. Может быть, ему стало легче, но немного. Он все-таки по-настоящему не приходил в себя, даже захмелев, раскрасневшись до пота.
Положение в общем-то оставалось безвыходным. Уехать в гостиницу, бросив вот такого Кондратьева? А тот отойдет потом и, махнув на все рукой, отправится в КГБ. В отчаянии-то чего только люди не делают! Дать ему какой-нибудь железиной в переносье и уложить на месте – могут несколько дней не хватиться, а тем временем улететь из Москвы? А вдруг это обнаружится быстрее? Зайдет через полчаса та бабка – и тревога. Отпечатки подошв во дворе, на улице, на этой мягкой сельской земле, ищейки, уголовный розыск…
– Эх, Кондратьев, Кондратьев! – сказал Клауберг. – Какого вы черта остались в России! Жили бы в свободном мире, свободным человеком, не тряслись бы от стука в дверь, имени могли бы не менять. Россию вам подавай!
– На черта мне эта Россия! – огрызнулся вдруг Кондратьев. – Но и вас, вас мне не надо!
– А чего вам надо? Денег?
– Есть у меня деньги, есть! – Хмель все-таки действовал на Кондратьева.– Вас с вашими потрохами купить могу. Долларами могу уплатить, кронами, фунтами.
– Все, все купишь, заяц! Только покоя себе не купишь!
Чтобы уйти, не оставалось ничего другого, как посильнее припугнуть Кондратьева.
– Итак, Кондратьев, – сказал Клауберг, вставая с табуретки, – если вы раскроете где-нибудь рот, будете, словом, нескромны, для меня все это обойдется неприятным собеседованием, поскольку я подданный такой страны, с которой ваши власти не захотят ссориться из-за моей персоны, – она не столь велика и заметна. А вот я скромничать уже не стану, и вы предстанете перед вашим судом со всеми, как вы изволили выразиться, вашими коллаборационистскими потрохами. Изменник родины! Враг народа! Вот так, Кондратьев!
Он ушел. Но шел неторопливо, шел трудно, его тянуло назад, чтобы развязать затянувшийся узел как-то иначе, радикальней, надежней.
Отыскал стоянку такси на одном из перекрестков, попросил довезти до центра. Расплатился у Библиотеки Ленина, к гостинице шел пешком, все раздумывал. Возле гостиницы машинально, как делал постоянно, поднял глаза к фронтону и прочел надпись, указанную ему однажды Сабуровым: «Только диктатура пролетариата в состоянии освободить человечество от гнета капитала. В. И. Ленин».
Поднявшись на свой этаж, постучался в комнату Сабурова. Был уже одиннадцатый час. При свете сильных ламп Сабуров и Юджин Росс рассматривали превосходно выполненные Россом большие цветные фотоснимки не только с икон или старых картин. Юджин Росс ухитрился сфотографировать и те полотна французов, которые имелись в Москве, – Сезанна, Дега, Ренуара, и много знаменитых ценностей Третьяковской галереи.
– Чудесно, чудесно! – восхищался Сабуров. Юджин Росс, самодовольно ухмыляясь, жевал резинку.– Я надеюсь, Юджин, что вы мне подарите комплект ваших снимков. Мне это будет бесконечно дорого там, в моей далекой Вариготте, на Лигурийском берегу. Такая память о России! О нашем совместном путешествии. Оно мне кажется очень удачным. Не так ли, профессор? – Он взглянул на Клауберга.
Лицо у Клауберга было темное, напряженное.
– Да, безусловно, – ответил он как-то тускло и для него непривычно.– Надо бы выпить по этому поводу. У тебя, конечно, ничего нет.– Он посмотрел на Сабурова. – У меня тоже. Один русский юнец вылакал остатки.
– Да! – сказал Юджин. – Как вы сговорились, профессор, с Геннадием? Он дал вам адрес того торговца?
– Дал.
– Вы были там?
– Нет еще. На днях соберусь, – ответил Клауберг и тотчас подумал: зачем соврал? Кондратьев встретит того юнца или этого Росса, может болтнуть, и пойдет закручиваться клубок. Как все скверно, когда врешь без нужды и не по программе, и как, значит, он, Клауберг, основательно выбит из привычного состояния, если идет на мелкое вранье.– Да, так я говорю, что у меня нет ни глотка. Одна надежда на тебя, Юджин. У тебя всегда в запасе.
– У меня есть, конечно. Принести? Или ко мне зайдете?
– Неси ко мне. Не будем засвинячивать комнату господина Карадонна. А у меня – сам бог велел это делать. Я руководитель группы. Кстати, где мисс Браун? Я ее уже два дня не вижу.
– Ее кто-то хлопнул по ягодицам,– сказал Юджин Росс, уже стоя в дверях. – Разволновалась, бегает по всей Москве, пьет валерьянку. – Он ушел.
– Что за история? – спросил Клауберг у Сабурова, когда они пе реходили по коридору к комнате Клауберга. – Кто ее хлопнул?
– Он что-то объяснял, этот Росс, я не вник. С кем-то спорила…– Сабуров шагнул в дверь, которую отворил Клауберг. – Нет, кого-то она тут в прошлый приезд оболгала в своем журнальчике… Где она там печатается?… А он, оболганный ею, вновь встретил ее – и вот что-то вышло.
Появился Юджин Росс с охапкой бутылок.
– Батарея, к бою! – воскликнул он, закрыв за собой дверь ногой, и принялся расставлять бутылки на столе.
– Юджин, – сказал Клауберг. – Как это произошло?… С мисс Браун?
– Она написала, что этот человек – кажется, писатель – в тот раз, когда она брала у него интервью, похлопал ее по заду. Ну поднажала на педали, как водится. А он ей на этот раз и сказал: «Я понял ваши слова, как аванс, и дабы ваша брехня была правдой, вот вам, получите!»
– А что, он не дурак, этот русский! – Клауберг рассмеялся. Сама, дура, виновата.
Они сидели до глубокой ночи. Сабуров пил мало: он не любил этих виски и джинов, в Италии привык к сухим виноградным винам, которые у них с Делией бочками стояли в подвале. Там были даже такие, которым уже по двадцать с лишним лет. Он только мочил губы в этих северных питиях. Зато Юджин Росс и почему-то обычно сдержанный на выпивку в Москве Клауберг дали себе волю. Юджин разошелся, хлопал их по коленям и рукам, говорил, что вначале думал о них не. очень одобрительно; старые, мол, сухари и перечницы. Но они, оказывается, ничего ребята. Клауберг в шумном разговоре назвал его «зеленым беретом», Юджин начал было приставать к нему, требуя ответить, что Клауберг имеет в виду, говоря так, но сбился с мысли и понес чепуху уже в другом направлении.
Часа в три ночи Сабуров и Юджин Росс ушли к себе. Росс был вдребезги пьян, держался за стену, когда шел коридором. Клауберг долго сидел, тупо посматривая на тот ералаш, какой остался на столе от компании: на пустые и полупустые бутылки, на огрызки яблок и кожуру бананов, на груды окурков и россыпи пепла. Потом поднялся, подошел к телефонному аппарату и набрал номер Порции Браун.
– Я разбудил вас, – сказал он, когда она откликнулась сонным голосом.– Но у меня важное дело. Отомкните вашу дверь. Сейчас приду.
Она встретила его встревоженная, в одной нижней сорочке. Он замкнул дверь за собой, сгреб ее и плюхнул плашмя на теплую постель. Она пыталась вскочить, но руки у него были из железа. Одной рукой он держал мисс Браун, другой стаскивал с себя одежды. Она не кричала, она боялась кричать,она шипела:
– Бош, бош! Скотина! Ты не посмеешь!
– Брось наконец свою проповедь! – рявкнул он на нее, и она затихла.
Телефон зазвонил так рано, как еще не бывало. Подошла мать Леры, Мария Васильевна, встававшая в доме первой. Но даже и для нее такое время было необычным.
– Я попрошу позвать Валерию Васильеву,– услышала она знакомый ей голос с иностранным акцентом.
– Во-первых, – ответила Мария Васильевна, – вы прекрасно знаете, кто живет в этом доме, вы тоже в нем жили и могли бы, следовательно, поздороваться, Бенито. А во-вторых, нельзя ли позвонить позже, все еще спят.
– Здравствуйте, здравствуйте, – сказал Спада досадливо. – Но все-таки разбудите, пожалуйста, Леру. У меня очень срочный вопрос, очень.
– Прискакал? – сказала Лера, когда Мария Васильевна, разбудив ее, объяснила, кто к ним названивает в такую рань. – Ах, мама, надо было сказать, что меня нет, что я уехала куда-нибудь на полгода. Ну, как ты не сообразила. Чего я с ним буду объясняться.
Она все же поднялась, подошла к аппарату.
– Мне надо с тобой встретиться, – заговорил Спада. – У меня очень мало времени, всего три или четыре дня, и за эти дни надо кое-что решить.
– А разве мы еще не все решили?
– Ты, может быть, и все. А я не все. Так или иначе, я жду тебя возле гостиницы «Националь» ровно в десять.
Он повесил трубку. Лера стояла возле телефонного аппарата и раздумывала о том, что же это значит: зачем он приехал, что ему понадобилось решать, почему позвонил в такую рань? Звонок его был не просто неприятен, даже отвратителен. Она не могла спокойно слышать этот голос, не то что идти куда-то и встречаться с ненавистным ей человеком. Но кто же его знает, что он задумал. Может быть, подготовил новые пакости ей или, еще хуже, Василию Петровичу. Василий Петрович рассказывал по телефону о том, как к ним в партийный комитет пришел то ли второй, то ли третий экземпляр письма Спады, одновременно адресованного в несколько организаций. Спада поносил его, Булатова, обвинял в нарушении морального кодекса строителей коммунизма, но не жалел в своем письмеце и ее, свою еще не разведенную супругу. «Ну и что?» – спросила тогда с волнением Лера. «А ничего,– ответил Булатов.– Люди уже стали привыкать к тому, что подобная литература в наши дни заменяет кольца с ядом, которые в некие века были в большом ходу. Тогда над кубком с вином, предназначенным противнику, нажимали незримый механизм такого колечка и роняли в вино пару капель отравы. Теперь стругают письмецо в партийный комитет, так сказать, сигнализируют».
Обдумав все, Лера решила пойти и ровно в десять была возле «Националя». Подкатывали и отъезжали автомобили с иностранными номерами, из всех стран, всяческих марок, слышалась речь на разных языках. Пестрые дамы – в брюках и брючках, в шортах, в темных очках. Солидные мужчины в дорожных куртках. Они смеялись, болтали, что-то обсуждали. Спады среди них не было. Он явился только в пятнадцать минут одиннадцатого.
– Опоздал,– сказал он сухо.– Прошу прощения. Ну что, пойдем ко мне в номер?
– Чтобы ты потом написал куда-нибудь, что некая Васильева бегает по номерам гостиницы «Националь» в поисках легкого заработка? Спасибо. Если у тебя действительно есть какой-то разговор, пойдем вон туда, в сад, через площадь.
В саду они нашли свободную скамейку.
– Вот что,– заговорил Спада.– У меня, я уже сказал, очень мало времени. Я звонил так рано, чтобы не терять его напрасно и непременно застать тебя дома. Фирма прислала меня с образцами продукции – всего на несколько дней. За это время надо решить, как быть с Бартоломео.
– Ты ведь решил, ты написал мне об этом: он остается на память мне.
– Я написал в раздражении. Я должен его забрать.
– Что ж, попробуй. У нас не Италия. С полицией по такому делу не придешь, судей не подкупишь, гангстеров не наймешь. Действуйте, синьор Спада, действуйте, в добрый час. Это все?
– Нет, это не все! – Спада вскочил. У него вообще никаких дел к Лере не было, и ребенок ему был не нужен. Правдой в его словах было только то, что он приехал пo делам фирмы, в сущности, как посыльный. Остальное он выдумал, чтобы только потрепать нервы Лере. – Не все, не все! – восклицал он, не зная, что же сказать еще. Его бесило спокойствие Леры бесило то, что теперь она была неуязвима. Это там, у себя в Турине, он мог издеваться над нею сколько ему было угодно. Здесь она была у себя, ее от него защищал закон ее страны. Ничего не мог он сделать с этой женщиной в этой стране, хотя эта женщина все еще оставалась по документам его законной женой.
Он метался возле скамьи, Лера смотрела на него с усмешкой.
– Что, – сказала она, – не приходит ли тебе на память ваша итальянская кинокартина о разводе по-итальянски, не припоминаешь ли ты того итальянского мужа, который в мечтах видел, как он варит мыло из своей жены? Ах, золотая мечта! Да? – Лера встала. – Учти, – сказала она, – что больше я на твои звонки не отвечу, больше мы не встретимся. Если тебе еще что-то надо, – говори. Нет? Тогда будьте здоровы, синьор Спада! Успехов вам в продвижении по службе!
Как он ни бесился, она ушла, на его глазах спустилась по ступеням в подземный переход и там исчезла.
– Будь ты проклята! – сказал он вслух с такой злобой, что на него оглянулись.– «Будь ты проклята со всей своей страной вместе!» – добавил он уже про себя.
В Москве у Спады были приятели. Днем он делал дела фирмы в соответствующих советских организациях, вечерами таскался к ним, к приятелям, с которыми окончил университет. Один из них состоял в штате какого-то журнала, другой писал в газеты статьи по театру, третий был связан с кино. Собственно, под их воздействием еще тогда, когда учился, он, выбравший себе профессией юриспруденцию, приобщился к делам литературы и искусства.
– Что нового? – интересовался он теперь. – Чем живет литературная Москва?
Сплетен было сколько угодно, хоть отбавляй. За бутылками принесенных Спадой дешевых вермутов «Чинзано» и «Кампари» представители литературного, как в старину называли «демимонда», или «полусвета», наперебой рассказывали ему анекдоты о том, о другом, о третьем; так или иначе были помянуты и художник Свешников, и поэт Богородицкий, и ретроград Булатов, который… и так далее. За это время, пока Спады не было в Москве, кого-то где-то обсуждали, кого-то прорабатывали, кого-то разделали под орех в газете, в журнале. В этой мутной словесной воде он плавал, как болотный линь, упиваясь слухами, кухонными рассказами, и так и этак разваливался на тинистом дне жизни, какой жили его здешние единомышленники-обыватели. В этой тине было привольно, вольготно. Благодать!
– Только бы мне прихватить кое-что с собой! – время от времени повторял он. – Вот эта ненапечатанная статейка есть где-нибудь? А это коллективное письмо? А эту беседу кто-нибудь записал?
– Есть, есть,– говорили ему.– Чего не найдем у себя, у Жанночки получим. Ты Жанну-то Матвеевну не забыл? То-то! Прихватишь своего «Чинзано», и все тебе будет сделано. Ты молодец, Бенито, мы читали твои статьи, твои письма в газеты, заметки. Не только Жанночка, многие теперь насобачились переводить. Здорово пишешь! Как ты Булатова оттаскал за его очерки – одно удовольствие читать.
– Только поспешил, – сказал, второй приятель. – В последнем куске он успел тебе подножку подставить. Не спеши так никогда. Имей выдержку.
– Темперамент! – сказал третий, – Тоже бушевали – итальянец!
Срок пребывания Спады в Москве действительно был мал. Не откладывая дела, его повели к Жанне Матвеевне за стенограммами, записями, письмами и всем тем прочим товаром, каким она славилась.
На стол была выставлена большая бутыль «Чинзано». Жанна Матвеевна при виде ее заболтала по-итальянски.
– Ох, давно, мой дорогой Спада, не приходилось мне говорить на вашем божественном языке! Весь мир сейчас помешался на английском. И ваши и наши. А я его недолюбливаю. Неблагозвучен и, по моим понятиям, примитивен. Он хорош для дикарей. Шестьсот слов выучил и можешь болтать. Культурному человеку нужен более тонкий язык, более развитый. Ваш язык, повторяю, божествен. А это что? «Чинзано»? Изумительно. Прелестный напиток. А до чего пробка хороша! Повернул – и открыто. Об наши капсюли из кровельного железа на коньяке и на водке я только ногти ломаю, а все равно открыть никогда не могу. За ваше здоровье, милый Спада!
Совершенно неожиданно для Спады в берлоге Жанночки появился еще один посетитель, точнее, посетительница, с голубыми, встревожившимися при виде чужих ей людей, холодными глазами.
– Ничего, ничего,– сказала Жанна Матвеевна. – Знакомьтесь. Здесь все только свои, только свои. Мисс Порция, это наш большой итальянский друг – Бенито Спада. А это, синьор Спада, мисс Порция Браун!
– Бенито Спада?! – переспросила пришедшая.
– Порция Браун?! – одновременно и таким же тоном воскликнул он.
Они пожали друг другу руки. Они слышали друг о друге, они знают друг друга, она читала его статьи, он читал ее статьи.
– Рад, очень рад! – сказал он.
– И я рада! – ответила она.
Они печатались в изданиях противоположных друг другу. Спада всюду называл себя марксистом, она всю жизнь боролась против марксизма. И вот они рады друг другу. Приятель Спады, приведший его к Жанночке, весело посмеивался, наблюдая за этой трогательной сценкой.
Они разговорились.
– Сейчас я пишу о Маяковском, – рассыпался Спада. – Он совсем не был тем Маяковским, какого из него пытаются делать большевиствующие литературоведы и маяковисты. Как вы там ни толкуйте, а его свидетельство о том, что он наступал «на горло собственной песне», никуда не денешь. Да, воспевал, да, рекламировал. Но все это против его воли, в железных тисках соцреализма и диктатуры пролетариата. Ха-ха-ха! Когда тебе диктуют, не распоешься. Ты подчиняешься диктату.
– Вы только не облегчайте себе задачу, Бенито, – вмешалась Жанночка.– Рассматривая одну сторону чего-либо, не забывайте о другой. А может быть, он считал, что и он участвует в диктатуре, что и он диктует. А не подчиняется. Нет, нет, я не настаиваю. Но надо иметь в виду и обдумать и подобный поворот явления. Иначе вам преподнесут вот такое, когда у вас уже будет готова концепция и ее одностороннее обоснование. И вас собьют с позиции, вы растерялись, вы перечеркнуты. Не спешите, не спешите, никуда не спешите. Не обгоняйте крота истории. Он копает, вы следуйте за ним. Надо прежде всего узнать, разузнать, взвесить все «за» и «против».
Жанночка ворочалась в своем пыльном кресле, тянулась к бутылке «Чинзано», наливала в стаканчик, отпивала и все говорила:
– Зачем вам, Спада, так расправляться с Маяковским? Это и без вас, другие сделают. У него свои стойкие кадры противников. Вы марксист, вы иное должны делать. Вам, латынянину, должно быть известно латинское Tactica adversa, то есть в переводе – обратная тактика? Ну да, конечно. Вы к тому же еще юрист, древних читали в подлинниках. Так вот вам, марксисту, надо почаще пользоваться этой тактикой. Напротив, не Маяковского отлучать от коммунизма. А тащить в коммунизм, скажем, Мандельштама, Цветаеву, Пастернака… Изучите повнимательней их тексты, проинтерпретируйте, прокомментируйте. Вот, мол, подлинная поэзия революции, вот, мол, поэзия, рожденная Октябрем! Э, други мои, прислушайтесь к Жанниным советам, не суетитесь по младости лет своих. Вы набрасываетесь на всяких Булатовых. А вас не поддерживают. Tactica adversa чего требует? Замените все эти имена другими. Постепенно, пядь за пядью вытесняйте теми другими таких, которых в лоб не взять. Литературный портрет нужен? Портрет Цветаевой! Литературный радиотеатр? Андреева! Стихи на эстраду? Мандельштама! На сцену? Бабель! Все будто бы и на месте. А что, разве Леонид Андреев плох? Разве Цветаева не вернулась на родину и не писала патриотического? Разве Пастернак не был членом Союза советских писателей? А Бабель?… Тем более! Tactica adversa, друзья мои! Чингисхан ее обожал. Ею пользовались ваши древнеримские полководцы, милый Спада. Да и наш Суворов. «Заманивай, братцы, заманивай!» Вот так!
Порция Браун зааплодировала.
– Замечательно, Жанна Матвеевна! Я не думала, что вы ко всему прочему еще и великий стратег.
– Я не стратег. Я тактик.
– Все равно. Вы очень хорошо сказали. Это очень важно. Да, ино гда много делается глупостей из-за пристрастия к ударам с фронта. Все сейчас так вооружены, что фронтом на фронт, в открытую, воевать нельзя. Тактика адверза? Это замечательно!
– Ergo! – сказала Жанна Матвеевна, наполняя рюмки. – Раз уж мы перешли на латынь. Bibamus! Что значит: выпьем!
Спада уходил из комнаты Жанночки с набитым портфелем. Уплатить за все пришлось по таксе. Порция Браун осталась, но они со Спадой обменялись телефонами и условились завтрашний, предпоследний вечер Спады в Москве провести вместе: им надо было о многом поговорить, они почувствовали друг в друге родственные души.
Но когда назавтра он в своем номере ждал ее звонка о том, что она-де находится в вестибюле, в его дверь постучали. Появился отец Леры, Алексей Михайлович, крупный, внушительный, с клочковатыми черными бровями, с большими, сильными руками хирурга, спасшего на своем веку сотни и тысячи жизней.
– Ну-с,– сказал он, без всякого приглашения садясь на гостиничный диванчик и вытаскивая из кармана просторного пиджака сложенный вчетверо лист. – Ставь вот здесь свою подпись. Хватит мытарить мою дочь. Это заявление о расторжении брака. Ни в чем тебя, господин хороший, не виню, претензий не имею. Ставь подпись – и делу конец.
Спада пробежал глазами заявление в суд, пожал плечами, вынул авторучку и небрежно расписался.
– И еще вот это! – Алексей Михайлович подал вторую бумагу – письмо с просьбой заверить подпись Спады. – Завтра съезжу к вашему консулу, оформим, как полагается.
И эту бумагу Спада подписал беспрекословно. Прекословить отцу Леры он не мог, он не был способен на такое. Он боялся сильного, спокойного, неторопливого человека. Тот как взглянет из-под своих черных густых бровей – Спада сразу сжимается под его убийственным, все понимающим взглядом.
– Ну вот и все, гражданин! Гуд бай! Или как там у вас? Чао!
Он поднялся. Вскочил и Спада и, кланяясь, проводил его до дверей.
Вскоре пришла и раскрасневшаяся мисс Браун.
– Не позвонила, – сказала она, – потому что там, внизу, возле аппарата, много народу, долго ждать. А я и так задержалась. Что ж, каков будет план?
– Может быть, немного выпьем? – Спада засуетился по комнате.
– Я не против. Но у вас, очевидно, только ваши чинзаны. Не сердитесь, Бенито… Можно, я вас буду называть Беном? Бен.
– Да, да, как угодно.
– Не сердитесь, но это же бурда, а не напиток. От этой дряни голова трещит. Давайте обойдемся без нее. Или же отправимся ко мне в «Метрополь», у меня есть виски, джин. Словом, для начала выйдем на улицу.
Они пошли не к «Метрополю», а в обратную сторону, к Москве-реке.
– Я здесь учился. – Спада указал на старое здание университета.
– Да, да, я слышала о том, что вы учились в Советском Союзе.
– Я, правда, и в Италии учился. В Миланском университете. У меня два высших образования. Московское – это просто так, для забавы. Предложили поехать. Я не отказался.
– Вы говорите это, будто оправдываетесь в чем-то неблаговидном. А это очень же хорошо – учиться в Советском Союзе. Вы знаете страну, ее жизнь, тонкости быта, психологии, идеологии советских людей. У вас чрезвычайно ценный багаж. Им надо только уметь распоряжаться. А вы, по-моему, умеете. Я читала ваши работы. Не все, конечно, некоторые, какие попадались. Я за итальянской прессой не слежу. Сначала ваши позиции были не совсем ясными. В последнее время они стали ясней. Я вижу, как вы заинтересованы в том, чтобы в России была настоящая литература, было бы настоящее искусство.
– Да, да, вот именно! – обрадовался такому повороту разговора Спада. – Они меня винят тут в том, что я что-то искажаю, извращаю, не на то и не на тех ориентируюсь. А у меня один ориентир: литература и искусство должны быть литературой и искусством, а не выполнять заказы департаментов пропаганды. Я отвергаю классовость художественного творчества, я отвергаю социалистический реализм, который, как там они ни крутят, предполагает и определенное мировоззрение.
– Мы можем быть с вами по разные стороны баррикад… Я не марксистка, Бен…– Мисс Браун взяла его под руку, создавая этим как бы атмосферу интимности. – Но мы же люди своего века, мы люди одной культуры и, находясь по разные стороны баррикад, как любят все это называть русские, можем восхищаться одними и теми же произведениями талантливых мастеров. Не правда ли?
– Да, вот именно!
– Мы можем горевать общим горем. Мы можем радоваться общей радостью.
– Вот и я все время говорю и пишу об этом! – Спада нашел единомышленницу, с которой было так легко и свободно. – Вот вы сказали, что вначале мои позиции были якобы не ясны. Конечно, я пишу одно, а меня начинают заставлять делать всякие добавки, убавки, вставки, изъятия, вот и получается нечто неясное, потому, что я тяну в одну сторону, а редакторы в другую. Сейчас редакторы с более широкими взглядами и не мешают высказываться.
Они бродили по набережным Москвы-реки, сидели возле Кремлевской стены, рассматривая, как за рекой, на противоположной набережной, к зданию посольства Великобритании подкатывали лимузины с дипломатическими флажками.
– Коктейль, наверно, – сказала мисс Браун. – Никаких праздников как будто бы не должно быть. Или чьи-нибудь именины.
Потом в одном из ресторанов новой гостиницы «Россия» они поужинали. Спада рассказывал об Италии, о Турине.
– Никогда не бывала в Турине, – сказала Порция Браун. – В Милане была, а до Турина не добралась. Он где-то в стороне от главных туристских дорог. Там автомобили, аэропланы, заводы?…
– Не только. Это замечательный город. Приезжайте. Мы вас отлично встретим и все вам покажем.
Какими-то улицами они прошли потом до площади Ногина и стали подходить к Старой площади.
– Вот, – сказала Порция, останавливаясь у подъезда с двумя небольшими гранитными колоннами.– Видите? «Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза»! – прочла вслух.– Пойдемте дальше, а то там военные на нас строго смотрят. Этот подъезд вам должен быть знаком. Вы тут бываете?
– Нет. Никогда не бывал, скажу вам честно.
– Отсюда начинается все, отсюда идет та лихорадка, которая мешает людям на земле жить в мире. Мне трудно понять, как вы, такой образованный и тонкий человек, могли стать коммунистом. Ведь коммунизм – это разрушение морали, разрушение очагов, гибель культуры. Вы читали, конечно, «Доктора Живаго»? Как там рассказано о революции, о зле, о насилии, о дикости.
– Но можно же без этого, без русских излишеств. Такие, как я, как раз и настаивают на том, что к коммунизму есть иные пути, не обязательно русского, советского образца. Мы хотим прийти к коммунизму мирным путем. Поэтому-то нам не годятся и советская литература и советское искусство. Они воинственны, они пропагандируют один, свой путь. Они без диктатуры пролетариата не мыслят возможности строительства социализма.
Такой коммунист Порции Браун нравился. Она привела его к «Метрополю», взяв за локоть, ввела в вестибюль, и когда они оказались у нее в комнате, она сказала:
– Закрепим нашу дружбу, дорогой синьор Спада, стаканчиком виски. Это не «Чинзано». Это настоящее. Присаживайтесь, вот ваше место. Будьте, как дома, насколько это возможно здесь, в Москве. Снимите свой пиджак.
Из постели голубоглазой мисс Браун Спада выбрался лишь на рассвете, с раскалывающейся от виски головой. Он еле доплелся до «Националя», до своего номера, и там долго, почти до отъезда в аэропорт, сидел в ванной комнате, склонив голову над унитазом.
В конце-то концов так и оказалось: никто не отказывал Антонину Свешникову в приеме в Союз художников, потому что он, наслушавшись советов, туда и не подавал, никто не мешал ему устраивать выставки, потому что никому и в голову не приходило устраивать их; и вообще, многое из того, что происходило вокруг Свешникова и его имени, было результатом неведомо кем и откуда направляемой, темной, потаенной возни. Советники и секретари западных посольств, иностранные журналисты, заезжие дяди и тети… Булатов убедился в том, что два безвольных человека – сам Антонин Свешников и его жена Липочка – были опутаны заманчивой паутиной сладкой лести, всяческих обещаний, щедрых подачек.
Никто нигде не возражал; напротив, все говорили: «Помилуйте, Василий Петрович! Какие разговоры! Конечно же, конечно! Он должен быть в Союзе художников! О чем разговор!»
Один из старых мастеров живописи с охотой откликнулся на просьбу Булатова съездить в мастерскую Свешникова и посмотреть его последние работы. Приехали они не совсем удачно, самого Свешникова в мастерской не было, застали только Липочку, в отсутствие мужа наводившую порядок.
Все осмотрели, и когда покинули мастерскую, Булатов спросил:
– Ваше мнение, без скидок, без дипломатии, Александр Николаевич? Что бы о работе Свешникова вы сказали самому себе, так вот, один на один с самим собой?
– Самому себе-то? – заговорил старик, усевшись в машину. – Ну как вам сказать? История эта, по-видимому, не простая. Но в искусстве – закономерная. Парень способный… Я не хочу бросаться великим словом «талант». Не говорю, значит, что талантливый, я говорю осторожно: способный. Но он без школы, Василий Петрович. Мало и плохо ученый. Припомните, пожалуйста, портретик той бледной девицы, который у окна… Вяло, неуверенно наметил линию ее лица, да еще и на каком мутном фоне его выписал. Лицо сплылось с этим фоном, пятно, мазня получилась. А как бы надо-то, по науке, по здравому живописному смыслу?…– Он стал объяснять Булатову законы и тонкости рисунка, цвета, света. – Ну, я его не во всем виню,– сказал дальше.– От себя он виноват в том, что не доучился, не больно умно обиделся на нас, стариков, которые учиться-то его заставляли. Но есть грех у нас и общий. Краски у нас пока еще неважные. И у Антонина вашего красок должных нет. Однако все на краски тоже не свалишь. И муть только отсутствием должных красок не объяснишь. Идет она, если хотите знать, оттого, что свои тональные искания он производит не в воображении, как делали великие мастера, а по-ремесленнически, тут же, на полотне. Из одного тюбика наляпал, из другого, перемешал все это кистью, вот грязь и получилась. Лицо-то у дипломата сине-лиловое вышло. Кто это?… Будто бы Римский-Корсаков сказал: есть, мол, композиторы без рояля, а есть композиторы у рояля. Что сие значит? Без рояля который, он всем своим существом слышит и творит музыку, она в нем в самом звучит, поет в нем музыка. А который у рояля – тот эмпирическим путем, тренькая и бренькая, сочиняет. Не так, так этак. И краски тоже, подобно музыке, всю гамму их, всю радугу нутром чуять надо, ощущать их с закрытыми, завязанными глазами. А вот этак мешать, что пойло корове в ведре,– нет, братики, это не художество!
– Значит?…
– Да ничего еще оно не значит! – досадливо отмахнулся старик. – В основе, говорю, парень способный. Рисунок у него есть, удар, как говорится, точный. Не будет лениться, будет работать,– свое возьмет. А история-то, начал я с чего, насчет общего-то нашего греха, она, непростая. Она вот чем непростая. Какие-то суетливые людишки, не пойму уж и кто, ухитрились-таки разъединить нас, старых и молодых. Вот и Свешников ваш страдает из-за этого разъединения. Маракует что-то сам – один, сызнова самовар да велосипед изобретает, А они уже давно есть – и велосипед, и самовар, и что хочешь. Он к старикам не идет – внушили ему предубеждение против них, они к нему тоже не идут, они не любят, когда к ним по-хамски относятся. Ну и в самом деле, Василий Петрович!… Получаю вот на днях письмишко… Вот оно, кстати…– Он достал из кармана пиджака измятый конверт, вытащил из него листок бумаги. – Чего пишет гражданин! «Прочел вашу статейку в газете. Хватит трезвонить, долой с колокольни! Сорок лет давил ты своей преуспевающей тушей наше искусство. Хватит! Или загибайся сам скорее. Или…» А подпись: «Один из молодых». И откуда? Штемпель-то… Из Бобруйска! Кому я там, в Бобруйске, так насолил, что «или» предлагают сделать, диву даешься. Ну как тут быть?
Шум насчет возможностей выставки Свешникова в эти дни все нарастал. В мастерскую наведывались заказчики Антонина, они звонили ему, на что-то намекали, все время как бы подмигивали. Антонин даже стал побаиваться оставаться в мастерской один на один с ними.
Прикатил в своем длинном голубом автомобиле Гарри Соммерс, добродушный корреспондент сразу нескольких газет. Он был из какого-то иного теста, чем многие из его коллег, ничего скандального никогда не писал; он, кажется, даже симпатизировал Советскому Союзу.
Он сказал:
– Мое дело десятое, как говорят у вас в России. Но мне было бы очень жаль, если бы на вас мои коллеги сделали бизнес.
После его отъезда Липочка заволновалась.
– Все это очень странно, Антонин! И от этого делается страшно. Чего от нас хотят?
– Не знаю и знать не хочу, – в раздражении ответил Свешников. – Пошли они все к черту.
– Но они не идут к черту, – возразила Липочка. – Они наседают. Видишь, даже Соммерс сказал, что на тебе делают бизнес.
– Он сказал не «делают», а не хотел бы, чтобы делали. Это разные вещи.
– Он просто так уклончиво выразился. А смысл один: делают, делают, делают! Тебя обрабатывают, Антонин.
– Тебя, если хочешь знать, тоже! – крикнул Свешников. – И еще как! Туфли, кофты, всякое такое. Суетилась, Липа, чего уж там.
– Я баба, мне простительно. Ты, мужчина, должен мыслить, разбираться, что к чему. Так же нельзя, чтобы тобой играли.
В довершение ко всему заехал Феликс Самарин и сказал:
– Заводские слышали совсем уж гнусное иностранное радио. Одна эмигрантская скотина утверждает, что ты их верная опора внутри нашей страны. Неужели промолчишь? Не дашь им сдачи?
– А что, что я могу? Как дать? Где?
– Я не знаю, но несколько лет назад я читал о Серове, о Валентине Александровиче. Ты уважаешь, кажется, его. Ну вот он сказал однажды так: «Каков бы ни был человек, а хоть раз в жизни ему придется показать свой истинный паспорт». Покажи, наконец, Антонин!
– Все, Липынька, – сказал, проснувшись среди ночи, Свешников. – Больше нет сил выдерживать это. Мы завтра же… сегодня же… уезжаем в Псков. Помнишь фотографические снимки, которые приносил Булатов?
И вот все осталось позади: звонки, визиты, намеки, нервотрепка. Антонин и Липочка Свешниковы живут в деревне неподалеку от сожженной Красухи. Они уже в натуре не один раз осмотрели талантливый памятник погибшим здесь осенью 1943 года, все снова и снова ощущая его могучую впечатляющую силу.
– Ты знаешь, о чем я думаю? – сказала однажды Липочка. – О том, что если бы твоя бабушка не увела тебя отсюда в Ленинград, то ведь и она бы и ты лежали сегодня под этими камнями. Страшно представить!
Они бродили пешком по деревням, встречались с людьми, пережившими немецкую оккупацию. Антонин вглядывался в их черты, отыскивая в них складки скорби, отрешенности, чего-то неземного, богодуховенного. Первые его наброски были все в той же, характерной для него манере: лица святых с древних икон, лица нездешних, давних. Но он злился за это на себя, рвал бумагу, картон. Для этого не надо было никуда ездить, можно было сидеть в своей мастерской и, вспоминая фрески Владимира, Суздаля, Ярославля, Ростова-Ярославского, видеть сквозь них лица современников и переносить на холст эти причудливые, создающие видимость новизны сочетания древности с сегодняшней действительностью.
Но чем больше было встреч с людьми окрестных селений, чем больше разговоров с ними, тем все сильнее давало себя знать чувство неудовлетворенности своей работой, тем настойчивее разрасталось желание найти более верную форму для раскрытия внутренней сущности тех, кто жил сегодня и работал на псковской земле.
Никто здесь не мог ответить Антонину на его вопросы о судьбе родителей. Их могли знать, очевидно, только красухинцы, но из красухинцев в живых осталась одна-единственная жительница, и та пережила столько личного горя, что многое улетучилось из ее памяти. Но его родители ходили по этой земле, они боролись тут с врагом, они здесь геройски погибли. И сколько бы Антонин ни старался думать о них, как о мучениках, о жертвах, у него это не получалось. Верх брали иные начала. Он взялся писать портрет старой женщины, лицо которой изрезали морщины; в них, казалось ему, лежала глубокая скорбь. Но в разговоре с нею он выяснил, что она была партизанской пулеметчицей, на ее счету десятки убитых гитлеровцев, и когда она рассказывала о своих боевых делах, морщины разглаживались, в глазах загорался огонь азарта, будто она вновь у своего пулемета и косит его огнем кого-то там впереди, видимого только ей одной. И так было с каждым, на кого бы ни обращалось внимание Свешникова. Один, прихрамывающий, казалось бы, совсем немощный, подрывал, оказывается, немецкие железнодорожные эшелоны. Другая была партизанской связной и не раз пробиралась через линию фронта. Третий ходил в блокированный Ленинград со знаменитым продовольственным обозом весной 1942 года. Теперь они и сами, и их дети, и даже внуки работали в колхозах, на льнозаводах, в различных советских учреждениях. Они могли сколько угодно рассказывать о радостных переменах в жизни, о своих планах на будущее. Но о чем-либо страшном, трагическом, ушедшем говорили уже скупо, немногословно и без особой охоты. Антонин Свешников не находил среди них ни тех лиц, которые, как ему думалось в своей мастерской, знаменуют собой подлинный лик русского народа, ни тех черт сельской жизни, которые ему так старательно расписывал поэт Богородицкий.
Как-то они поехали на катере по Псковскому и Чудскому озерам. День был теплый, но ветреный, и ветер, срывая гребни волн, бросался в лицо брызгами. Дышалось легко, во всю грудь.
Антонин и Липочка стояли на мостике катера возле рулевого и всматривались в зеленую даль. На затянутых дымкой берегах белели древние-церковки под зелеными куполами. Но только они, пожалуй, и были здесь из того далекого, навсегда ушедшего, которое еще совсем недавно виделось Антонину сущим. Рулевой был крепким псковичем, недавно окончившим речное училище. Он заговаривал о прочитанных книгах, о виденных кинофильмах. Моторист играл на гитаре и пел модные песенки. Мимо проносились другие катера. Промчалась поднявшая над водой свое стремительное, узкое туловище «Ракета». Невысоко ходил над озером кругами легкий самолетик, высматривая скопление рыбы для того, чтобы сообщить о них чудским рыбакам.
Антонин посмотрел на Липочку, она взглянула на него, поняв его без слов. Он говорил ей глазами: «Не так мы жили, Липочка, не так». В ответ она положила свою ладонь на его руку, обхватившую медный поручень. Как надо жить, ни тот, ни другой еще не знали, до сознания этого еще надо было пройти, может быть, немалый путь. Но одно то, что им становилось очевидным, как жить не надо, само по себе было уже началом этого нового пути.
Все дни Ия проводила в библиотеках. Иино внимание было сосредоточено на этот раз на публикациях, связанных с идеологической борьбой, особенно в области литературы и искусства. Во всем она искала теперь Булатова, видела Булатова. В хранилищах книг и периодической печати, присылаемых из десятков разных стран, она узнала о Булатове так много, что, пожалуй, столько о себе он не знал и сам. Немалое место в борьбе идей, во всем том, что в ходе этой борьбы выплескивалось на страницы газет и журналов мира, занимали советские писатели – поэты, прозаики и драматурги. На многих из них, не угодных Западу, велись ожесточенные атаки в Соединенных Штатах, в ФРГ, в Англии, в Италии… Читая злобные писания, Ия чувствовала, понимала, как необходимо было противнику сокрушить бастион партийности, народности, социалистического реализма, в рядах защитников которого находился Василий Петрович. Атаки на этот бастион обрушивались так яростно, с такой концентрацией сил, как, представлялось Ие, во время войны на фронте враг атаковал наиболее прочные укрепленные узлы нашего сопротивления. Расчет у противника, как и на войне, был тот, что, когда эти узлы будут взяты, его войска вырвутся на оперативный простор и смогут наступать дальше без помех, с ходу круша и опрокидывая все на своем пути. Как только не обзывали Василия Петровича, в каких только грехах не обвиняли! Удивительно, что он еще не только продолжал жить, не только не получил инфаркта, но даже бодр, весел и другим не дает падать духом. Ия в мыслях ставила его рядом со своим отцом, с политруком Паладьиным, который в боях был, несомненно, на самых-самых тяжелых и ответственных участках фронта и также был бесстрашен при встречах с врагом.
На советскую литературу, на советское искусство, как видела она своими собственными глазами, лаяли из самых различных подворотен, тявкали на все лады, на все голоса. Но нельзя было не увидеть и того, что в этой разноголосой стае были особо назойливые псы, среди которых, в свою очередь, выделялись, оказывается, вот эта самая, болтающаяся в Москве, отвратительная мисс Порция Браун и бывший муж Леры Васильевой – Бенито Спада. Они не стеснялись ни в приемах, ни в выражениях.
Своими изысканиями Ия занималась отнюдь не из праздного любопытства. Ей казалось, что так, будучи в курсе всего, связанного с жизнью Булатова, она в какой-то мере разделит с ним и его жизнь и его трудности, тяготы. Навязываться ему она уже не могла, бегать за ним было просто невыносимо; не для нее невыносимо, – она бы бегала, но эта ее беготня могла бросить тень на него, дать в руки его противникам еще один козырь. У Ии по этому поводу был долгий серьезный разговор с Липочкой Свешниковой накануне того, как Свешниковы собрались ехать на Псковщину. Липочка сказала ей тогда: «Знаешь, Ийка, я лично не могу одобрить твое поведение в отношении Булатова. Мнение у меня о нем несколько изменилось. Нет, он совсем не то чудовище, каким его расписывают некоторые. И тем более поэтому ты не должна себя так вести». «То есть как так?» «Хватать его за рукава везде и всюду». «А почему?» «А потому, Иинька, что все это представляется мне очень тонкой материей. Если ты не будешь меня перебивать, я постараюсь не утерять нить мысли и передам свою мысль тебе. Слушай. Во время войны твой Булатов был солдатом или офицером, не знаю, кем, но он воевал?» «Да, конечно». «Так. Встретилась ему молодая женщина. Поженились, стали жить-поживать и добра наживать. Он, солдатик, превратился в писателя, не без мытарств, наверно. Мы-то с Антониной знаем, как в это искусство пробиваться. Вроде нас, наверно, и недоедали они оба и одевались кое-как. Годы труда, годы тягот – и вот он теперь кто! Все трудности, все лишения делила с ним она, та женщина. А ты, милая, хочешь прийти на все готовенькое. Этакая птичка, спорхнула с ветки ему на шею и зачирикала. Не поймут тебя люди, да и у него на сердце будет мутный осадок. Ты меня понимаешь или нет? Что сидишь, будто каменная?» «Понимать понимаю, но не разделяю. У него и сейчас совсем нелегкая жизнь. Если тогда были трудности материальные, то сейчас они неизмеримо крупнее – он все время, как под пыткой. Даже вот ты, такая деликатная, тонкая, и то, помнишь, что бросала ему в лицо?!» «И все равно тебя назовут выскочкой, ловицей удачи, лисой, поймавшей бобра, какой-нибудь акулой или щукой. К тебе, Ия, будут плохо относиться». «Ну и пусть! – гордо ответила Ия.– Плевала я на всех. Я его люблю».
Разговор в общем-то был беспочвенный. Говорили они так, будто бы дело уже было решено – вот-вот Ия выйдет за Булатова замуж. И все равно, несмотря на беспочвенность, разговор с Липочкой был для Ии очень важным. Заносчиво ответить «Ну и пусть! Плевала я!» не так уж и трудно. Слова эти, скорые, бездумные, обычно сами слетают с языка. Но, навидавшись на своем не длинном и вместе с тем уже не коротком веку всяческих несправедливостей, Ия на прямые несправедливости была неспособна. В самом деле, было в этом что-то такое, что останавливало ее; она видела, ощущала неравенство сил. А всякая борьба, казалось ей, честна лишь тогда, когда шансы у борющихся равны. «Но, собственно,– говорила она мысленно, колеблясь и возражая то себе, то своим, подобным Липочке, возможным оппонентам,– а кто выдумал, что я хочу за него замуж, кто утверждает, что я вздумала лишить ту женщину ее материальных благ? Я просто люблю его и хочу, чтобы и он меня любил. И все. Ничего другого мне не надо».
У нее и на уме не было искать встреч с женой Булатова. Были случайные разговоры по телефону, когда та брала трубку, и этого Ие было вполне достаточно, более чем достаточно. И все же встреча произошла.
Ия стучала на машинке, прямо из журнала, как говорится, с листа, переводя длинную и нудную, научную статью. Делала она это почти автоматически, не очень вникая в смысл того, о чем шла речь в статье.
В дверь позвонили ее звонком, пришлось идти отворять. На площадке стояла не молодая, но и не старая, хорошо, со вкусом одетая женщина, ярко загорелая, отчего особо эффектно выглядели ее почти белые крашеные волосы. Она назвала имя и фамилию Ии.
– Да, я, – ответила Ия, удивляясь гостье.
– Разрешите, я пройду к вам, здесь разговаривать не совсем удобно.
– Да, да, пожалуйста!
В комнате Ии гостья огляделась, села в жиденькое креслице шик-модерн, раздобытое Генкой. Креслице пискнуло – женщина была отнюдь не эфемерным существом; правда, если сравнивать с Ией, то заметно слабже, потому что в связи с возрастом была и рыхлее ее. Она вытащила из сумочки пачку сигарет: «Не возражаете?» – и закурила.
Под ее изучающим, несколько насмешливым взглядом Ия чувствовала себя не совсем ловко. Может быть, впервые в жизни она подосадовала на то, что так простенько, бедненько одета, что не очень изобретательно причесана, что сидит без чулок и не имеет на пальцах бьющего по глазам маникюра.
– Меня зовут Ниной Александровной, – сказала наконец гостья. – По фамилии я Булатова.
Нет, Ия никуда не годилась, как дипломат, как организатор интриг, как устроитель личных дел. Она почувствовала, что лицо ее при этом имени вспыхнуло костром. Да что лицо, вся она вспыхнула и с каждым мгновением пылала предательски выдававшим ее пламенем все ярче.
– Мы знакомы с вами по телефону, – продолжала Булатова, затягиваясь сигаретой. – Скажите, чего вы хотите от Василия Петровича, моего мужа? Вы не стесняйтесь, говорите все. Я пришла как раз для того, чтобы выяснить это и что-то решить. Нельзя же так. Вы за ним гоняетесь, вы его преследуете. Звонки, звонки, звонки! Вы молодая, мужчины в возрасте Василия Петровича перед такими, как вы, теряют характер, которым они так любят щеголять перед женами. Словом, извольте изложить мне вашу программу.
Ия, отчаянно потерявшаяся было в первые минуты, постепенно приходила в себя, и чем свободнее держалась ее гостья, тем собраннее делалась она, Ия, и когда ей предложено было «изложить программу», она уже была почти спокойной.
– Вы напрасно так обеспокоились, Нина Александровна, – ответила она, тоже закуривая. – Напрасно. Вашему благополучию, уверяю вас, ничто не угрожает. Замуж за Василия Петровича я не пойду. Мне очень убедительно разъяснили, почему этого делать не следует.
– Почему же, интересно?
– Потому что нехорошо приходить, сказали мне, на готовенькое. Он со своей женой, то есть с вами, накапливал что-то там. А я, мол, приду и приберу все к рукам.
– А вы убеждены, что вот так могли бы прийти и прибрать, как вы выразились? Вы убеждены в том, что Василий Петрович оставил бы меня и связал бы свою жизнь с вами?
– Нет. К сожалению, нет.
– Так в чем же дело?
– Вот и я хочу вас спросить: в чем же дело? Чего вам от меня надо, Нина Александровна? Неужели вы не кажетесь себе смешной?
– Увы, дорогая, мне совсем не смешно. Мне, напротив, грустно. Вы, оказывается, еще и дерзки неимоверно. Не надейтесь, Василия Петровича вам не видать.
Ия внутренне закипела, возмущенная и тоном и словами этой самоуверенной женщины.
– Время покажет, Нина Александровна,– ответила она ей, глядя прямо в большие карие глаза. – Подождем.
– Чего, интересно? Когда я сдохну? Долго ждать, дорогая. Я на здоровье не жалуюсь.
– Нет, не этого подождем.
– Чего же еще?
– Того времени, когда Василию Петровичу понадобится верный друг, товарищ, способный поддержать его в трудный час, разделить с ним не нажитое добро, а ту опасность, ту тяжесть, которые сопутствуют каждому его шагу!
– Ого! Красивенько говорите, дорогая! Никаких тяжестей, никаких опасностей у Василия Петровича не было, нет и не будет. Разве что неприятности от его неуживчивого, упрямого характера, оттого, что он вы брал себе такую хлопотную профессию. Но это неприятность, а не опасность. Вот так.
– Ничего-то вы о своем муже не знаете, Нина Александровна. И выяснять нам с вами нечего и решать нечего. Идите домой и успокойтесь.
Ия уже совсем была собою, острой, ироничной, спокойной.
Булатова еще что-то говорила, кипятилась, не выдержав роли этакой умудренной жизнью львицы, пришедшей к котенку, что она долго и старательно репетировала при активном содействии своих многочисленных приятельниц; она стала повышать голос, выкрикивать стандартные угрозы из анекдотов насчет парткома и парткомиссии. Но Ия не отвечала на это, спокойно курила, выпускала кольцами дым и всем своим видом показывала, что посетительница давно здесь надоела и пора бы уже ей удаляться восвояси.
– Нет, мы еще встретимся, еще встретимся! – восклицала Нина Александровна, идя к двери. – Вы не думайте, я этого так не оставлю, нет. Мне уже письма пишут, меня жалеют: все, мол, видят, только одна я нет! А я тоже вижу, я все вижу!
– Да, Нина Александровна, – миролюбиво говорила, выпроваживая ее, Ия. – Конечно, встретимся, и не раз. В парткоме, конечно. Не так ли?
Сцена была пошлая, гадостная и утомительная. После ухода Булатовой Ия кинулась на кушетку и лежала, почти не шевелясь, до самых сумерек. Ни работать, ни есть, ни пить – ничего не хотелось. Только вот лежать так и ни о чем не думать. Но не думать не удавалось. Все думалось, думалось и думалось о том, как быть, что делать, на что решиться и вообще надо ли на что-то решаться.
Она предполагала, что эта яркая, крашеная дама, устроившая спектакль ей, конечно же, устроит сцену и своему мужу. Но если бы Ия могла только знать, какого характера будет та сцена!
Булатов работал в своей комнате, писал статью для газеты.
Нина Александровна никогда особенно-то не деликатничала с ним, его просьбы не мешать ему, когда он пишет, считала капризами и два с лишним десятилетия все пыталась отучить его от них. А тут она просто влетела в комнату и уселась рядом с его столом в низком кресле.
– Ну-с, побывала у твоей дульцинеи! – объявила она воинственно и торжествуя.– Мила, мила, ничего не скажешь. Двадцать шесть лет, а клетчатки на троих хватит. Фламандия! Рубенс!
– Ах вот ты о чем! – Булатов догадался и, отрываясь от бумаг, повернулся к ней. – Нет, скорее Ренуар, сказал бы я. Неужели у тебя хватило этого самого…– Он сделал пальцами неопределенный жест возле виска.– И ты пошла устраивать скандал? Жутковато, Нина, жутковато. Кто это тебе дает такие советы? Твои вороны и галки, которые собираются у нас, когда я уезжаю или ухожу?
– А что, по-твоему, у меня своего ума нет? – Нина Александровна чувствовала, что ведет себя не так, как надо, не так, как ей советовали ее многомудрые приятельницы. Она сделала попытку вернуться на правильный путь. По примеру одной действительно умной жены она сказала: – Ну это ладно, Василий. Я другое хочу тебе сказать. Ты с этой особой бываешь на людях, ты известный человек, неудобно же ей так ходить с тобой. Простушка какая-то, замарашка. Давай чулки ей, что ли, купим, кофточку какую-нибудь.
Он знал, что когда-то так поступила та женщина, которой сейчас пыталась подражать его супруга. У той это получилось в свое время тонко, остроумно, без нажима. А его супруга берет, что называется, быка за рога. Он внутренне усмехнулся, ответил с готовностью:
– Давай! Мысль хорошая.– Вынул из кармана несколько крупных бумажек, подал ей.– Съезди куда там следует, в Петровский пассаж или еще куда, купи.
Она вскочила, отшвырнула деньги.
– Вот, значит, у вас уже до чего дошло, вот, значит! Правду мне пишут, не ошибаются. – Она стала выбрасывать из сумочки на его стол конверты со штемпелями разных почтовых отделений Москвы. – Нет, ты не отвертывайся, ты читай, читай! – Она вытаскивала листки бумаги из конвертов. «Дорогая Нина Александровна!…» «Дорогая Нина Александровна!…» «Дорогая товарищ Булатова!…» Вот, вот, люди!… Сообщают. «Вот вам адрес, там вы застанете…» «Это стало сказкой всего города…».
– Нина, Нина, – сказал Булатов с грустью. – Что с тобой сталось, Нина?
Вечером к Ие явился Генка.
– Ты ничего не имеешь против,– заговорил он,– если мы у тебя снова соберемся? Завтра, например?
– Пожалуйста! Мне все равно. Веди своих олухов. Где-нибудь про гуляю вечер.
– Нет, ты тоже будь. Понимаешь, на этот раз и девчонки придут.
– Можно без меня.
– Нет, нельзя. Сюда еще явится и эта, помнишь, у батьки на приеме была, мисс Браун, Порция Браун? Мы можем чего-нибудь не так. А ты знаешь, как с такими. Пожалуйста, Ия?…
Мисс Браун! Это меняло дело. Посмотреть на мисс Браун еще разок, после того, как Ия начиталась ее сочинений, было любопытно. Можно будет и поговорить, выяснить, почему лично у нее, у этой голубоглазой, такую ярость вызывают имя Булатова, каждая строка, написанная им.
– Хорошо, – сказала она. – Уговорил.
На улицу они вышли вместе с Генкой: Ия захотела прогуляться. Не спеша шли они к Москве-реке, к Кремлю. Летняя Москва и вечером была многолюдной, шумной. Народ тек потоками по тротуарам, занимал частью и мостовые. Люди были всех цветов кожи, говорили на всяческих языках. Ия ловила высказывания по поводу красоты Кремля и его соборов, недовольные замечания по поводу того, что нигде не поймать такси, что все рестораны и кафе переполнены, негде посидеть и выпить чашку кофе. Один высокий, сутулый тип в котелке говорил своему спутнику по-французски о том, что, если бы ему дали возможность, он бы зарабатывал в Москве миллионы. Люди тут не знают настоящего сервиса, за то, что способны преподнести им мы, они отдадут все свои деньги и только радоваться будут. Его спутник отвечал: нет, они упрямые, они хотят достичь всего своими силами. Со временем они это сделают сами, и их миллионы нам с тобой не достанутся. Было время, они сдавали кое-что в концессию – фабрики карандашей, изделий из вискозы и еще подобное тому. Но потом концессионеров вытеснили, и производство всего этого превосходно осуществляют сами.
– А ты все спекулируешь? – спросила Ия Генку.
– Почему же так грубо и примитивно? Не спекулирую, а являюсь посредником между производителем продукта и его потребителем. – Генка засмеялся.
– Богатым стал?
– Как сказать? Есть монета. И даже изрядная. Если понадобится, учти, могу ссудить. Под какой-нибудь ничтожный процент, под чисто символический. Потому что давать без процента – это не коммерция, это профанация. Такого дельца перестанут уважать.
– Ты когда-нибудь очень нарвешься, Генка. То, что ты делаешь, противоречит нашему строю. Тебе оно, может быть, кажется честным. Но оно противоречит, понимаешь? И поэтому оно до времени, до случая.
– Пока не нарвусь на кого-нибудь бдительного?
– Может быть. Во всяком случае, я хотела бы, чтобы ты это бросил. Отец-то, мать-то тебе ничего, что ли, не говорят?
– Отец? Ему все, знаешь…
– До феньки?
– Примерно. Он свое кует. А наша мутти?…– Он махнул рукой.
Ия шла и думала о той семье, в которой они с Генкой выросли. Она была там беспризорной, может быть, потому, что оказалась Александру Максимовичу чужой дочерью. Но Генка-то ему не чужой. А вот, в сущности, тоже беспризорник. Почему же свой-то, родной сын брошен на произвол судьбы? Шутки шутками, а немало таких ребят вывихивают себе мозги на свободном предпринимательстве, без руководящей руки родителей, без влияния семьи.
– Ладно, Ия, – сказал Генка, – ты особенно-то за меня не переживай. Годам к сорока из твоего брата, может быть, что и выйдет. А там, глядишь, и пенсионный возраст подойдет. Так и завершим помаленьку свой жизненный путь.
Пришло несколько девушек, две вполне миловидные, приятные, третья – развеселая, с очень смешным и непривлекательным длинным лицом, зато превосходно сложенная. Пришли молодые мужчины, именно мужчины, иначе их уже не назовешь. Мальчикообразным среди них, пожалуй, был только Генка, который старательно изображал из себя хозяина, поскольку Ия сказала ему, чтобы в этом смысле он на нее не рассчитывал.
Первым любовником в разноголосо беседовавшей толпе, как заметила для себя Ия, был тонкогубый, тщательно, по самым последним модам разодетый красавец, посматривавший на всех многозначительно и усмешливо. – Ну, а где же метатель навах и томагавков? – спросил он, огляды ваясь.
– Юджин Росс? – поспешно откликнулся Генка. – Его, Кирюша, сегодня, к сожалению, не будет. Только Порция Браун. Но и она, сказала, немного задержится. Но что нам! Виски есть, джин есть. Даже индийские орешки! Этот Юджин – жаль, ты не увидишь его – парень деловой. Обо всем позаботился, все доставил еще вчера. Ваше здоровье, доблестные гидальго!
Среди собравшихся был паренек – его, пожалуй, можно было назвать именно пареньком,– невысокий ростом, щупловатый, скромный. Все время он пытался что-то сказать, но его перебивали, он терялся и смущенно пожимал плечами да поправлял очки с толстыми стеклами. Его звали Шуриком. Ия поняла, что он работает вместе с Кирюшей – Кириллом в таком институте, который для простых смертных не имел названия.
Кто-то из гостей, положив и тому и другому руки на плечи, сказал:
– Надежда мира! Со скольких ударов можно расколоть планетку?
Шурик заулыбался в ответ. Кирилл молча сбросил руку со своего плеча.
– Избегай, друг мой, безудержного панибратства.
Девушки толпились вокруг него. Он понимал, какой вызывает у них интерес, открыто куражился, изрекал афоризмы, мудрствовал. «В наш век время, потраченное на любовь, – потерянное время. Все эти любовные воздыхания родились в средние века. До того любовь была лишь натуральной, так сказать, деловой. Недаром античный мир дал человечеству столько мудрецов».
– А что значит деловая любовь? – спросила одна из девушек.
– Такая, которая своей целью имеет лишь продолжение рода человеческого – не более,– ответил, рассматривая ее, Кирилл.
– Какая же тогда это любовь! Это звериная любовь.
– А человек и есть зверь. Сильный, умный, далеко ушедший от своих собратьев, но зверь. Не надо идиллий, девочки и мальчики. Он жрет, он лапает самок – своих и чужих, он убивает, он…
– Не надо, Кирилл, не надо! – воскликнул Шурик.– Зачем же ты так? Товарищи могут подумать, что ты это вправду все говоришь и так думаешь.
– А я именно так вправду и думаю. Ракеты и любовь, любовь и атом – они несовместимы. Вы помните кинокартину про атомщиков? Почему я ее признаю из немногих наших картин? Потому что она реалистична, в ней много обнаженной, не закамуфлированной идеализмом правды. Как там поставлен вопрос одной умной девушкой, умной, подчеркиваю, со временной? «Возьми меня с собой туда, куда ты отправляешься. Тебе же понадобится там женщина. Ну вот и возьми меня на этот предмет на какое-то время». Делово, реалистично, современно.
– Совсем как в античном мире, до рождества Христова! – сказал кто-то, хохотнув.
– Идеалисты под воздействием церковников средних веков много лишнего нагромоздили на плечи человечества, – продолжал Кирилл. – Культивируя романтическую любовь, они увели человечество в сторону. Можете себе представить, сколько энергии миллионов и миллиардов людей ухлопано на то, чтобы часами торчать на углах под дождями, чтобы драться на дуэлях, петь серенады, объясняться, объясняться и объяснять ся, требуя ответа на до крайности затасканный вопрос «Ты любишь меня?» и радуясь в конце концов столь же затасканному ответу: «Да, люблю». Люди, охваченные любовью, тащились на так называемый «край света», затевали войны из-за так называемого «предмета любви». Мы бы давно летали и на Венеру, и на Марс, и дальше, если бы не любовная суета, на каком-то этапе нашего развития охватившая человечество.
– Послушайте, Кирилл, – не выдержала Ия. – Или вы просто дразните всех оригинальностью своих суждений, или вы страшный человек.
– Всех, кто не стеснялся говорить человечеству правду, предавали анафеме,– ответил Кирилл небрежно.– А некоторых даже жгли на кострах. Но правда от этого не переставала быть правдой.
– Мне думается, что дело обстоит совсем иначе, – не сдавалась Ия. – Любовь не убила энергию человечества, а породила и порождает ее. Без любви не было бы литературы, музыки, живописи, скульптуры, не было бы искусств и вообще не было бы духовных богатств, какими мы располагаем.
– Вот вы и убили себя этим высказыванием, богиня! – обрадованно воскликнул Кирилл. – В своей пламенной речи вы не назвали ничего, что двигало бы прогресс. Искусство, литература! Это же словесность, болтовня, мазня. Это нематериально. Вот-вот, так мысль человеческая и пошла уходить в этот суетный песок. Все это порождено чувствами, а не мыслью. Не любовь Ньютона к какой-то тогдашней красотке дала нам за кон всемирного тяготения, а его мысль, трезвая мысль. Не любовь дала нам представление о строении Вселенной, а мысль, мысль Галилео Галилея. Не любовь, не эти воздыхания дали нам возможность влезть в атом, вырваться за пределы земного притяжения, а мысль, мысль, мысль. Ваши «духовные богатства» – только помеха на пути человека к прогрессу. Недаром, когда Гитлер задумал до зубов вооружить свою Германию, он прежде всего сжег книги, и прежде всего про любовь. Солдату нужна не любовь, а…
– Публичный дом! – сказал вдруг Шурик со злостью.
Кирилл усмехнулся, взглянув на него.
– Устами младенцев глаголет истина. Браво, мой мальчик!
Нарочитой оригинальностью своих суждений Кирилл раздражал не только Ию и не только своего сослуживца Шурика, но и других. Они, правда, переглядываясь и пожимая плечами, молчали. И неведомо, до какого напряжения дошло бы дело, если бы не явилась наконец-то Порция Браун. Она мило улыбалась, видя, сколько молодых мужчин обратило на нее заинтересованные взоры. Она не зря оделась так легко и открыто в короткую юбчонку выше колен, в невесомую блузку без рукавов, не сковав себя никакими поясами и прочими невыносимыми летом оковами туалета.
– Я виновата,– сказала она.– Я надеюсь, меня простят. О, госпожа Ия! – Она протянула руку.– Как приятно!…– Но рукопожатие ее было вялым. Именно Ия, эта красивая девушка, была свидетельницей то го, как с ней обошелся Булатов. Да, неприятно. Но что поделаешь…
Ей налили виски, она выпила, раскраснелась.
– У вас есть магнитофон? Да? Я принесла новые записи. Самые последние.– Она вынула из сумочки две бобины магнитофонной пленки. – Кто умеет, может потом завести.
Генка тотчас предложил тост за гостью, прибывшую в Советский Союз с такой благородной целью – показать миру красоту русского искусства. Все выпили. Кирилл, улыбаясь, заговорил с ней.
– Перед вашим приходом мы решали один важный вопрос, мисс Браун: что такое любовь в жизни человечества – прогрессивна она или регрессивна?
– О, это очень важная проблема! – Порция Браун стрельнула голубыми глазами, прошлась ими по лицу Кирилла. – Я не большой специалист в этой области. Но мне кажется, что любовью, друзья, как и всем иным, чем располагает человек, надо уметь пользоваться. Она может и ничего не приносить человеку, а может и очень много ему при носить.
– Не очень ясно, объясните.
– Надо уметь чувствовать того, кого любишь, развивать эти чувства, – стала объяснять Порция Браун. – А этому мешает стыдливость, которую веками и тысячелетиями культивировали… Я даже не знаю, кто это культивировал персонально. Общество! Все общество в целом. Оно шло за проповедниками стыдливости и постепенно заболевало ею. Стыдливость, я считаю, – это болезнь, которая вредит любви.
– Интересно! – сказал кто-то.
– Да-да, очень интересно! – подхватила Порция Браун.– Стыдливость берет начало в тех временах, когда женщина была собственностью мужчины, когда ее запирали именно как собственность в четы рех стенах, под прочные замки и никому, как сундук с золотом, не показывали, дабы не было соблазна. А если все-таки ей предстояло показаться людям, то она должна была закрыть лицо, закутаться с ног до головы, превратиться в этакий бесформенный куль. Кто же мог полюбить куль? Кого эта куча тряпок способна была заинтересовать? Вот как воспитывалась в человеке стыдливость и вот по какой причине. По самой что ни на есть материальной.
– И, конечно, в те времена не было любви? – сказал Кирилл, по чувствовав поддержку в некоторой части своих утверждений.
– Да, я думаю, не было. Во всяком случае, любовь не имела почвы для расцвета.
– Вы хотите, словом, сказать, что чем больше женщина открыта, тем больше ее любят? – спросила одна из девушек.
– Да, это верно. – Порция Браун закурила. – И женщине при ее естественном стремлении к любви свойственно не закутываться, а совсем напротив.
Разговор был острый. Все курили, все доливали свои стаканы из бутылок, пили, вслушиваясь в слова заокеанской гостьи. Она растревожила всех, разволновала.
Ия, видя, что разговор сводится лишь к одной теме, попыталась пригласить гостей танцевать, пыталась заговорить о чем-то ином. Но Порция Браун довольно бесцеремонно парализовала ее старания.
– Темой любви,– говорила она,– занят сейчас весь мир. Так, может быть, не было никогда, как сейчас. Кинематограф на девяносто процентов – любовь. Литература на девяносто процентов – любовь. Я уже не говорю об эстраде, обозрениях и прочем. А что, друзья, остается человечеству? Атомный век! Никто не знает, что с каждым из нас будет завтра.
– Положим,– начал было Шурик,– у нас есть кое-какие наметки и на завтрашний день…
– О, пропаганда! – парировала Порция Браун.– У вас есть про грамма коммунистического переустройства мира. Это прекрасно. Но во дородные бомбы не считаются с программами. Реальны сегодня лишь удовольствия, какие мы можем получить в современных условиях. – Откинувшись в кресле, она так задрала свою куцую юбчонку, что ноги ее открылись без малого до талии. – Вы очень смешные, наивные пуритане. Во Флоренции когда-то жил один очень строгий блюститель нравов, Фра Джироламо Савонарола. Его сожгли. У вас таких савонароликов множество. Вот вы,– указала она на Шурика,– я по глазам вижу, что вы со мной не согласны и меня осуждаете… Вон та пугливая девушка, которая так настороженно на меня смотрит… И даже наша очаровательная хозяйка, поистине созданная для любви, и та не на моей стороне.
– Нет, – решительно заявила Ия, – не на вашей, мисс Браун.
– Ну вот вас всех ваши менее строгие соотечественники и сожгут! – Порция Браун засмеялась. – Как того флорентийского монаха. Ну что, может быть, пора послушать, музыку?
Генка включил магнитофон с принесенными гостьей записями. Загрохотал джаз. Порция поднялась.
– Приглашайте, господа!
Кирилл принялся выделывать с нею лихие кренделя под суматошный джаз. Подхватились и другие. Началась сутолока. Дом трясся от общего танца. Останавливались лишь затем, чтобы еще выпить из расставленных повсюду стаканов. Уже никто не заботился о том, чтобы найти свой стакан, пили из попадавшихся под руку.
Ия думала о том, как же все это прекратить, а если не удастся прекратить, то как сбежать от все больше шалеющей компании. Она видела, понимала, как мерзка эта мисс Браун, как искусно она высмеивает даже намек на какие-либо высокие чувства, как стремится освободить окружавших ее от моральных обязательств, называя эти обязательства оковами.
– Господа! – Резким своим выкриком Порция Браун остановила танец. Она стояла с поднятой рукой. – Одну минуточку! Кирилл вздумал меня поймать на расхождении моих слов о стыдливости с делом. Мы только что заключили пари. Сейчас будет стриптиз. Прошу устроить свет соответственным образом.
В лицо Ии ударил жар. Не может быть, этого не будет, американка не решится на это, нет!
– Товарищи, товарищи!…– в отчаянии восклицала она.
Порция Браун тем временем выключила верхний свет, набросила чей-то пиджак на один торшер, что-то еще на второй, в комнате сделалось полутемно. На пол она скинула плюшевый коврик с дивана.
– Ну-ка, Геннадий, найдите там что-нибудь ритмичное и небыстрое.
Генка бросился к магнитофону. Все остальные – кто потирал руки в предвкушении непривычного зрелища, хотя и не очень верил в его возможность, кто искал воды, чтобы смочить сохнувшее от волнения горло, кто ухмылялся. Девушки были испуганы и жались в углах. У Ии появилась было надежда на то, что дело еще может ограничиться шуткой, каким-нибудь фокусом, и все.
Но вот Генка включил ритмичное, тихое и даже мелодичное.
Порция Браун поправила укрытия торшеров, встала посреди диванного коврика и принялась под музыку совершать такие движения, будто танцевала восточный танец. Медленно, медленно, однообразно, гибко, не без изящества. Так же медленно, не прекращая танца, она стала расстегивать пуговки на блузке. Одна, вторая, третья… Блузка расстегнута. Освобождена от нее одна рука, вторая… Блузка полетела на пол. В танце, под музыку, Порция Браун стала расстегивать крючки на юбке.
– Не может быть, не может быть!…– почти задыхаясь, крикнула Ия.
– Заткнись! – зло рявкнул вполголоса на нее Кирилл.
Ие показалось, что он хочет ее ударить. Она кинулась к двери, выбежала на улицу. Что-то надо было делать. Но что? Не за милиционером же бежать. «К Булатову, к Булатову!…» -было первой мыслью. Но нет, к нему обращаться было невозможно.
Мимо катилось такси с зеленым огоньком. Ия подняла руку; когда шофер остановил машину, распахнула дверцу и села на сиденье рядом с ним.
– Куда? – спросил он.
– Пожалуйста, только скорее! – И неожиданно ее осенило. Она дала адрес Феликса Самарина. Да-да, Феликс! К Феликсу.
Оставив жакет на сиденье, чтобы шофер не уехал, она бросилась в подъезд, к лифту, поднялась на тот этаж, где была квартира Самариных. На счастье Феликс оказался дома. Была там и Лера. Взволнованная, задыхающаяся, Ия проскочила мимо нее.
– Феликс, милый! – закричала она. – Скорее, только скорее! Там ужасно, ужасно.
– Где, где, Ия?
– Там, у меня дома!
– Извини, Лерочка, – сказал Феликс, хватаясь за пиджак. – Что-то действительно серьезное.
– И я с тобой! – крикнула Лера.
Втроем они почти скатились с лестницы, такси их в несколько минут по набережной Москвы-реки донесло до Каменного моста, затем на Якиманку к Ииному дому.
– Феликс…– Ия остановилась посреди двора.– Там иностранка, из Англии, из Америки – не знаю, откуда, показывает стриптиз.
– Что?! -
– Да-да, надо это остановить. Нельзя это!
Они вбежали в квартиру, распахнули дверь в комнату. Так же, в клубах табачного дыма, в сумраке, звучала ритмичная музыка. Но время прошло, Порция Браун, видимо, уже закончила свое представление. Она сидела, отвалясь, на диване, куря и улыбаясь, а на коврике, сбрасывая с себя исподнее, изгибалась пьяная девица с лошадиным лицом и античной фигурой.
Оттолкнув толпившихся, Феликс шагнул к ней, рывком поднял с пола.
– Немедленно одевайся! – крикнул.
Ия тем временем включила верхний свет.
Порция Браун вскочила с дивана.
– Это что такое? Полиция нравов?
– Товарищи! – сказал Феликс, оглядываясь вокруг. – Стыдно же! Как же вы?
– А вы кто такой? – слегка покачиваясь, спросил с надменностью Кирилл.
– Это Феликс, Феликс,– засуетился Генка.– Верно же, ребята, как-то не того. Уж мы чересчур.
– Не суетись! – одернул его Кирилл и продолжал наступать на Феликса. – Нет, извольте сказать, кто вы такой и по какому праву врываетесь в чужой дом?
Ия подымала с пола одежды дуры, последовавшей за Порцией Браун, помогала ей одеваться. Лера стояла совершенно растерянная. Ей вспомнились разговоры итальянок о зрелищах такого рода, их слова: «Как хорошо, что в вашей стране это не разрешено».
– Успокойтесь, Кирилл,– сказала Порция Браун.– Это очень интересно. Очевидно, перед нами молодой большевик, идейный строитель коммунизма, юный Фра Джироламо.
– Да, мадам, вы не ошиблись, – ответил Феликс. – Фра Джироламо. И поскольку идут такие параллели, хочу вам сообщить одну старую русскую поговорку: в чужой монастырь со своим уставом соваться не следует. У вас там свое, у нас свое.
– Она гостья, учти,– сказал Шурик, поправляя очки.
– Поэтому я с ней так вежливо и говорю.
– Товарищи! И вообще поздно уже! – закричал Генка.
– Бригадмил, что ли? – Кирилл разглядывал Феликса и Леру. – Дружинники?
– Да Феликс же это, Феликс! – опять объяснял Генка.
– Надеюсь, не Дзержинский? – Кирилл усмехался.
– Но названный так в его память! – Феликс своим взглядом готов был перерубить пополам Кирилла.
Генка начал подталкивать гостей к выходу. Он был напуган происшедшим. Он никак не думал, что дело дойдет до таких неожиданностей, какую учудили мисс Браун, а за ней и дурашливая уродина Юлька. Теперь скандалу не оберешься. Дойдет до отца – он раскудахтается: карьеру мне губишь.
Посмеиваясь, поеживаясь, гости один за другим выскальзывали за дверь. Всем было неловко, даже Кириллу, который после такого ответа Феликса перестал вязаться к нему с вопросом, кто он такой. У всех было чувство, будто в тот вечер они участвовали в очень грязном деле. Никто бы не смог ответить, как это произошло, с чего началось, кому оно понадобилось.
– Ну что ж, юный воин,– сказала Порция Браун, обращаясь к Феликсу, – вы довольны? Испортили людям настроение, помешали им ве селиться, и так, вам кажется, вы строите коммунизм?
– Я помешал людям не веселиться, а терять человеческое достоинство. И я буду это делать. Всегда буду делать. И все мои товарищи будут так делать. И если вы ездите к нам с этим, что сегодня тут было, то лучше бы вам сидеть дома.
– Да, я не учла одного,– стараясь быть веселой, сказала Порция Браун,– не учла, в какой дом пошла. Хозяева таких домов обычно прикидываются святошами. Это ханжи, под показной святостью скрывающие свое подлинное лицо.
– Простите, что вы этим хотите сказать,? – не выдержала Ия.
– То, что не надо было идти в дом к почитательнице таланта господина Булатова и, если не ошибаюсь, даме его сердца, вот что.
– Не стыдно вам? – только и смогла ответить Ия.
– Ия, не волнуйтесь, – сказал ей Феликс. – Не надо. Вы же сами должны понять, кто перед вами. А вы, мадам, идите-ка лучше к себе. Вы сделали свое дело, можете вставлять его в отчет.
– До новых встреч, юные большевики! – сказала Порция Браун и ушла.
В комнате остались Ия, Лера, Генка и Феликс. Сидели вчетвером и молчали, изредка поглядывая друг на друга, на тот ералаш, какой был на столе, на подоконниках, на полу.
– Просто не верится, – сказала Ия, сжимая ладонями виски, – не верится, что это возможно, что это только что вот тут было. Какой кошмар! Неужели и мы можем прийти к тому, к чему пришли они, эти люди в том мире? И как плохо, как робко мы от этого обороняемся!
– Потому что не все понимают, что это такое, что за этим стоит и что за ним идет, – сказал Феликс. – Троянский конь!
– Вернее, троянская кобыла, если ты имеешь в виду эту Браун, – засмеялся Генка. Но его веселости никто не разделил.
– И первый ты ничего не понимаешь, Генка, – сказал ему Феликс. – Ты отворил этой кобыле ворота сюда. Тебе надо задуматься, Генка. До большой беды дойдешь сам и другим бед натворишь.
Поздно среди ночи Феликс и Лера шли по Москве.
– Почему та дрянь так сказала о Ие и о Булатове? – спросила Лера.
– Откуда же я могу знать, Лерочка! – ответил он. – Я же сплетен не собираю. Я никогда в чужие дела не суюсь.
– Но вот сегодня же сунулся…
– Это совсем не чужое дело. Ни мне, ни тебе, ни кому-либо. Оно наше общее.
Клауберг не выдержал и двух дней. Железной занозой в его мозгу, во всем его существе сидел этот бывший Кондратьев, ныне Голубков. Он трус, паникер, а такие на все способны от страха. Что он никакой не агент госбезопасности,– это очевидно; что он сам прячет подлинное лицо свое, – тоже. И все равно нет гарантий, что он смолчит, не попытается заработать себе если не полное прощение, то хотя бы смягчение наказания, выдав властям эсэсовца, побывавшего в свое время в Советской России отнюдь не в качестве туриста.
Надо было или немедленно улетать из Москвы на Запад, или предпринимать что-то не менее верное.
Перед глазами Клауберга все время стоял дальний угол Москвы, в недавнем прошлом загородный поселок, виделись глухая улица, старый домишко среди таких же отживающих свое дряхлых халуп, тесная комнатуха за чуланом, с окном, выходящим в заросли сада; и особенно ясно представлялась ему меж столом и шкафом покрытая старым стеганым одеялом железная кровать с облезлой краской и на ней тот, Кондратьев, раздумывающий – о чем? О том же, конечно, о чем раздумывает и он, Клауберг: как быть, что делать? Есть наивернейший выход: подойти к этой грязной кровати и чем-нибудь увесистым, надежным ударить как следует по голове с жидкими белесыми волосенками. И тогда вновь все станет тихо, спокойно, как было. Что ж, не будет только Кондратьева? Но его же давно и нет. Видимо, с войны. Есть Голубков. Но Голубков – миф. Одним мифом больше, одним меньше – какая разница!
Клауберг решился. Купив в магазине инструментов на улице Кирова молоток, он долго путался, тиская его в кармане, по Москве – то спускался в метро, то вновь поднимался – уже на другой станции; чуть было не потерял ориентировку, заехав на другую окраину, почти в лес. И все же через несколько часов добрался до Кунцева.
Вечерело. Солнце было над самой землей, оно отсветило здесь и было теперь там, куда вело пересекавшее Кунцево Минское шоссе, на родном Клаубергу Западе, где столько надежных убежищ, где, несмотря на разрозненные выкрики всяких демократов, можно все-таки спать спокойно, где ты сам себе хозяин, где ты человек, а не волк в окружении красных флажков.
Он крутился по улицам до тех пор, пока солнце не ушло совсем, и только тогда, в теплых сумерках, отправился на знакомую улицу, к тому знакомому дому.
«Может быть, следовало идти не в дверь? – возникла мысль. – Может быть, лучше влезть в комнату Голубкова через окно? А что это даст? Будет лишняя возня, за что-либо заденешь, что-нибудь опрокинешь. Шум, тревога… Нет, чего там! Надо решительно войти, как уже было однажды, и дать ему по башке».
Клауберг уверенно распахнул знакомую калитку, прошел через двор, поднялся на крыльцо, обогнул в сенцах чулан и дернул за ручку двери Голубкова. Дверь была заперта. Постучал – ответа не получил. Уже не ведая зачем, постучал еще раз.
Заскрипела другая дверь в сенях. Из нее, щелкнув выключателем на стене и дав свет, вышла та бабка, у которой Клауберг спрашивал о Голубкове в прошлый приход сюда.
– Кого тебе? А, это ты? – Она его узнала.– Так он же наутро съехал, Семен-то Семенович. Я думала, ты его сманил куда. Всю ночь сундучки свои собирал, вещички увязывал, а утром пригнал грузовик, расплатился со мной честь по чести и укатил. Не к тебе, значит? Ну, адреса не сказал, потому и не спрашивай, не знаю, почтенный, не ведаю.
Это было такой неожиданностью, перед которой Клауберг растерялся. Ничего этому подлецу теперь не стоит где-то в пути сунуть в почтовый ящик конвертик с сообщением о присутствии в Москве некоего штурмбанфюрера и описанием его примет.
Да, надо было действовать быстро и решительно.
Из Кунцева Клауберг помчался было на международную телефонную станцию. Но лондонская контора издательства не отвечала, и за поздним временем это было естественным; номерами же домашних телефонов он не располагал, ничего, следовательно, не оставалось, как ждать до утра.
Нервы Клауберга так напряглись, что он уже боялся войти в вестибюль гостиницы, все ходил и ходил вокруг площади, в сквере на которой стоял памятник Карлу Марксу, и по временам невольно посматривал на тот лозунг о диктатуре пролетариата, который был выложен керамическими плитками на фронтоне гостиничного здания.
– Ну как, господин Клауберг? – услышал он голос рядом с собой. – Нашли Голубкова?
Он готов был бежать от этого возгласа, полагая, что его вот-вот схватят за локти и скуют руки стальными браслетами. Но возле него стоял безобидный, улыбающийся приятель Юджина Росса, сын доцента Зародова.
– Что? – сказал Клауберг, бешено ненавидя этого парня и все же стараясь быть приветливым. – Голубкова? Да-да, конечно. Мы с ним договорились встретиться еще. Но он почему-то не приходит.
– Не приходит? Я съезжу к нему завтра, спрошу, чего это он. Обычно он аккуратен. Деловой человек. Вы куда-то шли? Я вам не помешаю?
– Нет-нет. – У Клауберга мелькнула мысль, нельзя ли предстоящую ночь провести не в гостинице, а скажем, у этого парня или у кого-то из его приятелей. – Гуляю, гуляю, – сказал он, пытаясь улыбаться. – Изучаю вашу московскую жизнь. Скоро уже и конец, домой отправимся. Как поживают ваши родители?
– Муттер на даче. Фатер – в трудах. Сегодня он, правда, тоже на даче. Суббота! Уик энд!
Клауберг запомнил дом, в котором жили Зародовы. Сопровождаемый Генкой, он шел такой дорогой, чтобы выйти на улицу Горького и как бы случайно добраться именно до их дома. А там, кто знает, может быть, этот простодушный малый пригласит его к себе.
Так и случилось. Возле своего дома Генка сказал:
– Наша берлога!
– Что это означает? – Клауберг сделал вид, что не понимает его терминологии.
– Здесь мы живем, – пояснил Генка. – Вы же у нас были, господин Клауберг.
– Неужели? – изумился Клауберг. – Плохая память! Да и вообще в новом городе с первого раза можно запомнить лишь нечто равнозначное Эйфелевой башне, вашему Кремлю, Колизею. А уж, скажем, башню, на которой установлен лондонский Биг Бен, вполне спутаешь с башнями Стокгольма или Брюсселя, а папский собор святого Петра – с Казанским собором в Ленинграде. Да-да, теперь вспоминаю вашу квартиру, очень было мило, гостеприимно.
– Господин Клауберг,– сказал Генка,– может быть, зайдем к нам? Правда, родителей нет. Но если хотите…
Клауберг помедлил ровно столько, сколько надо было, чтобы это походило на его натуральные колебания и в то же время, чтобы русский малый не успел сказать: «Ну что ж, не смею настаивать»,– и согласился.
– Люблю изучать жизнь, – сказал он, подымаясь в лифте. – А где еще увидишь ее так отчетливо, как можно увидеть в домашней, неофициальной обстановке?
Если бы мать и особенно отец узнали, что Генка без всяких приготовлений приведет к ним в квартиру гостя, да еще и иностранца, они бы обрушили на голову своего сыночка все ругательства, какие им были известны. Без предварительных приглашений в квартиру Зародовых не пускали никого по причинам крайней неряшливости всех ее обитателей. Сам Александр Максимович, на людях появлявшийся в ультразападном виде, дома расхаживал в старых шлепанцах, небритый, всюду сыпал пепел сигарет и сигар. Супруга его была ему под стать. По всем комнатам были раскиданы ее импортные кофты, юбки, чулки, пояса. В доме был пылесос, были полотерная машина, совки, веники. Но добровольно никто к ним не прикасался. Поэтому, когда разговор заходил о том, что кого-то надо позвать, кому-то устроить, как у Зародовых называлось, прием, в квартиру созывались многочисленные родственники Александра Максимовича, и вот они-то и наводили должный порядок. А сами Зародовы грязи, среди которой проходила их жизнь, не замечали, грязь для них была явлением нормальным, бытовым. Тем более она не тревожила Генку. Стены есть, потолок есть, магнитофон есть, холодильник тоже – ну и ладно. Берлога!
Немец Клауберг сразу увидел разницу между тем, как выглядела квартира Зародовых тогда, во время приема, и какой она предстала перед ним теперь. Можно было подумать, что здесь или готовились к ремонту, или к переезду. Но, конечно, он и слова не сказал о своих впечатлениях.
Генка усадил его на диван перед овальным столиком.
– Сейчас, господин Клауберг, кое-что будет. Одна минута!
Он натащил из холодильника бутылок – и начатых и неначатых, банок с консервами, нарезал прямо на газете, которую разостлал на столике, большими ломтями хлеб.
– Ни виски, ни джина, извините, нету,– пояснял он.– Но вот хорошая, холодненькая водчонка. Вот армянский коньяк. Три звездочки. А это для знатоков. Это нам из Болгарии привезли – мастика. Пахнет каплями датского короля. Вы знаете такие – от кашля? А это очень ценный напиток. Черный рижский бальзам. В керамической посудине который. В нем травы какие-то. От всех болезней. Его можно и так, голый. А можно и в водку капать. Запах отбивает и вкус облагораживает,
– Вы большой знаток выпивок, Геннадий, – сказал Клауберг, все раздумывая об этом проклятом Кондратьеве-Голубкове.
– Ну какой там знаток! Дилетант. Любитель. А что, господин Клауберг, некоторые думают, что выпить – это разложение. А это же жизнь, верно? Выпьешь – какие-то фантазии возникают в голове, идеи рождают ся, чего-то такого особенного хочется. И даже сам себе кажешься лучше, чем есть. Ну, за ваше здоровье, за успешное окончание вашей работы, за благополучное ваше возвращение домой!
Оба они выпили водки, подкрашенной рижским бальзамом.
– Меня, господин Клауберг, все кроют: и родственники и разные там солидные знакомые. Дескать, не определился, балбес, и все такое. А что значит не определился! Зарабатываю? Зарабатываю. А что еще вам от меня надо? Не ваше ем. Свое. Я, понимаете, жизнь люблю. Вот так, что бы жилось – и все. А жизнь, я вам скажу, у нас очень приличная. Были бы деньги!
– Верно, верно, – кивал на его слова Клауберг и подливал себе в рюмку то водки, то бальзама. – Вы правы. Жизнь у человека одна, и нет никакого смысла вколачивать ее в колодки принятых правил. Надо ею пользоваться.
Оба они понемногу хмелели, особенно Генка, который, красуясь перед иностранцем, лихо выливал рюмку за рюмкой себе в рот и не закусывал.
В комнате стоял полусвет от торшера с абажуром из синтетической пленки. В этом свете лицо Генки казалось бледнее обычного, оно было почти белым и, круглое, мальчишеское, постепенно стало все больше тревожить память Клауберга. Мало этого проклятого Голубкова, думал он, вот и еще кто-то из прошлого лезет в душу, будь он тоже проклят. Он увидел рыжие веснушки на этом белом круглом лице, увидел растрепавшиеся Генкины светлые волосы и глаза, устремленные на него с каким-то вопросом. «Он,– сказал себе Клауберг,– он! Тот, из Чудова. Звереныш». Его бросило в жар, он не донес рюмку до рта, поставил ее обратно на стол. Забытое, острое, ни с чем иным не сравнимое чувство жестокого властвования над человеком передернуло его всего, охватило неудержимой судорожной дрожью.
– Жизнь, значит, любишь? – сказал он, подымаясь.– А смерть ты видел?
Пьяному Генке показался смешным вопрос гостя. Он ухмыльнулся во весь рот, добродушно и понимающе: дескать, оба мы надрались, ну и что тут такого? И тотчас ощутил удар в лицо. Это было как толчок – тупое, резкое, бросающее на спину.
Недоумевая, он поднялся с пола, в глазах его были смятение, растерянность.
Клауберг снова ударил, и Генка снова упал. Встав, он начал пятиться от непонятного, озверевшего человека с железными руками. Дойдя спиной до диванчика, он опустился на него. Клауберг стоял над ним, как глыба.
– Любишь жизнь?
– Люблю,– сказал Генка и получил пощечину.
– Любишь? – Новая пощечина. – Любишь? Любишь? – Клауберг хлестал его правой и левой, правой и левой. Генкина голова моталась из стороны в сторону. Нет, он не пытался кинуться и укусить того, кто его бил, нет, он не плюнул ему в лицо, он только заслонялся руками, извиваясь под ударами, стонал и вскрикивал, а Клауберг в исступлении все бил, бил, бил… Он плевал в это круглое веснушчатое лицо.– Вот, вот! Тьфу! Гаденыш! Мразь! – Все, что штурмбанфюрер СС не сделал тогда в Чудове, все, что более чем четверть века носил в себе мутным осад ком, все мучавшее его он выплескивал в это мальчишечье лицо, так по хожее на то, давнишнее.
И только когда Генка потерял сознание, то ли от побоев, то ли от выпитой водки, Клауберг остановился. В какой-то короткий миг пришло отрезвление. Что же это такое? Что случилось? Почему? Он схватил со столика не рюмку, а стакан для воды, вылил в него остатки водки из бутылки – это составило половину стакана, дополнил бальзамом и жадно, одним духом выпил. Потом взял графин и вылил всю воду из него на Генкину голову. Генка застонал, шевельнулся. Открыл один глаз.
– Зачем же вы так, господин Клауберг? – сказал он, всхлипнув. – Что я вам сделал?
Оставалось прикинуться мертвецки пьяным, что Клауберг и сделал. Под взглядом Генкиного глаза, из которого катились слезы, он, шатаясь, походил по комнате, задевая за стулья, роняя их, бормоча ругательства, и в конце концов плюхнулся на диван рядом с Генкой и захрапел.
Он и в самом деле скоро уснул. Проснулся, когда уже было светло. Огляделся, вспомнил все, что произошло ночью. Генки рядом не было. Встал, кое-как расправил мятые брюки и пиджак, пошел искать Генку. Тот спал у себя в комнате. Лицо его было в синяках и кровоподтеках, правый глаз скрылся в тяжелой опухоли.
Клауберг подумал-подумал, стоя над ним, порылся у себя в бумажнике, достал бумажку в сто долларов и положил на тумбочку возле Генкиной постели. Потом, захлопнув за собой дверь на французский замок, вышел на улицу, отыскал раннее кафе, заказал рассеянной официантке завтрак. Она принесла ему совсем не то, что он просил, но он и сам забыл, что заказывал, и как рассеянно она обслуживала, так же рассеянно он ел. Надо было дотянуть до начала работы в издательской конторе в Лондоне. Он понимал, что если этот парень, может быть, и успокоится на ста долларах компенсации за битую морду, но Голубков-то где-то есть и способен оттуда с полной для себя безнаказанностью делать с ним, Клаубергом, что угодно. В любую минуту могут прийти с площади Дзержинского. Надо уносить ноги. Но не по-глупому, а по-умному: надо получить разрешение на двух-трехдневный приезд в Лондон для согласования кое-каких накопившихся вопросов. Если следят, если проверяют, все будет законно, в порядке работы, вне подозрений.
Когда наконец среди, дня, потому что московское время опережало часы Западной Европы, он услышал голос одного из ответственных лиц в конторе издательства и изложил ему свою просьбу, он получил обрадовавший его ответ:
– Пожалуйста. Хоть на пять дней. Ждем.
Тогда он отправился в бюро обслуживания. Французская «Каравелла» шла на следующий день. Он заказал билет до Лондона с пересадкой в Париже.
– Где ты пропадал, Уве? – спросил его зашедший к нему днем Сабуров. – Я искал тебя весь вечер.
– А что такое? – встревожился Клауберг.
– Ничего особенного. Но все же…
– А!…– сказал Клауберг, махнув рукой.– Закатился к одной особочке.
– Ты неутомим. – Сабуров улыбнулся. – Годы тебя не берут. Все такой же.
– Учти, что несколько дней меня не будет,– сказал, переходя на деловой тон, Клауберг…– Вызывают в Лондон. Какие-нибудь дополнительные инструкции. А ты продолжай дело, оставляю тебя моим заместителем. Следи за этой шайкой, за Браун и за Россом.
– Знаешь, я тебе как раз и хотел вчера сказать о мисс Браун. Она что-то натворила не очень принятое здесь. Ее сегодня вызвали в посольство.
– А, черт с ней! – отмахнулся Клауберг.– Нам с тобой плевать на них, этих заокеанских. А что касается Браун… Ну сам же знаешь, кто такая она. Обычная шкура, проститутка с образованием. Какие у нее идеи? Никаких. За деньги готова служить кому угодно.
Назавтра, когда Клауберг и Сабуров, отправившийся его провожать, приехали в аэропорт, они увидели Порцию Браун в очереди к пограничникам, которые проверяли паспорта.
– Хелло! – сказала она, нахально усмехаясь им обоим.– Надеюсь, вы извините меня, что не пришла попрощаться с вами. Меня так быстро выставляют из этой миленькой страны, что я вообще ничего не успела.
Потом она ушла, и Сабуров ее уже не увидел. Клауберг пожал ему руку, еще раз сказал: «До скорой встречи. По поводу этой стервы не тревожься. Она к нашей работе не имеет никакого отношения. С нас за нее не спросят» – и ушел тоже.
Сабуров на смотровом балконе аэровокзала простоял до момента взлета «Каравеллы». Клауберг долго видел его с воздуха – одинокую недвижную точку.
Места Порции Браун и Клауберга были в разных рядах. Но поскольку самолет не был заполнен пассажирами и наполовину, то они при желании могли бы устроиться рядом. Такого желания не было, они сидели каждый в своем кресле, как было указано в билетах, и сквозь иллюминаторы смотрели вниз, на землю. Клауберга не покидала тревога: хотя самолет французский и команда французская, но территория-то внизу советская, и воздух над нею советский, и каждую минуту команде самолета мог последовать приказ вернуться в Москву или сесть на каком-нибудь ином советском аэродроме. И только когда стюардесса сказала, что самолет пересек границу Восточной и Западной Германии, он распрямился в своем кресле и нажал кнопку вызова стюардессы.
– Пожалуйста, – сказал он ей, изящной и приветливо улыбающейся, – сигареты и двойной джин.
В Париже, в аэропорту Бурже, Клауберг подошел к мисс Браун.
– До свидания, дорогая, – сказал он. – Были приятные минутки…
– Мне бы не хотелось больше никаких свиданий с вами, Клауберг, – заносчиво ответила Порция Браун. – И никаких минуток.
– Кто знает,– сказал он с усмешкой,– еще, может быть, они и будут. Может, еще встретимся с вами.
– В каком-нибудь новом Равенсбрюке? Рассчитываете на это?
– Авось и посолиднее что придумаем. – Клауберг ухмыльнулся.Не зарекайтесь, мадам.
Он козырнул ей и уверенным шагом солдафона пошагал узнавать, когда очередной самолет на Мадрид. Он хотел домой. А дом его пока что был там, в Мадриде.
– А, Клауберг! – окликнули его возле бюро справок. – Откуда и куда? – Спрашивал один из его мадридских знакомых.
– Из Москвы, знаешь. И в Мадрид,– ответил Клауберг.
– По второму разу? – Знакомый засмеялся. – Роковой маршрут. А как тебя занесло в Москву?
– Долгая песня. Дело! Бизнес.
– Хватит бездомничать, Клауберг, хватит. Есть новости. Меня фюрер вызвал.
– Кто?
– Фюрер, говорю. Ты перестал понимать немецкий язык. В Ганновер. Там большие дела развертываются. Идет бой за наше место под солнцем. За место под ним для настоящих немцев. Какого черта нас, как евреев, разбросало по всему свету… «Преступники!» Не мы, а те, кто ослабил мускулатуру нации, кто дал ее разорвать на части,– вот кто настоящие преступники. И мы до них еще доберемся. Задача – овладеть бундестагом. Надо на полную мощность запустить машину пропаганды. Меня вот и вспомнили. Фюрер вызвал, понимаешь?
Клауберг смотрел на довольное выражение лица мадридского знакомого, и у него стало ныть в груди.
– А почему только тебя? – спросил он. – А других?
– Не знаю. Наверно, и до других дойдет очередь. Не всех еще, на верно, можно. Там еще все-таки сильны всякие демократишки. Еще судят настоящих немцев за их верность великой Германии. Но когда бундестаг будет нашим, мы эти законы окончательно прихлопнем. Не железными решетками, а «железными крестами» будут награждены все, кто выстоял в этой борьбе. Будь здоров!
Клауберг смотрел на довольное выражение лица мадридского знакомого, и мысль о Мадриде, как о доме, уже не возвращалась. Что ни говори, дом его был не в Мадриде, а там, в Кобурге, в Баварии, в Германии. Захотелось кинуться вслед за этим знакомым, за счастливчиком, который через какой-нибудь час выйдет из самолета в Ганновере. Черт побери, будет, будет такое время, эта голубоглазенькая дрянь, давно растаявшая в парижской толпе, еще поваляется в ногах у него, у Клауберга. «Равенсбрюк!» Нет, будет почище, почище всех Равенсбрюков, Бухенвальдов и Освенцимов, вместе взятых.
Генка два дня не выходил на улицу, до вечера понедельника. Он знал, что в понедельник отец ездит на свою службу прямо с дачи и, значит, домой явится именно только к вечеру этого дня. К тому моменту должна быть приведена хотя бы в относительный порядок расквашенная Генкина физиономия. Он грел синяки грелкой, прикладывал кубики льда из холодильника к разбитой губе, к опухоли вокруг глаза. Лечение шло успешно, но медленно. А главное, Генкину душу раздирала нестерпимая обида. Бывает, конечно, люди напьются и лезут в драку; обычно хорошие, мирные люди, а вот, выпив, становятся как бы совсем другими. У отца есть знакомый, который, когда трезвый, что называется, мухи не обидит, такой всегда грустный, с печальными серыми глазами в густых девичьих ресницах; а напьется – первые у него слова: «Хочешь, я тебе сейчас дам под ребро, хочешь?» – и в самом деле так и прет на тебя, вращая кулаками, глазами, не обережешься – двинет в печень, дух захватит. Может быть, и этот Клауберг, несмотря на то, что он профессор, подвержен озверению в состоянии хмеля.
Допустить все можно. Но ведь он, этот профессор, – Генка отлично помнит, – бил как садист, как палач, со вкусом, профессионально. Да еще и плевался. Почему?
Обида мучила. Благо, никто не видел, Генка то и дело принимался плакать. Сидит, смотрит в одну точку, а слезы по щекам так и бегут, так и бегут.
Нисколько не утешала стодолларовая бумажка на тумбочке. Она свидетельствовала, конечно, что Клауберг понимает свинство своего поведения. Но тоже, скажите, пожалуйста, способ принесения извинений! Сунул купюру – и чист.
Купюра, правда, была крупная, солидная. Сто долларов в мировой, свободно конвертируемой валюте – это не шуточки. В валютном магазине на нее можно сорок бутылок виски отхватить. Или какого хочешь барахла охапками: ботинок, туфель, галстуков, пиджаков, отрезов на костюмы, плащей. Можно, конечно… Но это же неслыханное падение, это, как хотите, а все-таки тоже торговля телом: тебя бьют и за это платят. Бумажка ценная, что говорить. Но мог бы не ее, а записку оставить: извини, мол, все мы человеки, перехватил.
При всей Генкиной любви к деньгам, тем более к валюте, редкостная бумажка эта его не радовала. Чем больше он раздумывал над нею, тем больше она его угнетала, унижала, оскорбляла.
К понедельничному вечеру еще нельзя было сказать, что следы событий с его лица сошли; отцу, во всяком случае, в таком виде показываться не следовало. Но выйти на улицу было можно. И Генка решил пойти к Клаубергу, отдать ему сотню и, может быть, если сумеет набраться духа, высказать свою обиду. Пусть не думает, что за деньги все можно. У нас не заграница.
На стук в дверь комнаты Клауберга в «Метрополе» ответа не было. Постучал к Юджину Россу.
– О, Геннадий! – воскликнул тот, отворяя. – Сколько лет, сколько зим! Ты где же пропадал? И что это за пятна у тебя на лице? Подрался?
– Да,– решил соврать Генка.– Тренировались, применяя твои приемчики, Юджин. Вот и результаты.
– Ты молодец! Смельчак! – одобрял, гладя его по плечу, Юджин Росс. – Хороший удар – это не то, что вонючие стриптизы. Слышал я, как Порция Браун отличилась. Главное, нашла что показывать. Она же старая выдра, ей давно за тридцать. Словом, тю-тю, не то посольство, не то ваши власти, но кто-то из них дал ей коленом под зад, отбыла в Париж. И герр Клауберг – тоже. Но он через несколько деньков вернется. А она – нет.
– Господин Клауберг уехал? – Генка растерялся. Бумажка в сто долларов жгла ему карман. Он хотел во что бы то ни стало отделаться от нее, это была позорная бумажка.
– Значит, вас осталось двое? – сказал он. – Ты и господин Карадонна? Он-то не уехал?
– Он – нет. Он теперь у нас главный, до возвращения Клауберга.
Сабуров сидел в своей комнате, читал очередное письмо от Делии.
Как обычно, она начинала с упреков за то, что он слишком надолго застрял в России; вместе с тем временем, которое он провел в Лондоне, это уже скоро будет полный год, как его нет дома, наверняка он спутался с какой-нибудь русской; пусть-ка только он вернется, она тотчас влепит ему за это пару отборных пощечин. Он, конечно, понимал, что все это шутки в духе Делии, и видел ее воинственную улыбку, с которой она писала такие строки.
Дальше в письме сообщались вариготтские и туринские новости.
«Синьора Антоииони получила письмо от бывшей жены Спада, – сообщала Делия. – От синьоры Леры. Ты, может быть, встречаешь ее там, в Москве. Если нет, вот тебе адрес, навести и передай привет. А еще передай, если синьора Антониони не успела ей сообщить, что бывшего муженька синьоры Леры выгнали из коммунистов. Он болтался, оказывается, в Москве по делам фирмы, и что ты думаешь, Умберто? Напихал в свой чемодан контрабанды, чего-то такого, что нельзя вывозить, и таможенники его застукали. Получился скандал. В одной миланской газете было написано, что он вез что-то печатное, очень недружественное Советскому Союзу. А что я говорила? Тезка Муссолини не может быть порядочным человеком. Но он нисколько не горюет. Он быстренько опубликовал письмецо в газетах. Его выгнали грязной метлой, а он пишет: „Почему я разошелся с коммунистами“. Да потому, что он негодяй. Чего тут объяснять! Его папаша путается с МСИ, с этим „социалистическим движением“, которое вздыхает по покойному дуче, и дает этим новофашистским молодчикам деньги. У него связи среди больших богачей. Он уже нашел своему Бенито уродину, вместе с которой, как говорят, ее папаша отдает жениху шикарную виллу за Альбенгой, почти на самой границе с Францией, так что синьор Спада в нашу Вариготту уже не заглянет. Разве если проплывет мимо на яхте из Ливорно или Савоны».
Заканчивалось письмо тоже в ее обычном стиле:
«Дети тебя ждут и целуют. Ну и я могу чмокнуть, если тебе это еще надо».
Сабуров улыбался прочитанному, за расползающимися кривыми строками письма видел его автора, Делию, видел свой дом – виллу «Аркадия», зеленые улицы Вариготты, каменистый берег, море, и ему захотелось поскорее туда, к Делии и к детям. Здесь, в России, он родину потерял. Как ни тоскливо думать об этом, но потерял, потерял. Не она его отвергла, а он сам перечеркнул все, надев когда-то по роковой, губительной ошибке немецкий мундир.
Он поморщился, когда постучали в дверь. Поди, Юджин, который каждый вечер напивается и не дает ни себе, ни ему, Сабурову, покоя.
– Войдите! – крикнул он с досадой по-русски.
Нет, это был не Юджин. Это был Геннадий, сын доцента Зародова.
– Господин Карадонна, – заговорил Геннадий, – извините, что беспокою. Но я шел к господину Клаубергу. А его, оказывается, нет.
– Да, он улетел.
– А у меня такое дело. Ждать его возвращения… Он забыл у меня эту бумажку… Я бы хотел оставить ее у вас…
– Сто долларов?! Как забыл?
Сабуров смотрел на парня и думал о том, что тут какая-то очередная темная история. Такие бумажки спроста не оставляют, не забывают. Тем более не сделал бы этого Клауберг с его немецкими правилами.
– Товарищ… то есть господин Карадонна,– заговорил Генка, чувствуя, как у него вновь начинают от обиды дергаться губы. – Я вам скажу правду. Я пригласил господина Клауберга ко мне домой. Мы там не множко выпили, и он… Нет, вы даже представить себе не можете… Он меня избил. Вот, вот, вот!… – Генка указывал на своем лице места ударов. – Господин Карадонна, он же известный профессор! Почему же это? Почему? И вот, уходя, сунул мне эту бумажку. Оставил на тумбочке возле кровати. Скажите, что же это такое?
С недоумением, с возмущением слушал Сабуров торопливый мальчишеский рассказ человека, которого назвать мальчишкой уже было нельзя. По летам он взрослый, вполне взрослый, а по духовному миру, по развитию?… Странно.
– Зачем вы пили с ним, Геннадий, зачем? – спросил он с какой-то внутренней мукой. – Что общего у вас с этим человеком, с профессором Клаубергом? Ни возрастом, ни профессией, ни идеалами – ничем, решительно ничем вы с ним не связаны. Что вас заставило водить с ним компанию и даже взять вот и напиться со старым, чужим вам представителем чужого, чуждого мира?
Геннадий смотрел в пол и молчал. А что он мог ответить? В самом деле, почему он потащил Клауберга к себе домой? Почему он вообще больше крутится вокруг всяких иностранцев, чем общается со своими сверстниками? А Карадонна как бы подслушал его мысли.
– Разве у вас нет лучшей компании? Разве у вас нет друзей, таких же молодых, как вы, ваших русских, советских, которые заняты такими интересными, удивительными делами, о чем мы, иностранцы, можем лишь вычитывать из газет, а вы это все можете делать своими руками, участвовать в этом, быть хозяевами этого.
– Чего? – спросил Генка, не подымая головы.
– Как чего? Великой страны! Великих дел! России! Да вы знаете, что такое Россия? Нет на земном шаре сегодня страны, нет народа, на которые бы так или иначе, но не оказывала своего влияния Советская Россия! Одни ей завидуют, другие подражают, третьи учатся у нее, даже не желая в этом признаваться. Будущее за теми, кто пойдет дорогой России.
– Это говорите вы, итальянец? – Генка поднял глаза на Сабурова.
Тот встал.
– Да, это говорю я. Я многое повидал на своем веку, очень многое. И очень горькое. Слушайте.– Он подошел близко к Генке, навис над ним. – Вы мечетесь, вы разбрасываетесь, а потом вот глотаете слезы обиды. Молодой человек,– как-то разом он заговорил с ним на ты,– я тебе задам вопрос: чего же ты хочешь? Чего? Ответь!
В мозгу Генки, путаясь, сплетаясь, неслись клочьями торопливые мысли. Как, что ответить на так вот прямо, отчетливо поставленный вопрос: чего же он хочет? Отец, это известно, тот рвется в верха. Тот хочет иметь кабинет с кондиционированным воздухом, черный длинный автомобиль, сидеть в президиумах, красоваться на экранах телевизоров, быть депутатом, лауреатом. А ему, Генке, что надобно? Он никогда об этом не думал, он не знает – что. Взять, скажем, сестру Ию. Ия – идеалистка. Ей нужна жизнь возвышенная, красивая, интеллектуальная, а не материальная. А ему? Он не думал, не знает. Феликс Самарин? Того вообще не понять. «Класс! Классы! Борьба миров! Человек должен быть всегда честным, к чему-то стремиться значительному». А к чему – никто толком не знает, не объяснит, все болтают общие слова.
– Не знаю, – ответил Генка наконец на вопрос Сабурова. – Так вроде бы всяких мыслей полна голова. А вот такого бы…– Он поделал в воздухе руками, как бы охватывая некий шар, округляя его. – Такого – не скажу. Не знаю.
Сабуров ходил от окна к двери, от двери к окну.
– Ты хочешь,– сказал он вдруг,– чтобы в вашей России кончилась Советская власть?
– Что вы, господин Карадонна! Зачем так?
– Ты хочешь, – не замечая его протеста, продолжал Сабуров, – чтобы началась новая война, чтобы вы потерпели в ней поражение и к вам бы наводить свои порядки ворвались какие-нибудь неоэсэсовцы, неогитлеровцы – неважно какой национальности – снова ли немцы, или кто другой
– Я вас не понимаю, господин Карадонна! – Генка тоже встал.
– Ты хочешь новых Майданеков и Освенцимов, Равенсбрюков и Бухенвальдов? Ты хочешь, чтобы русских и всех других, из кого состоит советский народ, превратили в пыль для удобрения европейских или американских полей? Ты хочешь, чтобы Россия была только там, за Уралом, а до Урала весь ваш народ был истреблен и на его землях расселились завоеватели? Ты знаешь о плане ОСТ? Пойди в библиотеку, найди со ответствующие книги и познакомься с планом ОСТ, вдумайся в него, про чувствуй его. Ты увидишь, что приход западной «демократии», которой завлекают вас, молодых русских, западные пропагандисты, – это отнюдь не полные витрины ширпотреба, а прежде всего истребление ваших народов, уничтожение вашего государства, уничтожение России. По плану ОСТ предстояло или полностью уничтожить русский народ, или если какую-то часть оставить, то только ту, которая явно обладает так называемыми признаками нордической расы, да и то при непременном условии ее онемечивания. Учебные заведения у вас были бы ликвидированы, за исключением четырехклассных школ, всюду как государственный был бы введен немецкий язык, немцы принудительно сократили бы рождаемость русских. Это обширный и жестокий план, план ОСТ. Ты хочешь, чтобы его где-то возродили?
Сабуров открыл бутылку минеральной воды, налил в стакан, выпил.
– Ты протестуешь, отмахиваешься. Но были русские, которые этого хотели, полагая, что так они вернут себе родину. Среди них были и такие, как ты, молодые, запутавшиеся. Они надели на себя немецкие мундиры и вместе с гитлеровцами маршировали по русским дорогам и полям. На их глазах жгли русские деревни, убивали русских женщин и детей, а они думали, что так и надо, что это для них путь на родину, путь к возврату былого. И все рассеялось как дым. Они обманули себя. Никакой чужак тебе не поможет, он думает о своем, ему плевать на тебя, ты нужен ему лишь до той поры, пока он добьется своего, а тогда и ты лети ко всем чертям, и тебя сожгут, растопчут, развеют пеплом по свету. Пальцы грызут сейчас те, кто поверил врагам России, пытаясь видеть в них своих если не друзей, то хотя бы союзников. До того, как напялить на себя немецкие мундиры, они еще могли на что-то надеяться, на то, что русский народ примет их обратно, простит ошибки и заблуждения горячих лет революции. Но после тех мундиров – все, конец. Родина потеряна на веки. Не только родина – имена, фамилии русские потеряны. Поверь мне, Геннадий. Уж я-то знаю, я-то видел, я-то испытал.
– Что же делать? – сказал Генка растерянно.
Сабуров уже успокоился, говорил обычным своим ровным тоном:
– Прежде всего ответить самому себе на этот вопрос: чего же ты хочешь? Или того, о чем я только что сказал, или того, к чему призывает тебя твой народ. Третьего нет. Вот слушай. Я получил письмо из дому. У нас там был некий синьор Спада. Собственно, он и сейчас есть. Но я говорю «был», потому что он состоял в партии коммунистов, а теперь его в ней нет. Послушай. – И Сабуров прочел то, что о Спаде, о его провале на советской таможне, о его родне, о предстоящей новой женитьбе сообщала Делия.
– Я знаю его бывшую жену, – сказал, тоже приходя в себя после волнения, вызванного речью Сабурова, Генка, – Лера Васильева. Она выходит замуж за одного моего знакомого.
– Меня вот просят передать ей привет, – сказал Сабуров. – В Турине ее многие полюбили. Я ведь тоже ее знаю. Мы как-то однажды очень хорошо с ней беседовали на одном из итальянских холмов, высоко над морем.
– Хотите, мы к ним сходим завтра? – предложил Генка. – Сегодня-то поздно, в такой час даже к хорошим знакомым и то не очень удобно вваливаться.
Назавтра он созвонился с Лерой и Феликсом. Оказалось, что Лера уже переехала к Самариным, что они уже зарегистрировали свой брак в загсе и что вот несколько дней подряд к ним ходят поздравители, и как они ни старались избежать свадьбы, ничего из этого не вышло. Дробными частями свадебные торжества происходят каждый вечер, в том числе и в тот день состоится гулянка, и если Генка приведет иностранца, ничего страшного не будет, напротив, очень хорошо.
Узнав об этом, Сабуров раскопал в своем багаже альбом превосходных репродукций, лучших произведений живописи из музеев и частных собраний Венеции, тщательно, как и полагается в таких случаях, оделся, и они вместе с Генкой отправились к Самариным.
В тот вечер у Самариных собралась родня молодых – родители Феликса, родители Леры – да самые близкие друзья родителей, всего человек с двадцать. Подарок Сабурова был принят радостно, Лера поцеловала «синьора Карадонну» в щеку, сказав, что они старые знакомые. Его усадили на почетное место за столом. Справа и слева от него располагались крепкие здоровяки его возраста, видимо, любители не столько выпить («печень, сердце, давление»), сколько поговорить.
– Знаю вас, итальянцев,– сказал один с широкой улыбкой.– Под Сталинградом встречались, на Дону.
– Я там не бывал,– счел необходимым сказать Сабуров.
– Это эпизод, – согласился сосед. – А студень у вас в Италии едят? Мы считаем его чисто русским кушаньем.
– Да,– сказал Сабуров,– вы, очевидно, правы. Заливные делают во многих странах, а вот такой холодец…
– Ого, вы даже тонкости русского языка знаете! – восхитился сосед.– Холодец!
– .Да, знаю. Холодец. Так вот, такого холодца нигде не встречал, кроме как в России, а если видывал его и за рубежами, то тоже только у ваших русских.
– Встречались с нашими эмигрантами-то?
– Случалось, конечно.
– Ну и как они? Все еще точат на нас зубы? Или одряхлели?
– Старые уж не точат. Точить нечего. Жалеют, жалеют, что удрали из России. А молодые… Из тех, знаете, которые во время войны ушли…
– Это же недобитки. Это понятно.
– Что значит – недобитки?
– Вражье. Кулачье. Мелкая дрянь. Я слышал, княгиня одна русская была в героях французского Сопротивления.
– Да, была. Вика Оболенская. Ее гитлеровцы казнили. Отрубили в берлинской тюрьме голову.
– Ну вот. А кулак, брат ты мой, на это неспособен. У него даже и показного благородства нет. Одна подлость.
– Вы, пожалуй, правы,– согласился Сабуров.– Очень нечисто плотный народец эти неоэмигранты.
Кто-то за столом затеял речь о том, как, мол, здорово, что Лерочка снова в Советском Союзе, на родине, и что еще не настали времена, когда человеку независимо от его национальности, от принадлежности к тому или иному народу на земле всюду будет дом родной.
Худенький старичок, как сказали – дедушка Леры, тихо, но очень внятно утверждал:
– Русский человек должен жить в России, а если Россия его не устраивает, он не русский человек. Россия!… Да ты выйди на берег русской речки, на холмик подымись, взгляни окрест – луга какие, поля, березки, а воздух-то, воздух – прозрачный, голубой, в ушах от него туго, аж звенит! Леса вдали. Облачка над ними. Белые на голубом. Краски мягкие, тонкие, по глазам не хлещут. Сядешь и засмотришься. И подумаешь. Об истории нашей подумаешь.
Он говорил об истории России, хорошо говорил, красочно, образно, и перед Сабуровым медленно проплывали картины давней, нездешней Руси, которая как бы и ушла в невозвратное, но связи с ней, минувшей, у новой России не оборвались. И, может быть, потому, что, став совсем другой, Россия не отказалась все же от древних ценностей своих, не порвала с ними, она вот так могуча ныне духом и своими начинаниями. Сабурову захотелось сказать тост. Спросив у соседа, как имя и отчество Лериного деда, он назвал его по имени и отчеству и заговорил:
– Вы сказали чудесную речь. Мне, иностранцу, она напомнила многое. У меня есть друг, русский человек. Он тоже живет в Италии, и мы с ним видимся иной раз. Родители увезли его из России маленьким. В годы революции. Они думали спастись от нее на чужбине. Своего сына они воспитывали в ненависти к ней. Вернее, они учили его раздваиваться: любить Россию и ненавидеть ее народ. Получилось плохо. Во имя такой странной любви к России без народа он, этот мальчик, когда вырос, пошел вместе с немцами отвоевывать себе Россию от ее народа. А оказывается, без народа страна не существует. Она существует только с народом и для народа, для того, кто ей верен, кто никогда ей не изменит. Кто изменил России, пусть никогда ее своей родиной не называет, потому что это неправда. Некоторые из тех, кто бросил ее в трудные годы, кто проклял ее, под старость рвутся обратно: хотя бы, мол, умереть на родной земле. Но умереть на этой земле – это совсем не то, что жить на ней, и они не родину находят таким образом, а всего лишь могилу. За вашу замечательную Россию! За вашу! Я бы с радостью сказал: «И за мою, за нашу»,– но она, вы сами знаете, не моя. За вашу!
Леру насторожил тост синьора Карадонна. Она вспоминала разговор с владельцем виллы «Аркадия» там, в Вариготте, она вслушивалась в его чистую, правильную русскую речь, она видела, как дрожали его пальцы, в которых он держал бокал с вином, и ее стала мучить мысль: кто же он такой, почему так, почти со слезами на глазах, говорит о России?
– Феликс, ты знаешь, он русский,– шепнула она Феликсу.– Честное слово, русский. И тот мальчик, увезенный родителями, никакой не его приятель, а он сам.
– Не может быть,– тоже шепотом ответил Феликс.– Тогда почему он так свободно держится, не боится, что его разоблачат?
– Потому, что он хороший человек и об этом не думает. Мне его очень жалко.
В тот вечер Сабуров наконец-то увидел тех, кто разбил гитлеровскую военную машину. Друзья Самариных почти все были на фронте. Каждый готов был рассказывать об этом хоть всю ночь. Отец Леры, бывший военный хирург, пришел для торжественного случая при всех орденах. Сабурову разъясняли, что каждый орден собой представляет, за что его дают. Ему понравился и орден Ленина, и орден Красного Знамени, и орден Красной Звезды. Они были сделаны с большим вкусом. Пришлось и отцу Феликса доставать шкатулку с орденами. За каждым из этих знаков, изготовленных из платины, золота и серебра, стояли бои, атаки, раны, организация производства оружия, боеприпасов, ночи без сна, годы нечеловеческого напряжения. И в конце концов – победа.
Гости расходились среди ночи. Сабуров как пришел, так и ушел в сопровождении Генки.
– Еще раз говорю тебе, Геннадий, сказал он ему, прощаясь возле гостиницы, – непременно ответь себе на вопрос: чего ты хочешь?
– Стараюсь, господин профессор, – серьезно ответил Генка.– Ничего пока толком не скажу. Но стараюсь.
В Шереметьевском аэропорту Москвы, кроме представителей учреждений, с которыми была связана группа по своей работе, Сабурова провожали Генка Зародов и Лера Васильева. Лера просила синьора Карадонна отвезти синьоре Делии и синьоре Антониони какие-то пустячки из высоко-ценимого на Западе русского янтаря, передать приветы Чезаре Аквароне, старому Пьетро, Луиджи, Пеппо, Эммануэле – всем, кого она знала в Турине. Генка ничего и ни о чем не просил, просто был готов подтащить чемодан, если надо, постоять в какой-нибудь очереди. Но и чемоданы таскал кто-то другой и очередей никаких не было, и применения он себе среди провожающих не находил. Заговаривал лишь время от времени с Юджином Россом. Но тот уже потерял интерес и к Генке, и к Москве, и вообще ко всей этой стране, куда Юджина загнали его хозяева. Он уже был в мыслях далеко от Шереметьева. Он получит деньги в Лондоне и махнет отдыхать. Куда? В Монако, на Цейлон, во Флориду…
Клауберг не вернулся в Москву. Работу завершали они вдвоем, Сабуров и Юджин Росс. После отъезда Клауберга и Порции Браун в группе все было спокойно, тихо, шло по плану. Юджин ни в какие авантюры уже не лез, учтя опыт Порции. Какие у нее были инструкции, он не знал, но ему было сказано весьма строго, что он обязан был делать свое дело в таких пределах, чтобы ни в коем случае не скомпрометироваться и не попасть в число таких иностранцев, которым въездных виз в Советский Союз больше никогда не дают. Он только зверски напивался каждый вечер и тогда мучил Сабурова бесконечными разговорами.
Среди толпы провожающих это сделать было нелегко, но Лера все-таки ухитрилась отвести Сабурова в сторонку и почти в самое ухо спросила:
– Синьор Карадонна, вы не в первый раз в Москве? Вообще в Советском Союзе?
– Нет, не в первый,– ответил он, помолчав.
– А родились вы не в России? Если не хотите, можете не отвечать. Но меня это очень волнует. Вы тогда сказали такой тост…
– Да, я родился в России. Я русский, Лера.
– Но тогда почему же?… Почему?…
– Невозможно. – Он понял ее. – Я опоздал. Лежать в земле? Не все ли равно в какой! А жить на этой земле с высоко поднятой головой я не могу, не имею права. Я ей изменял. Спасибо за участие. – Он пожал ее руку.
В положенный час самолет поднялся в воздух. Внизу лежали поля, изрезанные реками и речками, бесконечные леса. В них скрывались селения, заводы, города и городки. Карта под крылом была зеленой и голубой – от лесов и воды. Сабурову приходилось летать над многими странами. Они были раскрашены в другие цвета. Италия, от ее холмов, гор и ущелий, казалась бурой и лиловой, Германия почти вся была застроена, и всюду можно было видеть только красную черепицу. Нет, таких красок, мягких и тонких – старик, дед Леры, прав.– нигде, кроме как в России, не найдешь. Вот она там, бесконечная, неохватная, огромная. Какой идиот мог вбить себе в голову, что он может покорить, завоевать эту страну! Она плыла, плыла, плыла под крыльями самолета. Она уходила в оставленную даль. И Сабуров понимал, что от него она уходит уже навечно, что новой встречи с нею никогда больше не будет. От этого сжималось сердце, к горлу подкатывало, щемило. Юджин Росс возле него давно спал, приоткрыв рот. Тоже русский, думал о нем Сабуров. Ничтожество, обломок народа, пыль, разнесенная по свету ветром истории. Как было когда-то и с ним, с Сабуровым, этот щенок помогает ныне врагам России, прислуживает им, но он, Сабуров, не зная правды, делал это из той ложной идеи, будто бы русский народ томится под властью большевиков и что он, идя на восток локоть о локоть с врагом, выполняет освободительную миссию, завещанную ему отцом. А этот? Он за деньги вредит родине своих отцов. Наемник. Ландскнехт. Мразь.
Подумав так, он усмехнулся. До чего же хитроумен человек! Всему, что касается его самого, он найдет оправдание. Смотрите, как ловко отделил себя от этого Росса. Он-де идейный, а тот наемник. На самом же деле разницы между ними нет никакой. Психологи, может быть, еще и могут копаться в их душах, история же заниматься этим не будет. Для истории они оба навсегда, на вечные времена эмигранты и даже, как в Советском Союзе по сей день говорят, белоэмигранты.
Под самолетом была уже Польша. Потом приблизилась и тоже ушла Восточная Германия. Потом Западная. Дания. Голландия. А дальше началось море, а за ним возникли берега Англии.
В Лондоне их встретил Клауберг. Он слетал, оказывается, в Мадрид, а к возвращению группы, к расчетам с издательством вот подоспел. Он был бодр, полон планов, на что-то намекал, подмигивал, говорил, что, видимо, махнет в Германию, в Ганновер.
Издательство приняло работу группы, специалисты хорошо о ней отозвались, и Сабуров получил такую сумму денег в английских фунтах, на какую даже и не рассчитывал.
– Да, заплатили щедро,– сказал Клауберг.– Надо по вашему русскому обычаю, Петер, спрыснуть успех.
Юджин, получив деньги, тотчас исчез, даже не попрощавшись, а Порция Браун в издательстве и вовсе не появилась – ни Клауберг, ни Сабуров не знали, где она, да и не хотели знать. От всей группы они остались вдвоем, и вдвоем спрыскивали хороший гонорар.
Они сходили в русский ресторан «Ля водка», хозяином которого был русский, много лет прослуживший поваром в ресторане офицерской русской вдовы Любы, обобравший ее и открывший это свое заведение. На эстрадке кривлялись напудренные певцы, с надрывом исполнявшие русские романсы, драли струны балалаек балалаечники. Это была карикатура на Россию, на русское, и при виде этого почему-то вспоминался оставшийся в Москве поэт Богородицкий.
Потом они сидели и в немецком ресторане, ели сосиски с капустой, пили пиво из гигантских двухлитровых кружек.
– Ну, не жалеешь, что послушался меня, Петер? – сказал в одну из лирических минут Клауберг. – Не зря я вытащил тебя из твоей глуши? Ну скажи!
– Нет, не жалею, Уве,– ответил Сабуров.– Хотя тут вот больно. – Он указал на сердце.
– Не теряй надежд, дружище! – Клауберг пробарабанил пальцами какой-то боевой марш о пивной столик. – Не все потеряно. Мы еще туда вернемся. Еще…
– Ты меня неверно понял,– перебил его Сабуров.– Мне больно потому, что я не с ними.
– Что?!
– То, что слышишь. И если вы,– он надавил на слово «вы»,– когда-нибудь пойдете туда еще раз, я уже буду не с вами, а против. Понял, Уве?
– Распропагандировали тебя, Сабуров! – зло сказал Клауберг, называя его подлинной фамилией. – Раскис. Он, видите ли, будет против нас! Да ты уже сейчас старые дрова. А что станет с тобой завтра? Мы вас всех… Мы из вас сделаем свиной фарш!
Сабуров поднялся и вышел из ресторана. Он еще день пробыл в Лондоне, накупая всякой всячины Делии и ребятам, и постарался с Клаубергом больше не встретиться. Все было кончено. Свиной фарш!
И вот снова Вариготта, Лигурийское побережье, голубое, в жемчужной дымке сентябрьское море. Ничто не изменилось за год на вилле «Аркадия». Чуть-чуть больше стало морщинок на лице Делии, немножко подросли ребятки, совсем красавицей стала дочь, уже невеста.
Прошли дни радостей от встречи, дни расспросов о том, что было за это время там и что было здесь, все улеглось в русло привычной, размеренной, однообразной жизни. Потекли дни будней.
В один из таких дней Сабуров отправился на автомобиле по своим любимым местам. Он углубился в ущелье, оставил там автомобиль и медленно, еще медленнее, чем год назад, поднялся на вершину холма, на котором встретил тогда Леру Васильеву. Он сел на то место, где сидел в тот раз, и стал смотреть на далекое море. Где-то вправо по берегу была Альбенга, затем– дальше – Санремо, а там и те места, в которых находится, как рассказывает Делия, роскошная вилла бывшего мужа Леры, Бенито Спада. Влево Савона, Генуя, Специя – то побережье, близ которого утонул поэт Шелли и где сочиняла свое страшное, полное глубокого смысла произведение его супруга мисс Мэри Шелли, известное миру под названием «Франкенштейн».
В морской дымке плыл большой военный корабль. За ним показался второй, третий… Тяжелый гул катился над морем. Где-то там был район учений военно-морского флота Италии. Там же находили себе прибежище американские корабли.
Сабуров смотрел вдаль, представлял себе мысленно Леру – и ту, какой увидел ее здесь, и ту счастливую, какой встретил в Москве. Подумал о Москве. «Чего же ты хочешь?» – вспомнился ему вопрос, который он задал там круглолицему, в веснушках, Геннадию. «А ты чего хочешь? – вдруг спросил он самого себя.– Ну-ка скажи, чего, чего?» «Но я же спросил так не потому, что сам все знаю. Я спросил так потому, что много ошибался в своих желаниях. На ошибках же учатся, и если мне уже учиться нечему, то не хотелось бы, чтобы мои ошибки повторяли другие. Пусть на них учатся они. Человек обязан знать, чего он хочет».
– Пешеканэ! Пешеканэ! – орали ребятишки, когда Сабуров вернулся в Вариготту. – Пешеканэ!
– Что, опять акулы? – спросил он у Делии, ставя машину на место.
– В этом году они стали еще крупнее,– сказала она.– Наши власти хотят воду посыпать от них порошком. Если не поможет порошок, надо будет ставить железные сетки с электрическим током. Иначе хоть море закрывай. Вот какие дела, пока ты пропадал где-то.
Булатов перечитывал короткое Иино письмо. В нескольких шутливых словах она сообщала ему о том, что на целых два года уезжает в Индию. «В Мадрасе есть университет, и я там буду преподавать. Не знаю, многому ли научатся молодые индусы от меня: мне всегда думалось, что учить я не способна. Но я-то, несомненно, кое-чему поучусь у их отцов и дедов. Возможно, что по возвращении вы увидите во мне убеждённого йога».
Представив лицо Ии, правильное, с крупным ртом и несколько суженными, удлиненными глазами, он подумал о том, что, когда кожа ее приобретет загар под индийским горячим солнцем, Ия станет походить на красивую индуску, особенно если еще наденет местные одежды – сари.
Было немного грустно от того, что она уезжает, что ее не будет в Москве, – так бывает каждый раз, когда из круга твоих встреч уходят, или надолго, или навсегда, хороший, интересный человек. Но было и радостно за Ию. Ей, молодой, пытливой, беспокойной, это долгое и нелегкое пребывание в ином, непохожем мире даст много, и она, в свою очередь, не будет в нем пассивна; напрасно она скромничает: молодые индусы приобретут совсем неплохую наставницу.
Булатов раздумывал о Ииной судьбе, о ее жизни, о том, как с жизнью Ии пересеклась и его жизнь, о напрасных, мучительных подозрениях жены по поводу характера его и Ииных отношений, и жалел о том, что письмо пришло слишком поздно: оно было брошено в ящик почтового отделения аэропорта. Ия улетела, она вчера уже вышла в Дели, под опаловое небо индийской столицы, в котором кружат и кружат черные коршуны, а на днях будет и в Мадрасе, на берегу теплого Бенгальского залива. Он ее не проводил, не пожелал ей счастливого пути. Жаль, очень жаль!…
В письме не было об этом ни строки, но Булатов не мог не понимать истинных причин столь неожиданного и поспешного отъезда Ии буквально за тридевять земель. Он не знал Ииных разговоров с Липочкой Свешниковой, он не знал ее долгих размышлений о правомерностях и не-правомерностях вторжения в чужую жизнь, но он догадывался о чем-то подобном, и для него было ясно, что если Ия и могла в своем обескураживающе прямом стиле делать категорические заявления о том, что все средства хороши, если с их помощью достигают цели, то это только слова, на деле же она совсем иная.
Телефонный звонок прервал его раздумья над письмом.
– Василий Петрович, простите, пожалуйста, – говорил в трубку молодой голос.– Это Феликс Самарин. Я долго не решался обратиться к вам. Но Лера сказала мне, что вы… Словом, мне очень надо с вами посоветоваться. Василий Петрович, не можете ли…
– Давай, Феликс, приезжай,– перебил его Булатов, слыша, как тот волнуется у телефонной трубки. – Давай. Сейчас же. Жду.
Через полчаса Феликс сидел перед ним в кресле и, бледнея, крутил в руках свернутую в трубку школьную тетрадь.
– Ну, излагай,– подбодрил его Булатов, бросив взгляд на эту лиловую трубку и прекрасно понимая, зачем к нему примчался молодой Лерин муж. Вот так же когда-то, еще до войны, он сам, рабочий авиазавода, прибежал к прославленному советскому писателю, держа в руках такую же вот лиловую трубку. – Рассказ, что ли? – спросил он точно так же, как его спросил тогда писатель. И так же, как тогда он, Булатов, Феликс вместо ответа только кивнул. – Ну давай, давай сюда! – Он взял трубку, нагретую рукой Феликса, развернул, разгладил на колене, про чел название рассказа: «Сладкая жизнь».– Наверно, о том, как одной молодой особе, уехавшей из Москвы за рубеж, не слишком-то сладко жилось там, а?
Феликс растерялся.
– Да,– сказал, смущенно улыбаясь.– А вы откуда знаете?
– Да знаю, брат, все знаю. Мой первый рассказ был, ты даже представить себе не можешь, о чем… О том, как поп порвал с религией, с церковниками. Это я чего-то такого тогда наслушался или начитался в га зетах.
– И что с тем рассказом было?
– Что? В печку сунул. Один хороший, умный человек посоветовал. Он сказал: «Ты поп?» «Нет». «У тебя знакомые попы есть?» «Нет». «А кто твои знакомые, друзья, приятели?» «Рабочие,– говорю.– Ребята по дому». «Вот о них и напиши. А тогда приходи снова».
– Понял, Василий Петрович. Отдайте тетрадку.
– Не спеши. Я ее все-таки прочту. Сунуть в печку никогда не поздно. Но вот что учти, дорогой мой. Если тебе вздумалось писать, пропащий ты человек. Одну тетрадку сунешь в печь, другую, десятую… Но все равно рука твоя потянется к следующей, к новой – одиннадцатой, двадцатой… Жена твоя будет на тебя злиться за то, что…
– Лера не будет! Она не такая, Василий Петрович!…
– Да, я понимаю, она особенная. Но ей захочется в театр, в кино, на Химкинское водохранилище, а ты со своими тетрадками. Друзья тоже начнут выражать недовольство. Забурел, мол, прячешься. А ты над своими тетрадками сидишь. Тебя будут бить критики по рукам, по голове, по чему попало. А ты… Ну скажи: во имя чего ты хочешь пойти на такие муки?
Феликс не ожидал подобного вопроса. Он не находил ответа. Молча смотрел на Булатова. Но смотрел не растерянно, а с тем самым упрямством, о котором только что сказал Булатов, когда рука сама собой тянется к одиннадцатой, к двадцатой тетрадке. По ней бьют, а она, тянется, тянется.
– Столько всего на свете,– сказал он наконец.– Вот хочется сказать людям, что ты об этом думаешь. Как расцениваешь то или иное.
– «То или иное»! Попробуй прежде всего рассказать людям о себе. На твоем поколении величайшая ответственность за судьбу страны, а в конечном счете за судьбу коммунистического завтра на земле. Вот что ты думаешь о себе, о своих друзьях, о своих подругах, расскажи. Так ли живешь сам, так ли живут твои товарищи. Куда вы идете, к чему стремитесь. Ты прав: столько всего на свете. Но среди этого всего есть главное. Не трать себя на раздумья о пустяках, на расписывание их на бумаге. Думай о главном. О цели нашей жизни, о путях к ее достижению. Мы прокладываем дорогу человечеству. Нам трудно. Но это трудность не обывателей, а пионеров, разведчиков. Ты меня понимаешь?
– Понимаю, Василий Петрович. Хотя бы потому понимаю, что так же, как вы, говорит мой отец. На вас, мол, ответственность – не про пляшите то, что вам передают из рук в руки старшие поколения. Вы уже не мальчики, задумывайтесь о будущем. У вас уже свои дети – у кого есть, у кого вот-вот будут. О их судьбах подумайте. – Ну и что, думаете?
– Думаем. На днях Свешниковы вернулись из Пскова. В восторге оба от поездки. Антонин – он же мне вроде молочного брата – просто вопит: «Я, дескать, в трех соснах путался, жизни, души народа не знал, я ему богородиц и страстотерпиц преподносил, а народ не бледно-зеленое, не синее лицо, а румянец во все щеки! Не святые и не святоши жизнь творят, а богатыри-труженики».
– Вы у него в мастерской были? – поинтересовался Булатов.
– Нет, Василий Петрович. В Шереметьевском аэропорту позавчера встретились. Ию Паладьину провожали в Индию.
– Ию? Вы были в аэропорту? – Булатов чиркнул зажигалкой, что бы прикурить сигарету.
– Да. Такая мужественная, шутила до последней минуты, но все-таки прослезилась. Просила поцеловать вас при случае. Я сказал: сама целуй, когда вернешься.
Зажигалка все горела, неприкуренная сигарета была зажата в пальцах, Булатов смотрел в глаза Феликсу, но видел не только эти настороженные глаза. В глазах этих ему виделся мир, в который вступал Феликс. В том мире были радости, горести, встречи, расставания, была любовь, были трагические разрывы, был труд – как подневольная лямка для одних, и труд – как радость, как творчество для других, – было все, из чего состоит жизнь человека и человечества.
Занятый мыслями, он не заметил, как Феликс, именно и стараясь сделать это понезаметней, взял со стола свою тетрадь, вновь скрутил ее в трубку и сунул в карман. Чтобы через какой-то срок принести, конечно, вторую, третью, двадцатую…

И две фигуры посреди стихии,
Друг с друга не спускающие глаз.
Промокшие, слепые и глухие,
Такие непохожие на нас.
|
|
Алексей Иващенко и Георгий Васильев - Кончается четверг